ИНТЕЛРОС > №151, 2012 > «Мрак в полдень»

Артур Кестлер
«Мрак в полдень»


21 января 2013

После разрыва[2] наступает критический период, когда ты попадаешь в положение отверженного партией отверженных и блуждаешь в мистических потемках своей души. Твоя бывшая революционность искушает тебя либо ринуться в лагерь бывших противников, либо стать религиозным неофитом. Те из моих друзей, которые преодолели искушение и сохранили интеллект и эмоциональное равновесие, почти все без исключения были людьми устойчивых интересов: писателями, художниками или учеными, — что и позволило им сохранить точку опоры.

Когда в начале 1938 года я вернулся в Париж, я привез с собой один ценный документ. Это был контракт с лондонским издательством Джонатана Кейпа на публикацию «Гладиаторов». Мой первый роман должен был появиться в печати. Я рассчитывал, что Кейп в качестве аванса выплатит мне 125 фунтов, и хотя надо было еще платить переводчику, остатка хватило бы месяцев на шесть спартанской жизни. Итак, наконец-то я смогу закончить книгу, которая все откладывалась, — то в силу отсутствия денег, то под давлением политических событий. Я закончил ее в июне 1938 года — через четыре года после начала работы над ней.

После каждого из таких более или менее драматических перерывов возвращения к I веку до н. э. наполняли меня чувством мира и покоя. На протяжении нескольких месяцев до и после разрыва с партией это стало для меня профессиональной терапией. Такие возвраты создавали ощущение связи времен, позволявшее мне дрейфовать сквозь период внешнего одиночества и внутренней опустошенности. Я начал смотреть на себя как на писателя-профессионала, а на свое творчество — как на самоцель. И как только я закончил «Гладиаторов», я начал писать «Мрак в полдень».

Роман этот, как он вырисовывался из короткой заявки, составленной для Кейпа, должен был быть об арестованных в одной тоталитарной стране. Приговоренные к смерти, его четыре или пять персонажей переживают ситуацию перехода из банального в трагический план существования. Каждый из них переоценивает свою жизнь и приходит к выводу, что он виновен, но не в тех преступлениях, за которые должен умереть. Общий знаменатель их виновности заключался в том, что интересы человечества они ставили выше интересов человека, жертвовали моралью ради целесообразности, средствами ради цели. Теперь они должны умереть, потому что смерть их целесообразна для Процесса, умереть от рук тех людей, которые придерживаются аналогичных принципов. Название романа было «Порочный круг».

Когда я начал писать книгу, у меня не было готового сюжета и только один персонаж жил в моем воображении. Это был большевик из Старой Гвардии, система его мышления моделировалась по Николаю Бухарину, черты характера и физического облика представляли синтез Льва Троцкого и Карла Радека. Я видел его четко, как в галлюцинации: невысокий, коренастый, с козлиной бородкой, вышагивающий взад и вперед по камере и вытирающий пенсне о рукав. Проблемой было найти ему имя. Роясь в залежах памяти, я наткнулся на имя «Рубашов», не имея представления, откуда оно взялось. Оно понравилось мне, потому что звучало как «рубаха» — вышитая русская одежда. На самом деле «Николай Залманович Рубашов» было имя редактора ежедневной газеты Палестинской трудовой партии «Davar», но об этом я совершенно забыл. Я никогда не встречался с господином Рубашовым, но имя его мне было хорошо известно в годы моего пребывания в Палестине. Случайно отчество «Залманович» сделало моего героя евреем, но сам я этого не заметил и ни один читатель не указал мне на эту деталь.

Начало виделось мне совершенно ясно. Когда собственные сотрудники Рубашова приходят арестовывать его, он спит и ему снится его последний арест в стране врагов; затуманенный сном рассудок не может решить, какой из двух диктаторов настиг его на этот раз и кто из них изображен на портрете, висящем над кроватью. Странно, но это символическое изображение фундаментального сходства двух тоталитарных режимов (которое проходит лейтмотивом во всей книге) было сделано тогда, когда на уровне своего рационального мышления я с негодованием отверг бы всякое утверждение о возможности выбора между Советской Россией и нацистской Германией.

