ИНТЕЛРОС > №151, 2012 > Перед лицом новых испытаний

Кардинал Миндсенти
Перед лицом новых испытаний


31 марта 2013

Вместо предисловия

Едва ли найдется в наше время сколь­ко-нибудь грамотный человек, которому было бы неизвестно имя кардинала Миндсенти. Человек-символ, человек-легенда, человек-история. Четыре года гитлеровской тюрьмы, восемь венгерской советской и шестнадцать лет вынужденного подполья в посольстве иностранной державы, в столице собственного государства! И все это лишь за то, что везде, всегда, при любых обстоятельствах он говорил своему народу, своей пастве правду, одну только правду. Поучительнейший и долгий пример многим современным политиканствующим пастырям, погрязшим в лукавых играх с воинствующим тоталитаризмом.

К чести русского народа, к чести Русской церкви Россия в самую тяжкую годину своего духовного испытания имела у себя во главе такого пастыря. Имя патриарха Тихона, беззаветного мученика за свободу и достоинство родного народа навеки войдет в отечественную историю как пример истинного святительского служения.

В истории любого народа случаются темные и горестные эпохи, когда лишь избранные остаются хранить его традиции и святыни. Одним из таких избранных для народа венгерского, на наш взгляд, и является сегодня кардинал Миндсенти.

Ниже мы публикуем выдержки из его мемуаров.

1972, № 1

 

Когда верстался этот номер, мир облетело скорбное известие: 6 мая 1975 года умер кардинал Миндсенти. Жизнь этого замечательного человека неразрывно связана с историей борьбы против коричневого, а затем красного тоталитаризма. В самом деле, этот человек сидел при Гитлере, сидел при Сталине и вновь жестоко преследовался властями уже в эпоху так называемой «либерализации». У нас нет нужды излагать здесь его биографию, даже вкратце: слишком ярко и слишком подробно она описана им самим в его воспоминаниях, которые мы заканчиваем печатать в этом номере.

Поэтому нам остается только присоединиться к той скорби, которой исполнены сейчас сердца миллионов венгерских верующих и всех тех, кто чтил в покойном его поистине подвижническую и чистую жизнь.

Мир праху его!

Редколлегия «Континента»

1975, № 4

 

[…]

На улице Андраши, 60

Колонна полицейских автомашин остановилась перед домом номер 60. Мне приказали вылезти из автомобиля. Через двойной строй тесно сомкнувшихся рядов полицейских меня ввели в это пользующееся столь дурной славой здание. Здесь венгерские выученики гитлеровского Гестапо еще в период германской оккупации создали страшное место пыток, прямо-таки — центр устрашения. Уже в те времена прохожие, бывавшие в этих краях, старались обойти это здание стороной или, проходя мимо него, отворачивались. В глаза бросались главным образом снующие в разные стороны машины для арестованных и полицейские автомашины. Количество арестов росло устрашающими темпами. Все здания, прилегающие к этому дому, тоже были превращены в части тюремного комплекса. Вспомнил я тут добрых венгров, которых турецкие паши некогда бросали в Семибашенный замок в Истамбуле, где им было суждено погибнуть.

Кровожадные паши имелись и в доме на этой улице. Одним из них был генерал-лейтенант Габор Петер, главный начальник всех органов террора. У Габора Петера был кабинет на улице Андраши. Вероятно, доносились и до него по ночам крики и стоны пытаемых, их предсмертный хрип. Знал он, что обвиняемых избивали дубинками, отбивая им почки и половые органы, что под ногти им загоняли иголки, папиросами спаливали им брови, применяя то отупляющие, то возбуждающие средства, разрушали их нервную систему, не давали заснуть, чтобы сломить их, заставить подписать признание; конечно — признание, нужное режиму. […]

Но истязали до смерти венгерских патриотов не только на улице Андраши. Особыми казармами и тюрьмами располагал также политический отдел вооруженных сил. В одном только Будапеште таких тюрем было несколько. Исполнителями считались венгры, но система была советской. Я не сомневаюсь в том, что из-за кулис советские власти руководили всеми мероприятиями наших венгерских палачей, приобщенных ими к их дьявольской науке.

 

Первая ночь

Кто никогда не содержался под арестом, не подвергался допросам на улице Андраши, тому трудно представить себе все ужасы, которые там происходили. Даже полицейские, дежурившие в этом здании, знали далеко не всё: там боялись свидетелей. А те, кому удавалось живым выйти из этих подвалов, — что бывало редко, — хранили молчание по вполне понятным причинам. Только изредка бывало, чтобы заключенного, при условии «хорошего поведения» и удовлетворяющих следователя признаний, отпускали на свободу, обычно взяв с него обязательство секретного сотрудничества. Бывало, что такому отпущенному на волю заключенному оплачивали и обед в ресторане. Но режим умел заставить и попоститься. […]

Меня отвели в холодное полуподвальное помещение, где немедленно собралась целая толпа полицейских, желавших поглазеть, как с меня будут сдирать одежды. Меня схватили какой-то майор полиции и хромой полицейский, сорвали подрясник, а затем, под громкий хохот собравшихся, — остальную одежду, в том числе и нижнее белье. Мне дали широкий, пестрый, восточный шутовской халат. Некоторые плясали вокруг меня, а майор орал: «Эх, собака, долго мы ждали этого часа. Дождались наконец!» Говорят, этот коротенький пухленький офицерик раньше был коммерсантом. Называли его — уменьшительно — «Дьюла Бачи». Кстати, настоящие фамилии офицеров полиции и палачей оставались неизвестны, так как они обычно пользовались кличками и носили форму с не соответствующими действительности знаками различия.

В доме номер 60 на улице Андраши у меня отняли не только мой Молитвослов, четки, книгу «О подражании Христу», нательную иконку Девы Марии, но также часы и уголовный кодекс. Кодекс я взял с собой, чтобы, за отсутствием адвоката, самому ссылаться на соответствующие статьи и обличать тюремщиков в их беззаконии. Мне было ясно, что защищаться мне придется только своими собственными силами.

Меня отвели на один из верхних этажей. Из узкого, низкого коридора открывалась дверь в предоставленное мне помещение. Размеры его были приблизительно четыре на пять метров. Помещение выглядело темноватым, хотя окно и выходило во двор. Вместо кровати я увидел потрепанный диван. Но я понимал, что сну я все равно отдаваться не смогу. Ведь в этом доме работают главным образом ночью. Мою камеру, в которой почти всегда находилось несколько человек, вначале вообще не проветривали. Потом ее проветривали два раза в неделю неподолгу. Они опасались, как бы из противоположного крыла здания не увидели, кого в эту камеру поместили. Надзиратель, в прошлом — каменщик, почти все время оставался в помещении. После окончания Первой мировой войны он выдержал боевое испытание как коммунист, а в 1920 году ему пришлось отбывать наказание за это в лагере Залаэгерсег. Мне он решил мстить за то, что я в те времена был настоятелем одной из церквей этого города. Он окончил партийные курсы и с видом профессора разглагольствовал о преимуществах материалистической философии и недостаточности идеалистических философских систем. Впоследствии я как-то столкнулся с ним в тюрьме города Вац, — он уже стал майором. При нем вертелось несколько молодых охранников, которые без умолку вели наглые речи и похабничали. Младший из них хвастался тем, что больше не ходит к исповеди, да и вообще не ходит в церковь, а также тем, что у него всегда бывает в кармане достаточно денег для «лучшего» времяпрепровождения, каковым он считал свои похождения в домах терпимости. За стеной царила гробовая тишина. Лишь время от времени доносились издалека, из застенка, крики пытаемых.