После того как первая сцена была написана, мне уже не надо было заниматься поисками сюжета и деталей. Стоило открыть клапан, и они забили ключом, обретая свое истинное содержание и окраску. Надежда, маленький Вернер, два начальника в Баку, множество эпизодов, отдельных фраз или жестов — все то, чему внутренний цензор годами не давал сдвинуться с места, теперь действовало по собственной воле. Я не заботился о том, что произойдет в книге дальше; я ждал этого со страхом и любопытством. Я знал, например, что в конце событий Рубашов будет сломлен и признается в своих воображаемых преступлениях, но у меня было лишь самое смутное представление о причинах, побуждавших его поступить именно так. Причины эти шаг за шагом проявлялись во время допросов Рубашова двумя следователями: Ивановым и Глеткиным. Вопросы и ответы этих допросов были обусловлены духовным климатом той замкнутой системы; они не сочинялись, а извлекались квазиматематическими механизмами подсознания из той жесткой логической арматуры, в границах которой пребывали как обвиняемый, так и обвинитель, как жертва, так и палач. Придерживаясь правил игры, они могли только спорить и поступать так, как они поступали.

Западному сознанию, незнакомому с подобной системой и подобными правилами, признания на процессах представляются одной из величайших загадок нашего времени. Почему старые большевики — герои и вожди революции, которые столь часто играли со смертью, что сами себя называли «покойниками на каникулах», — признали эту абсурдную, кровь холодящую ложь? Ведь если отбросить тех, кто, как Радек, пытался спасти собственную шкуру, как Зиновьев, был сломлен духовно, кто пытался защитить свои семьи, как Каменев, который, как говорили, был страстно привязан к своему сыну, то оставался еще твердый орешек — люди типа Бухарина, Пятакова, Мрачковского, Смирнова и еще плеяда других — с тридцати и сорокалетним революционным прошлым, ветеранов царских тюрем и сибирских ссылок, чье самоотречение остается необъяснимым. Рубашов и должен был представлять собой тип этого «твердого орешка».

Вытекающая из романа идея стала известна как «теория признания Рубашова» и вызвала долгую общественную полемику. Я не принимал участия в этой дискуссии. Некоторые доводы в защиту исторической правдоподобности этой теории содержатся в моей автобиографии, написанной пятнадцать лет спустя.

Три ретроспективных эпизода этого романа — эпизоды с Ричардом, Крошкой Леви и Орловой — представляют собой стилизованные варианты действительных случаев. Технические подробности методов допросов в ГПУ, такие как лишение сна в результате «конвейерной» системы, выдерживание обвиняемого на ногах в течение дня или даже нескольких суток, предоставление ему выбора между «мягким» и «жестким» обращением, применение ослепительного света, угрозы расправы без суда в случае отказа сотрудничать — все это детально описано в более поздних свидетельствах. Что же касается главной проблемы — причин, по которым определенный тип обвиняемых, а именно тип «твердого орешка», путем логических рассуждений приходит к признанию в абсурде, — то я позволю себе злоупотребить терпением читателей, приведя две длинные выдержки. Первая представляет собой ключевой эпизод романа; вторая — свидетельство о допросе одного из главных обвиняемых на первом московском процессе, которое появилось позже.

Выдержка из романа относится к заключительной части допроса Рубашова Глеткиным. Рубашов доказывает, что хотя он был против политики Вождя, он никогда не действовал с контрреволюционными целями и не был вражеским агентом, а руководствовался своей совестью и лучшими побуждениями. Отвечая, Глеткин цитирует собственные рукописи Рубашова: «Вопрос субъективных намерений для нас не представляет интереса. Тот, кто неправ, должен платить; правый будет оправдан. Таков наш закон...» В последовавшей словесной дуэли Глеткин продолжает подкреплять свои аргументы ссылками на письменные и устные высказывания самого Рубашова, и Рубашов бессилен противостоять им. Глеткин цитирует дневник Рубашова: «Каждую идею необходимо вколачивать в головы масс средствами повторений и упрощений. То, что считается полезным, должно сиять как золото, то, что считается вредным, должно быть черным как деготь...» И в конце Глеткин добивает истощенного физически и духовно Рубашова последним аргументом:

«– Ваша группа, гражданин Рубашов, разбита и уничтожена. Вы хотели расколоть партийные ряды, хотя знали, что раскол Партии вызовет гражданскую войну. Вам ведь известно о недовольстве среди крестьян, которые еще не поняли необходимости возложенных на них временных жертв. Не сегодня-завтра международный капитализм может начать войну против нашей страны, и малейшие шатания в среде трудящихся масс приведут к неисчислимым бедствиям. Партии необходимо крепить сплоченность своих рядов. Она должна стать единым монолитом, который спаян железной дисциплиной и беззаветной преданностью Руководству. Вы и ваши приспешники, гражданин Рубашов, попытались расколоть партийное единство. Если вы действительно раскаялись, то поможете нам устранить возникшую трещину. Это, как я уже говорил, последнее партийное поручение <...>

Ваша задача проста. Фактически, вы сами ее сформулировали: необходимо всемерно высветлить для масс то, что правильно, зримо зачернить то, что неправильно. Поэтому вам надлежит пригвоздить оппозицию к позорному столбу истории и показать объективную преступность антипартийных лидеров. Такой язык будет понятен народу. А если вы начнете говорить о сложных мотивах, которыми вы руководствовались в своих действиях, это внесет только путаницу в сознание масс. Кроме того, массы не должны испытывать к вам ни жалости, ни симпатии — это тоже входит в вашу задачу. Симпатия или жалость к оппозиции со стороны широких масс чреваты опасностями для страны в целом <...>

Товарищ Рубашов, я надеюсь, вы понимаете, какое доверие оказывает вам Партия.

Впервые Глеткин назвал Рубашова «товарищем». Рубашов резко выпрямился на табуретке и поднял голову.

Его охватило волнение, с которым он не в силах был справиться. Надевая пенсне, он заметил, что его рука чуть заметно дрожит.

— Понимаю, — сказал он негромко.

— При этом Партия не обещает вам никакой награды. Некоторые обвиняемые согласились с нами сотрудничать после предварительного физического воздействия. Некоторых мы обязались помиловать или сохранить жизнь их родственникам, взятым в качестве заложников. Вам, товарищ Рубашов, Партия не предлагает никаких сделок и ничего не обещает.

— Я понимаю, — повторил Рубашов. Глеткин снова открыл папку, где лежал рубашовский тюремный дневник.

— Одно место в ваших записях произвело на меня сильное впечатление, — сказал он. — Вы говорите: «Я жил и действовал по нашим законам… Если я был прав, мне не о чем сожалеть; если неправ, меня ждет расплата».

Глеткин поднял голову и посмотрел Рубашову в глаза.

— Вы были неправы, и вас ждет расплата, товарищ Рубашов. Партия обещает вам только одно — после окончательной победы, когда это не сможет принести вреда, секретные документы будут опубликованы. Тогда весь мир узнает, что легло в основу того Процесса — или того балагана, как вы его называете, — в котором вы участвовали по велению Истории»[3].

Материалы секретных архивов, на которые ссылается Глеткин, все еще не опубликованы. Но некоторые из них просочились, как это с ходом времени и должно быть. Я приведу только одно свидетельство: отчет генерала Кривицкого о методах, посредством которых должен был склониться к признанию один из главных обвиняемых первого процесса — Мрачковский.

До своего разрыва с советским режимом Вальтер Кривицкий был начальником советской военной разведки (Четвертое бюро Красной Армии) в Западной Европе. Это был первый случай перебежки высокопоставленного сотрудника советской разведки. Два раза ГПУ пыталось прикончить его во Франции, при третьей попытке, в США, они добились успеха. Его смерть была выдана за самоубийство. Генерал Кривицкий был найден убитым выстрелом в голову, сделанным якобы его собственной рукой, в номере небольшого отеля в Вашингтоне, в котором он никогда раньше не останавливался. Он неоднократно предупреждал свою семью и друзей, чтобы они не верили в версию самоубийства, если его когда-нибудь найдут убитым. В ГПУ была старая поговорка: «Всякий дурак может убить, но только артист может выдать убийство за естественную смерть».

Я никогда не встречался с генералом Кривицким; те же из моих друзей, которые знали его, восхищались мужеством и цельностью его натуры. Его книга «Я был агентом Сталина» была опубликована в декабре 1939 года — как раз тогда, когда я закончил «Мрак в полдень», за исключением последней, следующей за допросами, главы — «Грамматическая фикция». Я прочитал книгу Кривицкого только несколько лет спустя, так как после окончания «Мрака в полдень» у меня на много лет появилась аллергия к этой теме в целом. Книги Кривицкого давно уже нет в продаже, и, очевидно, она не будет переиздана в ближайшие годы, поэтому я хочу привести из нее несколько относящихся к делу отрывков.

Первый — из главы «Почему они признались?» — представляет собой краткое резюме всей этой проблемы:

«Как были получены показания?.. Обескураженный мир наблюдал, как основатели советского государства бичевали себя за преступления, которые они никак не могли совершить и которые выглядели фантастической ложью. С тех пор загадка этих признаний смущает западный мир. Но для тех из нас, кто находился тогда внутри сталинской машины, признания эти никакой загадки не представляли.

Хотя эти люди пришли к признанию под влиянием нескольких факторов, в конечном итоге они поступили так в искреннем убеждении, что этим могут сослужить последнюю службу партии и революции. Жертвуя жизнью и честью, они спасали ненавистный режим Сталина, потому что видели в нем последние слабые отблески надежды на лучшее будущее, на алтарь которой они принесли себя еще в ранней юности».

Кривицкий указывает, что это объяснение относится только к определенному типу обвиняемых — к тому самому, который я назвал «твердым орешком», и следующим образом описывает путь, по которому шел к признаниям Мрачковский:

«Мрачковский был членом большевистской партии с 1905 года. Его отец был революционер, сосланный царем в Сибирь. Его самого много раз арестовывала царская полиция. Во время последовавшей за революцией гражданской войны он занимался созданием на Урале добровольческих отрядов, которые одерживали фантастические победы над армией адмирала Колчака. В период Ленина и Троцкого он приобрел репутацию почти легендарного героя.

В июне 1935 года подготовка к первому показательному процессу была закончена. Были обеспечены признания четырнадцати арестованных. Ведущие действующие лица — Зиновьев и Каменев — заучили роли и теперь репетировали линии своего поведения на процессе. Однако среди этой кучки намеченных жертв оказались два человека, которых не удалось столкнуть на путь признаний. Одним из них был Мрачковский. Другим — его коллега Иван Н. Смирнов — основатель большевистской партии, командир Пятой Армии во время гражданской войны.

Сталин не хотел начинать процесса без этих людей. Их “прожаривали” несколько месяцев, к ним применяли все физические пытки третьей степени, взятые на вооружение ОГПУ, но они все еще не подписали показаний. Неожиданно глава ОГПУ вызвал к себе моего товарища — Слуцкого — и поручил ему допрос Мрачковского, чтобы “сломать” этого человека, которого, как выяснилось, Слуцкий глубоко уважал. Мы оба плакали, когда Слуцкий рассказывал мне про свой опыт инквизитора.

— Я начал допрос чисто выбритым, — рассказывал он, — а к концу у меня отросла борода.

Когда его первый раз привели в мой кабинет, я заметил, что он сильно хромает от раны, полученной на Гражданской войне. Я предложил ему сесть. Он сел. Я начал допрос словами: “Как вы видите, товарищ Мрачковский, мне поручили допросить вас”.

Мрачковский ответил: “Я ничего не скажу! Я вообще не хочу вступать с вами ни в какие разговоры. Ваш тип куда хуже, чем любые царские жандармы. Сначала докажите ваше право допрашивать меня. Где вы были во время революции? Что-то я не могу припомнить, чтобы слышал о вас в те дни”.

Мрачковский показал на два ордена Красного Знамени, которые носил Слуцкий, и продолжал:

 Я никогда не видел людей вашего типа на фронте. А все эти награды — очевидно, вы их просто украли!

Мрачковский встал, резким движением поднял рубашку и показал шрамы от ран, полученных в битвах за советский режим.

 Вот мои награды! — воскликнул он.

Слуцкий продолжал молчать. Он принес чай и предложил арестованному стакан и папиросы. Мрачковский схватил стакан и стоявшую перед ним пепельницу, швырнул их на пол и закричал:

 Подкупить меня хотите? Можете передать Сталину, что я его ненавижу. Он предатель. Они водили меня к Молотову, который тоже хотел меня подкупить. Я плюнул ему в лицо.

Наконец Слуцкий заговорил.