Вероятно, было около 11 часов, когда раздались громкие шаги. Меня повели на первый допрос. По коридору надо было пройти в какую-то боковую комнату. В ней стоял письменный стол. За ним расположился полковник полиции Дьюла Дечи. По бокам от него расселось пятеро других офицеров. За пишущими машинками восседали, с папиросами во рту, два товарища женского пола. Все они находились между собой в близких отношениях, обращались друг к другу на «ты», одна из секретарш называла следователя по имени в уменьшительной форме.

Дьюла Дечи спросил: «Как вас зовут?» Я сказал ему это. «Где и когда вы родились?» Я ответил. «Какова ваша профессия, кем вы были до того, как порвали с венгерским народом и сделались врагом родины?» И так далее, и тому подобное...

Затем был заготовлен протокол. Но в нем не оказалось того, что я говорил. Поэтому я отказался его подписать. На это Дечи заметил: «Зарубите себе на носу: здесь обвиняемые признают свою вину по той форме, которой желаем мы». Он подал знак, который означал: «А ну-ка, научите его признаваться!»

Майор отвел меня обратно в камеру. Было около трех часов ночи. Два охранника отодвинули стол, стоявший посреди помещения. Майор закричал, чтобы я разделся. Я не выполнил его приказа. Он дал знак своим подручным. Вместе с ним они сорвали с меня шутовскую одежду. Они вышли в коридор и что-то судорожно там искали. Вдруг в камеру ворвался коренастый старший лейтенант: «Я был в партизанах!» Сказал он это по-венгерски, но не венгерским было его дикое, исполненное ненависти лицо. Я отвернулся от него. Он отошел в сторону, а потом с разбега нанес мне со всей силы удар сапогом. Мы оба ударились о стену. С дьявольским смехом он закричал: «Это самый счастливый миг моей жизни». Он мог бы и не произносить этого, его чувства достаточно ярко выражались на его искаженном лице.

Вернулся майор, «партизана» выслали. Майор принес с собой резиновую дубинку. Он придавил меня к полу и начал избивать. Сначала бил только по ступням, потом начал осыпать ударами все тело. Удары сопровождались громким садистским хохотом, доносившимся из коридора и из соседних помещений. Очевидно, там собрались следователи мужского и женского пола, среди них был, вероятно, и Габор Петер. Майор тяжело дышал, но ударов не прекращал. Несмотря на напряжение, они доставляли ему очевидное наслаждение.

Я стискивал зубы, но мне не удалось остаться вовсе немым и беззвучным. От боли я тихо стонал. Потом я потерял сознание и пришел в себя только после того, как меня облили водой. После этого меня подняли с пола и бросили на диван. Сколько времени избиение это продолжалось, я сказать не в состоянии. Часов у меня больше не было, да если бы и были, мне не дали бы на них взглянуть.

Затем от меня вновь потребовали, чтобы я подписал протокол. Я опять отказался, заявив: «Это — не мои показания». Дечи в бешенстве приказал: «Повторить». Опять началось избиение. В третий раз потребовали от меня подписи — и опять безуспешно. Еще раз попытались они добиться своего неослабными ударами резиновой дубинки под глумление и хохот зрителей. Потом опять потребовали подписи. Я опять ответил: «Как только мне будет предложен протокол, в котором будет изложено то, что я сказал на самом деле, я ваше пожелание выполню». И опять я получил в ответ: «В чем признаваться — это здесь решает полиция, а не обвиняемый».

Прошло много времени, начало светать. Утомились, по-видимому, и следователи. Меня отвели обратно в камеру.

 

Первый день моего предварительного заключения

Майор отвел меня из кабинета следствия в мою камеру, или, точнее, в комнату, где, помимо меня, в густом табачном дыму, при спертом, испорченном воздухе продолжала оставаться охрана: произведенный в начальники по камере каменщик и четверо его подручных. В полосатом шутовском одеянии я растянулся на диване, но заснуть не мог. Старался не слушать обращаемых ко мне похабных вопросов. Размышлял над проведенной ужасной ночью. Хотя бы в первую ночь им не удалось заставить меня подписать полный подтасовок и неправды протокол.

В восемь часов приносят воду для мытья. Сами они догола раздеваются и моются при мне. Я ограничиваюсь тем, что умываюсь, не снимая надетого на меня шутовского одеяния. После этого они мне приказывают вынести грязную воду. Один из молодчиков следует за мной, в то время как комендант камеры и остальные провожают меня громогласным хамским хохотом.

Затем они являются с баландой и требуют, чтобы я съел всё. Но я беру лишь несколько ложек, чтобы омочить свои высохшие, потрескавшиеся губы. Еще несколько раз они пытаются заставить меня съесть всё и уносят посуду, лишь убедившись в том, что я им не подчиняюсь. Заглядывает и майор с резиновой дубинкой, — вероятно, заботясь о том, как бы я о нем не позабыл. Наконец часть охранников поддаются сну и в помещении наступает тишина. Это позволяет мне поразмыслить. Тем для размышлений у меня много.

Мне приходит на ум, что Ракоши, вероятно, затребует отчет об этой ночи. Может быть, пошлет телеграмму Сталину. Рисую себе, как лихорадочно сейчас работают в возглавляемом Кадаром Министерстве внутренних дел, какое оживление царит в Министерстве юстиции, где распоряжается Иштван Риес, и какие новые указания и полномочия по отношению ко мне получает Габор Петер со своими подручными. Они готовят показательный процесс, на который с крайним напряжением будет взирать весь мир. Поэтому не надо ждать ни передышки, ни пощады. И мне, и им предстоит пройти по своему пути до конца.

Близится полдень. Спрашивают, что принести на обед. Коротко отвечаю, что мне это безразлично. Явно ломая комедию, они утверждают, что принесут обед из ресторана. Я им, конечно, не верю; наоборот, я не сомневаюсь в том, что они предложат мне еду, приготовленную на улице Андраши, подмешав к ней дурманящие, ломающие волю средства. Общественность уже знала тогда, что применяются фармацевтические средства двух видов: одними пользуются, чтобы развязать язык подследственного, а другими, — чтобы ввергнуть его в состояние полного безразличия. Зная все это, я вначале почти не прикасаюсь к еде.

Первый мой обед состоит из супа, куска мяса, овощей. Съедаю лишь ничтожную часть, так как на опыте прошедшей ночи заключаю, что меня будут «препарировать» для допросов и показательного суда. Никаких сомнений в этом не остается, когда совершенно неожиданно ко мне являются трое врачей. После обеда они входят в камеру и, не представившись, начинают меня исследовать. Прощупывают подвергшуюся ранее операции щитовидную железу, проверяют глаза, выслушивают сердце, легкие, пульс, измеряют давление. Руководит осмотром серьезного вида пожилой человек, лет 55 или 60. Оба младших, которым лет по 35, с почтительной внимательностью исполняют его указания.

Врачи уходят, оставив медикаменты, которыми в дальнейшем распоряжается охрана, следя за тем, чтобы я принимал их в предписанной дозе. Я же старался уничтожить даваемые мне таблетки. В большинстве случаев мне удавалось просто растереть их между пальцами и высыпать на остатки еды. Если же охранник оказывался прямо передо мной, то я клал таблетку в рот, но почти не пил при этом воды, что позволяло мне не проглотить лекарство. Потом я его незаметно выплевывал. Если к тому времени остатки еды уносились, то я прятал лекарство в ботинки.

Впоследствии я, конечно, сам почувствовал, что вынужден что-то есть, и им, таким образом, все-таки удалось подвергнуть меня воздействию фармацевтических средств, подмешанных к еде. Об этом я мог заключить хотя бы из того, что врачи, которых неизменно бывало трое, являлись ко мне каждый день или непосредственно во время еды, или же сразу после. Но бывали дни, когда они подвергали меня осмотру еще и в промежутках между едой. Со мной они не разговаривали, вопросов мне не задавали и никаких указаний мне не делали. Но из их поведения было ясно, что они проверяют действие применяемых ими фармацевтических средств, а также определяют, до какой степени ко мне применимы избиения и физические пытки, не откажет ли сердце. Их задача заключалась в согласовании дозировки фармацевтических средств со степенью душевных и физических мучений, которым меня подвергали. Им необходимо было довести меня до состояния, позволяющего безбоязненно вести открытый показательный суд перед толпой любопытных. Поэтому их так занимали последствия моей базедовой болезни и операции, ослабившей сердце.

После ухода врачей я ложусь на диван, но заснуть не могу. Слишком много шума кругом. На несколько мгновений закрываю глаза и дремлю. Но тут же появляется комендант камеры и будит меня. Насильственная бессонница — тоже один из видов пытки, составная часть дьявольских махинаций, направленных на то, чтобы сломить волю обвиняемого. Охране строго приказано не давать заключенным ни отдыха, ни сна.

Вечером меня спрашивают, что бы я желал получить на ужин. Как и перед обедом, я отвечаю, что мне это безразлично. Мне опять говорят, что для меня еду якобы приносят из ресторана. В шесть часов подают миску с капустой и пару сосисок. Ем лишь немного, чем они, видимо, недовольны. Лекарства мне удается уничтожить до появления врачей. Как и в обед, они проводят свои обследования молча.

Затем в помещении наступает тишина, способствующая размышлениям, которая длится вплоть до начала нового допроса, то есть приблизительно до одиннадцати часов.

 

Обвинения

В эту ночь допрос опять начался в одиннадцать часов. Меня привели в тот же зал, что и накануне, и присутствовали при моем допросе все те же лица.

Полковник Дечи сухим, бесцветным голосом огласил заготовленный протокол. В нем многословно излагались мои так называемые признания, сводившиеся к следующим главным положениям:

1)   заявление мною премьер-министру Золтану Тильди протеста против введения республиканского строя;

2)   установление мною связи с Оттоном Габсбургским и осуществление встречи с ним летом 1947 года в Соединенных Штатах;

3)   составление мною списка членов правительства будущего венгерского королевства;

4)   установление мною связей с американским посольством в Будапеште с целью развязывания третьей мировой войны;

5)   предотвращение мною возвращения в Венгрию короны святого Стефана, вызванное моим намерением короновать ею Оттона Габс­бургского.

Было уже за полночь, когда Дечи закончил чтение «протокола». Он предложил мне подписать его. Я заявил, что не сделаю этого.

Дечи не пожелал даже выслушивать мои возражения. Он подал знак майору. Меня отвели обратно в камеру и заставили раздеться, чтобы вновь могла вступить в действие резиновая дубинка. Как и в предыдущую ночь, издевательский хохот охранников побуждал бесчеловечных мучителей к нанесению жестоких ударов по особо чувствительным местам. Я потерял сознание. После того как я пришел в себя после этих мучений, натянул на себя белье и предоставленный мне шутовский костюм, меня вновь отвели к Дечи. Изрыгая проклятия, он вновь потребовал моей подписи: ему нужно мое признание, точно соответствующее заданным мне вопросам. Вновь повторился уже установившийся ритуал: мой отказ подписать протокол, увод в камеру, избиение, на рассвете — возвращение в кабинет следствия, новый разговор с изрыгающим проклятия и настаивающим на своем Дечи. И вторая ночь не дала ему желаемого.

 

Будни без перемен

Наконец меня отвели назад в мою прокуренную, непроветренную комнату, положили, поскольку я сам был совершенно без сил, на мой продавленный диван и повернули лицом к стене. И тут я заметил на спинке дивана маленький стаканчик вина. Значит, в этом месте мучений и ужасов нашелся человек, который понял, каким утешением для находящегося здесь священнослужителя может оказаться совершение святой литургии. От принесенного мне на завтрак хлеба я отломил кусок и спрятал. Когда охранники ушли, оставив меня одного, я перелил половину вина в мой стакан для воды, произнес над хлебом и вином слова молитвы о пресуществлении и причастился. Таким образом мне удалось совершить литургию дважды. Потом никто мне вина не ставил. На третье утро опять появился «партизан». Он обшарил все помещение и унес как стаканчик из-под вина, так и стакан для воды. Быть может, они рассчитывали на то, что я сам попрошу о возможности совершать литургию. Но я остерегался этого и так и не попросил об этом в течение всех 39 суток, проведенных в этом помещении, так как мне было ясно, что мне пойдут навстречу только в том случае, если я в порядке «благодарности» соглашусь подписать протокол.