 Нет, товарищ Мрачковский, я не украл ордена Красного Знамени. Я получил их в Красной Армии на Ташкентском фронте, где я воевал под вашим начальством. Я никогда не считал вас чудовищем и не смотрю на вас так даже сейчас. Но ведь вы находились в оппозиции и боролись против партии? Конечно, вы не станете этого отрицать. И теперь партия поручила мне допросить вас. А что касается ран, то посмотрите на это.

Слуцкий обнажил тело, демонстрируя собственные раны. Потом он сказал:

 Я стал работать в военном трибунале после Гражданской войны. Позже партия перебросила меня на работу в администрацию ОГПУ. Сейчас я лишь придерживаюсь предписаний, следуя приказу. Если партия прикажет мне умереть, я пойду на смерть. (Восемнадцать месяцев спустя Слуцкий реализовал эти слова: было объявлено, что он покончил с собой.)

— Нет, теперь вы выродились в полицейскую собаку, в обыкновенного агента охранки, — прервал его Мрачковский. Потом он замолчал и, поколебавшись, продолжил: — А все же, очевидно, в вас осталась крупица души.

В первый раз Слуцкий почувствовал, что искра понимания пробежала между ним и Мрачковским. Он начал говорить о внутреннем и внешнем положении Советского Союза, об опасностях изнутри и снаружи, о том, что враги партии подрывают мощь Советов, что необходимо любой ценой спасать партию как единственного защитника революции.

— Я сказал ему, — рассказывал мне Слуцкий, — что лично я считаю, что он, Мрачковский, — не контрреволюционер. Я достал из стола показания других арестованных и показал ему, сколь низко они пали в своей борьбе с советской системой.

Целых три дня и три ночи мы говорили и спорили. В течение всего этого времени Мрачковский не смыкал глаз. Я же за все время нашей схватки урвал всего три или четыре часа сна.

Последовавшие за этим дни и ночи споров привели Мрачковского к открытию, что никто, кроме Сталина, не может в данных условиях управлять партией. Мрачковский твердо верил в однопартийную систему руководства и соглашался, что сейчас нет достаточно сильной большевистской группы, которая смогла бы изнутри реформировать партийную машину или сбросить сталинское руководство. Да, в стране назрело сильное недовольство, но объединение с элементами, стоящими вне большевистских рядов, означало бы конец диктатуры пролетариата, идее которой Мрачковский был предан. И следователь, и арестованный согласились, что все большевики должны подчинить свою волю и свои идеи воле и идеям партии. Они согласились, что тот, кто принадлежит партии, должен идти на смерть, на позор или на позорную смерть, если это будет необходимо ради укрепления советской власти.

— Я довел его до того, что мы оба начали плакать, — говорил мне Слуцкий. — Я заплакал с ним вместе, когда мы пришли к выводу, что все потеряно, что не осталось больше надежды или веры и что единственная возможность — это сделать отчаянную попытку предотвратить безнадежную борьбу со стороны разочарованных масс. А для этого правительству нужны публичные “признания”лидеров оппозиции.

Мрачковский просил разрешить ему встречу с Иваном Смирновым — его близким товарищем по работе. Слуцкий вызвал Смирнова из камеры, и встреча состоялась в его кабинете. Слуцкий описывает ее так:

 Это была душераздирающая сцена. Два героя революции упали на грудь друг другу. Они рыдали. Мрачковский сказал Смирнову: “Иван Никитич, дайте им, что они хотят. Это надо сделать...” В конце четвертого дня он подписал все показания, сделанные им на публичном процессе.

Я пошел домой. Целую неделю я не мог работать. Я не мог жить».

Когда я прочитал этот рассказ — через несколько лет после окончания «Мрака в полдень», — у меня возникло болезненное ощущение déjà vu. Сходство всего этого с обстановкой и содержанием первого допроса Рубашова Ивановым было, конечно, поразительным. Совпадение хода доказательств Слуцкого и Иванова можно было объяснить легко: и роман и реальный случай определялись тем же самым кругом идей и обстоятельств. Но за этим стояло еще сходство нюансов и деталей. В том и другом случае допрос начинается с сентиментальных воспоминаний обвинителя и обвиняемого о Гражданской войне, во время которой и там, и здесь обвинитель служит под начальством обвиняемого, в обоих случаях один из этой антагонистической пары несет на себе тот же знак войны — ранение в ногу, в обоих случаях следователя, в свою очередь, ликвидируют. По прочтении этого у меня было ощущение, что я встретил Doppel-gaenger, духовных дублей Рубашова и Иванова — призрачные сублимации персонажей и событий моего воображения.