Распорядок дня оставался все тем же. Я не спал вот уже 48 часов. Как только я опускал веки, являлся молодчик из охраны и тряс меня, чтобы я не спал. После обеда явился полковник Дечи и стал «жаловаться», что я не иду ему навстречу. Ведь мое дело почти целиком в его руках. Я ему ответил, что не намерен просить ни о каких поблажках, а ожидаю всего лишь корректного проведения следствия в соответствии с уголовным кодексом и процессуальными правилами. Я указал, что по закону имею право требовать, чтобы на моих допросах присутствовал защитник, и сказал, что соответствую­щими полномочиями располагает доктор Йожеф Гро, адвокат, ведающий делами епархии. Я отметил также, что составлять обвинительный акт может лишь прокурор, но тоже не на основании пустого подозрения, а лишь опираясь на требуемые законом доказательства. Если доказательств, как это было и в моем случае, не существует, то закон предписывает освобождение задержанного. Если же меня тем не менее решат оставить в заключении, то я требую немедленного перевода в обычную тюрьму, состоящую в ведении государственного прокурора.

Дечи только пожал плечами и хотел было идти. Но я заметил, что о положении дел я желал бы уведомить Габора Петера. Он не только не возразил против этого, но сразу же приказал двоим охранникам отвести меня в кабинет Габора Петера. Испытывая после избиения боль во всем теле, я с трудом спустился по лестнице вниз.

Хозяин дома на улице Андраши сидел в своем просторном, хорошо обставленном кабинете за письменным столом. Он внимательно оглядел меня и после этого предложил сесть напротив себя. Приветливым тоном он спросил: «Как вы поживаете? Как вы себя чувствуете?» Я ответил: «Точно так, как поживает человек в ваших руках, ровно так, как он может себя у вас чувствовать». Он: «Вы очень уж неприветливы к нам, и ваше поведение не свидетельствует о готовности примирения». Я: «Во всей Венгрии сейчас велеречиво трубят о правах и свободах граждан. Но в вашем доме об этом очевидно и не слышали. Здесь обвиняемого обрабатывают пинками ног и резиновыми дубинками, его лишают сна, его заставляют принимать фармацевтические средства, добиваются того, чтобы он подписывал протоколы, составленные до того, как состоялся допрос. Следователи подчеркивают, что признаваться следует не в том, что соответствовало бы действительности, а в том, что необходимо властям. Привлечение защитника не допускается». Габор Петер бросил на меня острый взгляд и сказал: «Мы с вами еще не то проделаем, если вы и далее будете упорствовать».

Я встал и вышел из его кабинета.

С тех пор как разыгралась эта сцена, прошли годы, и теперь мне иногда кажется, что Дечи и Петер приняли было мое пожелание о личной встрече с начальником политической полиции как признак того, что моя способность здраво рассуждать уже сдала. Мое пожелание могло показаться им лишенным логики и противоречащим моему характеру и моему поведению на допросах: ведь должен же я был знать, что все, что со мной делали, делали по приказу Петера. На самом же деле причиной того, что я высказал пожелание лично поговорить с Габором Петером, было нечто близкое к скуке, к желанию испытать что-то новое, переутомленность однообразием следственного ритуала. Как Петер, так и Дьюла Дечи были, конечно, озлоблены тем, что я все еще не был сломлен. Но это не помешало министру внутренних дел Яношу Кадару на следующий же день передать в печать сообщение, будто собранный полицией обличительный материал принудил меня к признанию в том, что я участвовал в заговоре, был шпионом и занимался валютной спекуляцией и что я якобы сломлен.

При одном из дальнейших допросов я этого коснулся и обратил внимание следователя на то, что газеты на меня клевещут. Дечи догадался, что мне об этом стало известно, потому что охранники так читали газеты, что заглядывать в них мог и я. После этого им запретили вообще читать газеты в моем присутствии. […]

Когда меня повели на четвертый ночной допрос, я не спал уже 72 часа. Декорации и действующие лица были все те же. Опять меня начали обвинять в заговорщицкой деятельности и в шпионаже. Подобные обвинения так вдалбливались подследственному, что постепенно можно было и впрямь поверить, что ты на самом деле затеял заговор, ни о чем ином не помышляя, как только поднять восстание, и всю свою жизнь посвятил одной цели: свержению республиканского порядка. Назывались совершенно неизвестные имена, дни и места каких-то встреч, о которых подследственному тоже ничего не было известно, так что он начинал чувствовать себя марионеткой, движения которой направлялись посредством нитей, сходившихся в руках полиции. В конце концов пленника так запутывали, что он сам начинал помогать далее развивать придуманную для него сказку, подробно описывать эпизоды, совершенные им бессмысленнейшие преступления, которые, казалось бы, ему и во сне-то не могли присниться, и признаваться в которых он, конечно, не имел ни малейшего намерения. Когда меня повели в кабинет следователя, я подумал о том, что надо отвечать на все вопросы как можно более спокойно, по-деловому. Но когда против меня выдвинули какое-то совсем уже бессмысленное обвинение, построенное на извращении фактов, я потерял терпение. Полковник заорал на меня: «Вы обязаны признаться в том, что мы от вас желаем услышать». Я: «Если вы здесь не считаетесь ни с какими фактами, если протоколы, допросы и обвинение — это всего лишь ширма, бессмысленная писанина и болтовня, то ни к чему вам и мое признание». За такое «оскорбительное» замечание меня сразу же передали в руки майора. Он увел меня. Вновь по моему обнаженному телу начала отбивать дробь резиновая дубинка, в то время как в коридоре раздавался привычный, сопровождающий эту процедуру издевательский хохот.

Приведя меня опять к следователю, ткнули мне протокол и завопили: «Подписывай!» — «Я подпишу только после того, как будут исправлены места, против которых я возражаю». — «Что вам еще не нравится?» — «Прочтем все по порядку. Я тогда выскажу свои возражения». Действительно, они стали читать протокол вслух и в ряде мест согласились изменить формулировки или сделать перестановки в тексте. Но на поправки по существу дела они не соглашались. Ярость их разгоралась. Меня вновь подвергли избиению. Только с наступлением рассвета истязания были прерваны. Вероятно, полицейским, работавшим в дневной смене, не следовало знать, что здесь происходило ночью. […]

Допросы, которые я помню хорошо, относятся к первым двум неделям моего заключения. Я еще отдавал себе отчет в том, что вокруг меня и со мною делалось, и сознательно противился всякому воздействию на себя. Я сознавал, как глубока пропасть между мною и моими мучителями. Я не испытывал ненависти к ним, но испытывал при виде их содрогание, желание оттолкнуть их от себя. Я направлял свои взоры поверх их голов и тем самым показывал им, до чего презренной я считаю ту низость, с которой они пытаются осуществить выработанный в Москве план, направленный против венгерского народа и против Католической церкви. Но то, что было после этих двух первых недель следствия, сохранилось в моей памяти лишь частично и только расплывчато.

 

Уничтожение личности

Ночные допросы выматывали и следователей. Поэтому их часто стали сменять. Только я сам, майор и его резиновая дубинка неизменно фигурировали каждую ночь. Моя физическая сопротивляемость заметно уменьшалась. Я начинал беспокоиться о своем здоровье и за свою жизнь. У меня стали появляться кошмары; мне казалось, что стены покрыты быстро вращающимися ярко раскрашенными обручами, кружащимися также и в самой комнате. Базедова болезнь, лет за десять до этого приостановленная операцией, вновь начинала давать о себе знать. Сердце слабело, меня охватывало чувство полной покинутости и совершенной беззащитности. Порой я целый день только и размышлял: «Неужели нет никакого выхода, нет никакой защиты?»

Несмотря на состояние притупленности, я воспринимал вопли, доносившиеся до меня из других камер с разных сторон. Но моя апатия уже доходила до того, что я переставал обращать на них какое-либо внимание. По-прежнему я почти ничего не ел, опасаясь фармацевтических средств, которые бы окончательно сломили мои душевные силы. После еды меня по-прежнему осматривали трое тюремных врачей. Хотя от них никак не могло укрыться мое плачевное физическое состояние, они за все 39 суток моего пребывания в следственном изоляторе ни разу не распорядились, чтобы меня вывели на прогулку или дали бы мне хоть несколько минут по­дышать свежим воздухом.

Меня начинал давить особый, не испытанный мною до этого страх. Я мучительно боялся за Церковь, дрожал от мысли, что я своим собственным «делом» причинил несчастье и страдание многим другим. Это мучительное состояние постоянного страха вряд ли могло у меня возникнуть без какого-то фармацевтического воздействия. Они достигли того, что панический ужас все больше начал определять мои действия и решения.

Как-то мрачным январским вечером палачи вновь потащили меня в подвальное помещение. Меня ввели в полутемный зал. В театральных позах ожидали меня там Габор Петер и Дьюла Дечи. Вдоль одной из стен были выстроены как бы кающиеся грешники — небритые и внешне опустившиеся, арестованные еще до меня сотрудники моей курии, мой архивариус, мой секретарь, мой бухгалтер. Нетрудно было догадаться, что пришлось пережить этим священникам, — ясно, что обращение с ними было не менее, а скорее более жестоким, чем со мной.

Габор Петер уселся на возвышении и дал им знак рукой, после чего мой секретарь в течение десяти минут читал наизусть заученный им текст. Его поза выражала совершенно непривычную для него неловкость, голос его прерывался, и он содрогался от нервной дрожи. Смысл его выступления сводился к тому, что всякое сопротивление лишено смысла, что следователи всё знают, что в их руках — сила и что они не преминут этой силой до конца воспользоваться. После этого мой секретарь обратился ко мне с просьбой дать все требуемые властями показания и ответить на все их вопросы.

Я подумал: «Бедный, какие мучения они тебе должны были причинить, прежде чем ты согласился взять на себя такую роль!» Было ясно, что он высказал не свои мысли, а то, что ему было продиктовано при помощи резиновой дубинки или еще более страшных средств воздействия. Но я ничем не проявил своих чувств, а лишь молча, с состраданием посмотрел на этого своего сотрудника и на других. После этого меня отвели в мою камеру. На столе появилась жестяная миска с ужином, как всегда, побывали у меня врачи. Оставалось еще немного времени, чтобы поразмыслить над тем, что до сих пор произошло, и о том, что стояло за всем этим, — о физических и душевных страданиях моих священников. Вскоре за мной явились и повели меня на очередной допрос. Дечи сразу же начал с угрозы: «Если вы попытае­тесь вести себя так, как вчера, резиновая дубинка заставит вас заговорить». Несмотря на это, я молчал, вследствие чего в эту ночь до рассвета я был подвержен двукратному избиению.

В последующие ночи допросов вообще больше не было. Мною занимался только палач. Меня приводили в большое пустое помещение, где кроме него и меня никого не было. Кругом царила полная тишина. Быть может, кто-нибудь и слушал за дверью, но открыто не давал о себе знать. После того как майор заставил меня раздеться, он нагло встал передо мной и задал вопрос: «Кто составил Программу идейно-политического единения»? Этот вопрос был нов и застал меня врасплох. Я подумал, что он подкапывается теперь под благочинного Паля Божика. Чтобы не повредить ему, я промолчал. То, что сделал Божик, в любом демократическом государстве не только разрешено, но и рассматривается как долг перед Церковью, родиной и народом. Майор рассвирепел, взвыл, схватил орудия пытки. В одной руке у него была дубинка, в другой — длинный, острый нож. И он погнал меня, как дрессировщик гоняет лошадей в цирке, то рысью, то галопом. То и дело он бил меня по спине резиновой дубинкой. Временами он выбивал по мне беспрерывную дробь. Потом мы остановились, и он начал примитивно и грубо угрожать мне: «Я тебя убью, разорву на кусочки и дам их на съедение псам или выброшу в водосточный канал. Теперь мы — господа». После этого он опять заставил меня бегать. Несмотря на нехватку дыхания, несмотря на то, что босые ноги мне кололи стружки, которыми был посыпан пол, я бежал, сколько было мочи, чтобы уйти от его ударов. Только около двух часов ночи палач сообразил, что этот метод допроса, хотя и причиняет мне большие мучения и даже может физически совершенно меня сломить, все же не может привести к желаемому результату: заставить меня сделать нужные ему «признания» и предать других арестованных. Когда меня арестовывали и уводили из архиепископского дворца, этот майор видел, с какой болью прощалась со мной моя мать. Очевидно, он вспомнил теперь эту сцену и закричал: «Если ты не сознаешься, я к утру доставлю сюда твою мать. Покажу ей тебя нагишом. Пусть ее хватит удар. Так ей и надо, ничего другого она и не заслужила, породив тебя на свет. А ты станешь тогда ее убийцей». Вновь заработала резиновая дубинка, вновь я начал бегать по кругу, вновь я молчал.

От боли и страха я сначала поверил, что он осуществит угрозу. Было страшно подумать, что мне придется увидеть мать при таких обстоятельствах. Но постепенно я начал понимать, что доставить ее сюда до рассвета совершенно невозможно. До деревни Миндсент было не менее двухсот километров. Это меня немного успокоило, но мучения меня совершенно вымотали. Тот, кто помнил, как я выглядел еще за месяц до этого, меня бы после всех этих беспрерывных пыток просто не узнал. Итак, на другой день я почувствовал себя настолько душевно сломленным, что решил все-таки дать некоторые показания. И когда мне вновь поставили соответствующий вопрос о «соучастниках», я назвал имена троих. Я знал, что двое из них умерли, а третий бежал за границу. Сдержанно и как бы нехотя назвал я эти фамилии, надеясь, что пройдет, по крайней мере, неделя, прежде чем им удастся выяснить, что названные мною лица никакому допросу подвержены быть не могут. Правда, майор проявил было бурную радость, но мой «обман» был раскрыт очень быстро, и следующая ночь принесла мне такие же страдания, как и все предыдущие. Когда мне впоследствии где-либо, а особенно в каторжной тюрьме, приходилось наступить на какой-нибудь гвоздь или на стружку, я сразу же вспоминал эти ночи мучительного бега и погони за мной моего палача.