Кривицкий никогда не читал «Мрака в полдень»; он умер как раз в момент его выхода из печати. Наши книги были написаны приблизительно в одно время. Согласно его издателю, Исааку Дон Левину, он писал ее в 1938 году, а его предисловие датировано октябрем 1939 года.

Как я уже неоднократно отмечал, методы, которые привели к признаниям Мрачковского, Бухарина или Рубашова, могли быть применимы только к определенному типу старого большевика, абсолютно преданного партии. К другим подсудимым применялись иные методы давления, варьировавшиеся в зависимости от каждого конкретного случая. Тем не менее во время полемики, развернувшейся вокруг книги, постоянно утверждалось, что все признания я объясняю применением одного метода. На самом деле из трех заключенных, появляющихся в романе, только Рубашов дает показания под влиянием своей жертвенной преданности партии; Заячья Губа признается под физической пыткой, неграмотный крестьянин признается даже не понимая, в чем его обвиняют, просто потому, что он привык делать все, что власти приказывают ему делать. Кроме того, в уже процитированном здесь отрывке, сам Глеткин перечисляет различные методы, которыми других принуждают к признанию; в другом месте Рубашов размышляет о том, что «некоторые молчали из-за физического страха, некоторые в надежде спасти свои жизни» и т. д. и т. п. […]

Я начал писать «Мрак в полдень» во времена Мюнхена, а закончил в апреле 1940 года, за месяц до немецкого вторжения и последующего падения Франции. Снова, как это было с «Гладиаторами», — несколько длительных вынужденных перерывов в работе.

Первым препятствием, как раз на середине работы, было то, что я снова остался без денег. Для ее окончания мне было нужно шесть месяцев, и чтобы добыть необходимый капитал, два месяца — апрель и май 1939 года — я должен был пожертвовать на сочинение еще одной книги о сексе — третьей и последней. Потом, после трех месяцев спокойной работы на юге Франции, еще один барьер: 3 сентября разразилась война, а 21 октября я был арестован французской полицией.

С этого момента начинается серия кафкианских ситуаций, о которых я рассказал в «Земной накипи». Следующие четыре месяца я провел в конц­лагере в Пиренеях. Я был освобожден в январе 1940 года, но оставался «на привязи» у полиции. В последующие шесть месяцев я заканчивал роман в промежутках между допросами и обысками моей квартиры, пребывая в постоянном страхе, что меня могут снова арестовать и тогда рукопись «Мрака в полдень» конфискуют.

Но, видимо, моей книге покровительствовала добрая фея. В марте 1940 года во время обыска моей квартиры полицейские забрали почти все записки и рукописи, но машинописная копия «Мрака в полдень» случайно избежала их внимания. Первый ее экземпляр лежал на моем письменном столе, куда я его положил, руководствуясь теорией Эдгара Алана По, по которой подозрительный предмет должен находиться там, где он вызывает к себе наименьшее подозрение; одновременно, вопреки этой теории, второй экземпляр я спрятал на верхней полке книжного шкафа. В конце концов меня снова арестовали, и немецкий оригинал рукописи пропал. Но к тому времени уже был закончен перевод ее на английский. Он был переправлен в Лондон за десять дней до немецкого вторжения во Францию, и таким образом книге еще раз удалось проскользнуть в узкую щель.

В течение следующих шести месяцев, уже после моего собственного проникновения в Англию, книга быстро дошла до состояния верстки. Верстка настигла меня в Пентонвильской тюрьме в Лондоне, куда я был помещен сразу же по прибытии. Здесь возникли трудности, так как заключенным не разрешалось получать книг с воли, но поскольку было доказано, что книгу написал сам заключенный, то комендант дал разрешение. Я еще находился в Пентонвилле, когда впервые услышал английское название книги. Оно было подсказано мильтоновским «О мрак, мрак, мрак среди сияния луны» и идея его принадлежала переводчику. Переводчик, Дафна Харди, была по специальности не переводчиком, а молодым английским скульптором, — та самая, которая выведена под инициалом «Г» в «Накипи земли». Она бежала из Франции раньше меня и другой дорогой; наша первая встреча после этого произошла в комнате свиданий в Пентонвилле, где мы беседовали сквозь проволочную сетку в присутствии одетого в форму надзирателя. Когда надзиратель провожал меня обратно в камеру, он спросил, что это за книгу мы так долго обсуждали. Я ответил, что это была книга, которую я написал о заключенном в одиночной камере. «В таком случае вы, наверное, пророк», — сказал он и захлопнул дверь моей одиночки.