Мои усилия защитить благочинного Паля Божика оказались напрасными. Позже, в тюремной больнице, мне дали прочесть книгу о суде над архиепископом Калочским, из которой я узнал, что к суду над архиепископом Грёсом был привлечен и Божик, которого приговорили к суровому наказанию. Впоследствии, уже после моего освобождения, я узнал, что он скончался в тюрьме при доселе не выясненных обстоятельствах. Я всегда относился к этому человеку, верному своим убеждениям, с глубоким уважением.

В конце концов полицейские все же добились своего и заставили меня подписать заведомо грубое искажение истины. Хотя я и был сломлен физически, я еще сопротивлялся. Но сил для борьбы у меня уже не было. От мысли о предстоящем избиении резиновой дубинкой я заранее содрогался. В конце концов я подписал. Подписал с применением небольшой хитрости, к которой некогда прибегали венгры, захваченные в плен турками: после своей подписи я поставил две латинские буквы — С. F., что значит coactus feci, то есть «сделал по принуждению», «подписал, подчиняясь насилию». «Что это значит: Йожеф Миндсенти С. F.?» — недоверчиво спросил полковник. Я ему ответил, что это — сокращение слов cardinalis foraneus, то есть обозначение провинциального кардинала, в отличие от куриального. Он успокоился было, обрадовался даже, что наконец добился от меня подписи, и велел отвести меня в мою камеру. У него было, чему радоваться. Наверняка он получил от начальства уже не один выговор за то, что не мог от меня ничего добиться: не исключено, что недовольство этим успели уже высказать и Ракоши, и Сталин. Но дело обернулось для меня печально. Следующей ночью полковник в сопровождении пятерых молодчиков ворвался ко мне в камеру. Они начали меня избивать кто кулаками, а кто подшивками документов. «Скотина! — ревел на меня полковник. — Думал нас обмануть! Ни перед подписью, ни после подписи не смей ничего добавлять. Ты не кардинал, не архиепископ больше, а всего лишь каторжанин».

Это — последнее происшествие данного периода заключения, сохранившееся в моей памяти со всеми подробностями. Что было позже, после окончания второй недели, то есть между 10 и 24 января 1949 года, память сохранила только отрывочно. Я допускаю, что в течение второго периода мое­го заключения меня, быть может, меньше избивали, но более интенсивно обрабатывали фармацевтическими средствами: слишком уж регулярно являлись врачи. Моя способность оказывать сопротивление заметно понижалась. Я потерял способность четко аргументировать, перестал отвергать даже самые грубые поклепы и ложь, иногда я даже сдавался со словами: «Об этом не стоит более говорить, возможно, дело так и обстоит, как это утверждают другие». Так я отвечал обычно в тех случаях, когда мне читали отрывки из «протоколов следствия» моих «сообщников» и привлеченных по делу «свидетелей». Я начал подписывать бумаги, не перечитывая их, полагаясь на то, что в них были внесены требуемые мною поправки. Я не соображал, что протоколы печатались в нескольких экземплярах и что на подпись мне давали не те варианты дат и событий, о которых шла речь в экземплярах, которые они мне читали вслух. Я уже был не в силах все перечитывать еще раз перед тем, как подписать протокол. Я был настолько переутомлен, мне все настолько опротивело, что я уже не заботился о том, чтобы протоколы во всем соответствовали моим показаниям. Вероятно, они уже добились того, что я как бы превратился в другого человека.

 

Документы

Впоследствии, много лет спустя, в американском посольстве мне попала в руки так называемая Желтая книга с подзаголовками: «Документы по уголовному делу Миндсенти». Большое удивление вызвали у меня опубликованные там протоколы допросов. Еще больше я поразился, ознакомившись с текстом своего «собственноручного признания». Я подумал, что каждый читатель поймет, что все это — неумело сфабрикованные подделки. Но после ознакомления с выходившими на Западе книгами, газетами и журналами, которые писали о моем деле и высказывались о моем «признании», мне стало ясно, что общественность поверила, что это «признание» на самом деле было написано мною самим, хотя бы даже и в полусознательном состоя­нии, хотя бы и под воздействием так называемой промывки мозгов. Изучавшие этот документ именно этим и объясняли наличие в нем такого количества орфографических ошибок и диких формулировок. Они считались с тем, что полицейские эксперты могли внести те или иные изменения в текст, но не могли допустить, что полиция опубликовала документ, целиком ею подделанный. «Желтая книга» вышла в середине января 1949 года, то есть на третью неделю моего заключения и проводимого следствия. В предыдущей главе я описал свое тогдашнее душевное и физическое состояние. Конечно, меня сломили, но все-таки не довели до такого состояния, чтобы я согласился сочинить подобное «признание» или написать его своей рукой под их диктовку. Я соглашался подписать — после внесения в них известных поправок — документы, которых я в нормальном состоянии никогда бы не подписал, но даже во время второго периода следствия мне еще удавалось настоять на изъятии из протокола безусловной лжи и подделок, даже таких, которые были куда менее значительны, чем фигурирующие в «признании». И если после избиения резиновой дубинкой я в состоянии сниженной вменяемости и дал бы свое согласие написать «признание» под их диктовку, то ведь у меня в такой момент не могло быть физических сил, чтобы это на самом деле осуществить. Я в такие моменты не только ничего не мог бы написать, но и не был в состоянии сосредоточиться на какой бы то ни было мысли. В своей памяти я не могу обнаружить ничего, что свидетельствовало бы о том, что я действительно участвовал в написании подобного документа. Это — несомненная подделка полиции и имеющихся в ее распоряжении экспертов-графологов. Работать им приходилось наспех, в нервной обстановке и потому — не обращая внимания на тонкости. Несомненно, их торопило начальство, об этом у меня тоже имеются данные. Впоследствии мы как-то обсуждали этот вопрос в американском посольстве, и один из сотрудников посольства, который в таких вопросах разбирался, подтвердил, что это была подделка. Чета по фамилии Шульнер в июле 1950 года опубликовала соответствующую серию статей в газете «Нью-Йорк геральд трибюн». Статьи эти стали известны и в Будапеште, потому что американское посольство в своей библиотеке в Буде предоставляло желающим возможность читать эту газету. Особенно по воскресеньям жители столицы толпами являлись туда, чтобы без помех со стороны венгерской цензуры узнать, что со мной и как я себя держу. Данные номера газеты вскоре зачитали до дыр. Приходили, чтобы хотя бы посмотреть на фотографии. Если же кто-нибудь достаточно понимал английский язык и начинал переводить вслух, то вокруг него сразу же возникал большой круг слушателей. Через некоторое время Ракоши обратил внимание на этот приток посетителей в посольскую библиотеку и понял, в чем дело. Он объявил посольству, что оно не пользуется правом иметь собственную публичную библиотеку, так что этот источник информации вскоре пришлось закрыть, в частности, и потому, что посещение библиотеки становилось опасным для граждан.

Статьи, опубликованные в «Нью-Йорк геральд трибюн», я читал сам. В них сообщалось, что в Будапеште существовало бюро графологической экспертизы, которое принадлежало некоей Ханне Фишоф, а при этом бюро была лаборатория. Ханна Фишоф унаследовала дело от своего отца. После смерти отца она вышла замуж за некоего Ласло Шульнера. Ее отец сконструировал аппарат, при помощи которого можно было из рукописи заимствовать буквы, слова, части слов или предложений, их вновь составлять по своему усмотрению в нечто цельное и так фабриковать новые якобы рукописные материалы. Шульнер стал работать на этом аппарате и научился изготовлять бумаги, которые даже экспертами признавались за подлинные. Даже лицо, чью рукопись при этом использовали, могло догадаться о подделке только по наличию в новом тексте непривычных для него оборотов.

В сентябре 1948 года Шульнер выступил в Будапеште с докладом для экспертов, среди которых были и сотрудники полиции, рассказав им о разработанном его тестем методе и о так называемом аппарате Фишофа. Через несколько дней после этого в лабораторию Шульнера явились двое офицеров политической полиции с улицы Андраши. Направил их туда Йожеф Саберски, адъютант Петера. Они привезли с собой документы на экспертизу. Один из них якобы был написан обвиненным по моему делу Юстином Бараньяи и представлял собой список лиц, которых я после переворота намеревался-де сделать министрами. Шульнер сразу же установил, что это была подделка. В ходе дальнейшего разговора он сказал, что при помощи своего аппарата сумел бы подделать такой документ гораздо лучше. Ему предложили доказать это. Результаты вполне удовлетворили посетителей, и в сентябре 1948 года он изготовил для них еще один высококачественный «документ», составленный почерком Бараньяи. 30 декабря газеты впервые сообщили о том, будто я под влиянием представленных мне улик во всем признался. Шульнер, к своему удивлению, должен был убедиться в том, что изготовленная им фальшивка фигурировала в качестве одной из этих «улик».

Я все еще находился под следствием, когда 4 января 1949 года к Шульнеру опять явились офицеры полиции, которые привезли ему несколько связок изъятых у меня при обыске бумаг и потребовали от него, чтобы он при их помощи изготовил якобы написанное мною от руки «признание», согласно привезенному ими напечатанному на машинке тексту. Шульнер испугался, осознав, куда его завело его искусство, пробовал отказаться, но когда ему пригрозили «ликвидацией», согласился выполнить такое задание.

В своих статьях, опубликованных в «Нью-Йорк геральд трибюн», Шульнер признался далее, что и воспроизведенный в «Желтой книге» «документ», касающийся вопроса о земельной реформе, тоже — выполненная им по заданию подделка. Содержание этого «документа» показывает, какими средствами они пытались возбудить против меня крестьян.

Чета Шульнеров призналась еще и в том, что ей пришлось в то же самое время и на материалы, отпечатанные на машинке, наносить поддельные «приписки и примечания, сделанные рукой кардинала». Тем самым «доказывалось», что я действительно имел в руках эти фальшивые документы, читал и изучал их. А речь в них шла о шпионаже и заговоре.

Муж и жена-графологи отмечают в своих статьях, что чиновники понуждали их ко все более поспешной работе. Шульнеры же привыкли работать тщательно и точно, а это требовало времени. Чтобы ускорить дело, работники полиции сами пытались создавать фальшивые бумаги по методу Шульнеров. Комиссар Саберски даже приказал перенести всё их бюро со всем оборудованием в помещение полиции. Все задания приходилось выполнять прямо на месте, там. Было условлено, что аппарат Фишофа в течение двух недель каждого месяца будет находиться в распоряжении полиции. Таким образом, подделка документов была поставлена на широкую ногу и люди, оказавшиеся в безвыходном положении, вынуждены были работать круглые сутки. Как в лаборатории, перенесенной на улицу Андраши, так и в остатках частной лаборатории Шульнера все время находились офицеры полиции, доставлявшие туда указания и тексты будущих «документов», дополнявшие их и приводившие их в соответствие с другими документами или приспособлявшие их ко все новым и новым выдумкам режиссеров готовившегося судебного процесса. Часто изготовленные с большой затратой сил и времени «документы» неожиданно приходилось заменять новыми, перередактированными. Вместе с Шульнером, а иногда и без его ведома, аппаратом пользовались люди, не обладавшие необходимой профессио­нальной подготовкой, не имеющие никакого отношения к графологии. В результате подобного вмешательства и возникали произведения, совершенно поразительные с точки зрения литературной формы и правописания — такие, как и мое «признание».

6 февраля 1949 года чете Шульнеров удалось бежать за границу. На основании взятых ими с собой микрофильмов Шульнеры могли доказать, что делаемые ими обо всем этом показания соответствуют действительности. В венгерской печати поднялся шум и прошел слух, что Ласло Шульнер погиб при неизвестных обстоятельствах, пав жертвой мести полиции.

Итак, на «документах» подобного рода строилось обвинение. На основании такого рода «улик» меня и приговорили к пожизненному заключению.

 

Приготовления к показательному судебному процессу

Как уже было отмечено выше, я после первых четырех недель заключения пребывал в состоянии дурмана. В прошлом я несколько раз подвергался операциям под наркозом. И свое состояние к концу моего пребывания на улице Андраши, на заключительной фазе следствия, я могу сравнить с тем состоянием смятения и дурмана, в котором я пребывал каждый раз, очнувшись после операции. Мне казалось, что у меня вовсе исчез спинной хребет и другие существенные части тела. Подвергали ли меня в те дни побоям или нет, я сказать не могу.

Только о последних двух днях этого периода, 1 и 2 февраля 1949 года, я могу с уверенностью сказать, что меня никаким пыткам больше не подвергали. Очевидно, так было решено в связи с тем, что на 3 февраля было назначено начало процесса перед народным судом. Вероятно, не подмешивали больше и дурманящих средств. Но врачи являлись, как и прежде. Мне даже казалось, что они держали себя более напряженно и более тщательно меня осматривали. Вероятно, они отвечали за то, чтобы я не свалился с ног физически. Ведь, небось, и Сталин, и Ракоши желали, чтобы я свою роль в составленной ими пьесе сыграл до конца, — испив чашу унижения до последнего предела. Этим, вероятно, только и можно объяснить, что я смог в конце концов покинуть дом на улице Андраши живым и даже без неизлечимых последствий для своего здоровья. Но и по сей день, по прошествии четверти века, я иногда испытываю болезненные спазмы, схватывающие все тело, унаследованные мною от тех дней.