Когда «Мрак в полдень» вышел в свет, я все еще сидел в этой камере.

 

В Англии книга обсуждалась в левых кругах, но, с другой стороны, появление ее вызвало так мало шума, что первое издание разошлось в количестве тысячи экземпляров, она несколько месяцев допечатывалась, а в конце года было продано не более четырех тысяч книг.

Во Франции она вышла после конца войны и разошлась в четырехстах тысячах экземплярах. Автору не пристало упоминать подобные цифры, но мне кажется, в данном случае исключение оправдывается двумя причинами: во-первых, потому что они иллюстрируют контраст между вкусами читателей в двух странах, а во-вторых, они касаются некоторых событий, о которых я сейчас расскажу.

Причина, почему «Le Zero et l’lnfini» («Нуль и бесконечность»)[4] побила все рекорды издательского дела во Франции, была не литературной, а политической. После террора немецкой оккупации Франция прошла через второй период террора, история которого еще не написана. В течение хаотических недель между ликвидацией оккупационной власти и установлением законного правительства почти каждый район Франции стал ареной массовых казней, произвола и беззакония. Коммунисты, превратившиеся в ходе движения Сопротивления в наиболее организованную силу, под видом борьбы с коллаборационистами использовали хаос этих недель для сведения счетов со своими противниками, точно так же, как они это делали в Испании. Власть maquis — в первоначальном, подразумевающем беззаконие смысле этого слова — слабела лишь постепенно и в более скрытых формах продолжалась несколько лет; даже сейчас некоторые ее аспекты прикрываются молчаливыми соглашениями. Во времена, о которых идет речь, коммунисты были еще самой сильной партией во Франции: они заседали в правительстве, осуществляли контроль над профсоюзами, косвенно, посредством шантажа и запугивания, в определенной степени навязывали свою [волю] судебным органам, издательским фирмам, киноиндустрии и литературным кругам.

В этой душной атмосфере книга о советских чекистах, хотя и относилась к событиям десятилетнего прошлого, имела актуальное значение и содержала символические ассоциации, что вызвало более глубокий психологический эффект, чем это могло бы быть в обычных условиях. Случилось так, чтоона явилась первым этическим обвинением сталинизма, опубликованным в послевоенной Франции, а так как она была написана на языке, аутентичном языку компартии, и главным ее героем был большевик из Старой Гвардии, ее не так-то просто было объявить «реакционной» и «буржуазной». Вместо этого коммунисты попытались сначала запугать издателей книги. Не достигнув успеха, они начали скупать запасы книги в пригородных и провинциальных книжных магазинах и уничтожать их. В результате, между выходом дополнительных тиражей, книга продавалась на черном рынке по стоимости, в 3-5 раз превышающей номинальную. Когда тираж ее перевалил за четверть миллиона, коммунистические ораторы получили инструкции разоблачать ее на массовых собраниях.

Дискуссия эта достигла кульминации во время тех роковых недель, которые предшествовали референдуму о формах французской конституции. Если бы прошла формулировка коммунистов, это дало бы им, как самой сильной в количественном отношении партии, почти абсолютный контроль над государством. Когда борьба закончилась, одна из ведущих газет, подводя в редакционной статье итоги этой кампании, писала, что «решающим фактором, который привел к поражению коммунистов в референдуме о конституции, был роман „LeZeroetl’Infini”».

Нападки коммунистов продолжались на протяжении всех послевоенных лет. Они варьировались — от академической полемики до физических угроз. На академическом уровне профессор Мерло-Понти, занявший после Анри Бергсона кафедру в Колледж де Франс, опубликовал удивительную книгу, в которой доказывал, что Глеткин был прав[5]. На более низкой ступени этой иерархии официальные писатели французской коммунистической партии придерживались старой испытанной линии. В качестве примера этой категории можно привести книгу М. JeanKanapa, «LeTraîtreetleProlétaire — oul’EnterpriseKoestlerandCo. Ltd.»[6], где он разоблачал тщательно скрываемый секрет, что я был завербован английской разведкой во франкистской тюрьме в Севилье. Еще более низкий уровень продемонстрировала статья на первой странице партийного еженедельника «L’Actiоn», где делалось открытие, что небольшая вилла в FontainelePort, которую я недавно приобрел, на самом деле была «штаб-квартирой холодной войны» и что я там обучаю «фашистских головорезов методам терроризма». На это откликнулась воскресная газета компартии «HumaniteDimanche», поместившая карту этой местности с указанием стрелкой точного местонахождения этой виллы. После этого родственники нашей кухарки уже не посещали ее по воскресеньям, так как считали, что вилла в любой момент может взлететь в воздух.

В ноябре 1952 года роковая участь постигла моего близкого товарища Отто Каца, известного под именем Андре Симона.

Годы войны Отто провел в Мексике. Потом он вернулся на свою родину в Чехословакию. После коммунистического переворота 1948 года он был назначен редактором официального органа партии «РгаvoLidu», а позже — руководителем отдела прессы Министерства иностранных дел. В 1952 году пронесшиеся по странам-сателлитам великие чистки захватили и его. Он был одним из девяти обвиняемых на процессе Сланского-Клемента; и ему предъявляли обвинение в саботаже, в шпионаже в пользу Англии и — помимо всего прочего — в сионизме. Он признался во всем и был повешен.

Когда я читал жуткий отчет о признаниях Отто на процессе, я испытывал еще более мучительное потрясение, чем в предыдущих аналогичных случаях. В своем последнем слове перед трибуналом Отто так точно процитировал последнюю речь Рубашова, как будто мог помнить ее. Заключительные слова Отто были:

«Я... достоин виселицы. Единственная польза, которую я еще могу принести, это служить предостерегающим примером всем тем, кто в силу своего происхождения или склонностей находится в опасности последовать той же дорожкой в преисподнюю. Самое строгое наказание...» (Голос затихает и становится неразборчивым)[7].

Последние слова Рубашова, в которых подчеркивалось стремление «принести последнюю пользу» и «служить предостерегающим примером», были парафразой признания Бухарина на московском процессе 1938 года, — и Отто знал это. Эти фразы из последнего слова Отто явно несли в себе скрытое сообщение, указывающее, что и он признается в преступлениях столь же воображаемых, как Бухарин или Рубашов. Вероятно, он верил, что я смогу сделать для него то же, что он сделал для меня, когда я находился в сходном, хотя и не столь безнадежном положении; вероятно, он надеялся, что его бывшие влиятельные друзья в Лондоне, Париже и Голливуде, которые когда-то восхищались и славословили автора «Коричневой книги», пропагандиста республиканской Испании, теперь поднимут голоса протеста. Когда человека собираются вешать, он склонен переоценивать интерес, который мир питает к его дыхательному горлу. Ни один голос не поднялся в его защиту среди издателей, журналистов, социальных филантропов и кинозвезд, которые увивались вокруг Отто в романтические, розовые дни «Народного фронта». Его последнее сообщение было поспешно нацарапанным SOS в бутылке, которую море прибило к берегу и которая осталась болтаться средимусора прибоя, не замеченная толпой...

1975, № 5



[1]     © for Russian by KONTINENT.

[2]     Имеется в виду разрыв Кестлера с компартией в 1938 г. — Прим. пер.

[3]     Пер. А. Кистяковского. — Прим. ред. –2012.

[4]     Французское название ассоциируется с тем местом книги, где говорится, что в социальном уравнении ценность человеческой личности представляет одновременно и нуль, и бесконечность.

[5]     Hummanis meet Terreur (Paris, 1974), впервые опубликованная под названием «Le Yogiet le Prolétaire»(полемическая перефразировка названия моей книги «Йоги и комиссары», как одна из статей в издаваемом Сартром ежемесячнике «LesTempsModernes». Книга берет под свою абсолютную защиту весь сталинский режим, включая и сталинско-гитлеровский пакт, трактуемый в ней как Историческая Необходимость; поносит англо-американскую политику как политику империалистической агрессии и рассматривает критику Советского Союза как акт разжигания войны.

[6]     Paris, 1950.

[7]     Би-Би-Си. Запись последнего слова Отто Каца на процессе Сланского-Клемента, 23 ноября 1952.


Вернуться назад