Прочитав «Черную книгу», посвященную судебному процессу надо мной, я начинаю вновь припоминать следующее:

23 января 1949 года. Один из членов следственной комиссии, старший лейтенант, явился ко мне в камеру, подсел ко мне, представился как доб­рый католик и заявил, что он непоколебим в своей вере и в своих христианских убеждениях. Мне он сочувствует и испытывает особое беспокойство от того, что по ходу следствия понял, что мне грозит не какое-нибудь тюремное заключение в четыре или пять лет, а стоит вопрос о жизни и смерти. Поэтому он-де в течение последних дней все только и думает, как меня спасти, тем более что его начальник, полковник Дечи, причинил ему много зла и унижений.

Все это старший лейтенант рассказывал мне тоном честного человека. На меня это произвело впечатление. Я был доведен до такого состояния, что поверил в его сочувствие и почерпнул в этом какую-то надежду. В свете этой надежды он мне даже показался симпатичным. Я начал думать, а не он ли мне как-то поставил вино для совершения литургии? Ведь принес же он мне как-то гроздь винограда; во время допросов он себя держал менее грубо, чем другие, а когда они меня раз избивали все вместе, — разве не были его удары слабее, чем удары остальных? И вот, мне показалось, что его сочувствие ко мне — не игра. Это подавило во мне всякое чувство осторожности. Поэтому я спросил его: «Можете ли вы дать мне честное слово, что вы меня не обманываете?» Он встал и торжественно заверил меня в этом честным словом офицера. Он даже вручил мне свою визитную карточку, согласно которой его звали Ласло Ямбором. Потом он опять подсел ко мне и начал объяснять свой план. Это выглядело так: я должен был бежать за границу на том же самом американском самолете, на котором меня некогда возили в Рим. Он сам был готов бежать со мной. Он мне советовал как можно скорее снес­тись с американским посланником и для этой цели написать ему письмо. Мой гость принес с собой бумагу и помог мне составить соответствующий текст письма. В настоящее время я уже не могу сказать, идентичен ли был этот текст тому, который потом был опубликован на 97-й странице «Черной книги». Старший лейтенант взял письмо. Уже на следующий день он опять пришел ко мне и сказал, что американцы согласились мою просьбу выполнить, хотя они, по его словам, и высказали свое неодобрение тому, что я не соглашался принять помощь их посольства ранее. Он сам выразил мнение, что лучше бы было, если бы я бежал, не дожидаясь ареста, а теперь, мол, не так легко справиться со всеми препятствиями. Но он, тем не менее, сделает все от него зависящее для того, чтобы я менее чем через двое суток мог ступить на свободную землю. Он обещал найти подходящее место, где самолет мог бы меня принять на борт. Честью офицера он заверял меня, что план его обязательно удастся.

При ночных допросах последующих нескольких суток моего офицера больше не было. Но в один прекрасный день он вновь появился у меня в камере в полной офицерской форме. Он оправдывался, говоря, что ничего не мог предпринять, так как его совершенно неожиданно отправили с какой-то полицейской частью на границу. Теперь он вернулся и пришел мне сообщить, что контакты с американцами, которые нам должны помочь, он вот-вот установит.

Вскоре после этого выяснилось, что весь план побега выдумал вовсе не этот «верующий и сочувственно настроенный» офицер, а режиссеры готовившегося против меня процесса. Описываю я этот эпизод только для того, чтобы показать читателю, в какие махинации можно завлечь человека, находящегося полностью во власти аппарата улицы Андраши.

«План побега» должен был сыграть существенную роль на самом процессе. Сначала мой казенный защитник ханжеским тоном заявил о том, что я-де каюсь во всех своих грехах и обещаю исправиться и что он поэтому просит народный суд, принимая во внимание мое сожаление о содеянном, не подвергать меня наказанию по всей строгости закона, а ограничиться мягким наказанием. А после этого выступил прокурор и указал, что наличие плана побега свидетельствует о том, что я вовсе ни в чем не раскаялся, а наоборот, остаюсь при своих преступных намерениях.

Здесь следует рассказать о том, что в четвертую неделю моего заключения мне предложили найти себе защитника. Защитника я себе требовал с самого начала и хотел поручить свою защиту своему другу, адвокату Йожефу Гро. Но оказалось, что его самого тоже арестовали. Тогда я попросил поручить моюзащиту председателю коллегии адвокатов. На это полковник Дечи мне сообщил, что тот якобы отказывается меня защищать. Впоследствии я узнал, что моя мать обратилась с просьбой взять на себя мою защиту к Эндре Фаркашу, известному будапештскому адвокату. Но на протяжении всего следствия ему отказывали в доступе ко мне. По прошествии трех недель Дечи наконец согласился на то, чтобы я взял себе адвоката, и сам предложил мне пригласить доктора Кальмана Кицко. «Поступайте, как хотите», — ответил я ему тогда, находясь уже в совершенно сломленном состоянии духа, и подписал соответствующий формуляр с полномочиями. Это было около 20 января. Но ко мне адвокат явился только в конце месяца, когда допросы были окончены. Мне он знаком не был, но впоследствии я узнал, что он играл какую-то значительную роль во время первого захвата власти в Венгрии коммунистами. Это показывает, на чьей стороне он был. С таким вот «защитником» я и оказался лицом к лицу в одном из кабинетов на первом этаже тюрьмы.

Присутствовал надзиратель. Разговор продолжался около четверти часа. Кальман Кицко рассказал мне, что он родом из Семиградии, что был он в Коложваре мировым судьей, что теперь работает в Будапеште адвокатом и что его хорошо знают монахи-цистерцианцы в Зирце. Этим он, вероятно, хотел показать, что он — венгерский патриот и добрый христианин. Со своей стороны, я рассказал ему о ночных допросах, о том, как от меня вымогали подпись под заранее составленными протоколами, как мучили резиновой дубинкой и лишали сна. На это он немедленно заявил: «Если вы намерены на суде говорить о подобных вещах, то я отказываюсь вас защищать. Ведь вы ничего этого не сможете доказать. Ваше положение станет еще более тяжелым. Если ставить целью добиться более мягкого приговора, то о таких происшествиях надо молчать. Это будет умнее». Было ясно, что и защитник обязан был подчиняться режиссуре показательного процесса и что функция его сводилась прежде всего к защите интересов властей. Полагаю, что Кицко моих протоколов не читал и даже не видел. Скорее всего, ему просто велели заучить составленную для него роль. Да и невозможно было бы внимательно ознакомиться с моим делом в столь короткое время.

В те дни нанес мне «визит» и сам полковник Дечи. […] Он выразил опасения за мою судьбу, сказав, что я сам себе навредил тем, что так упорно сопротивлялся «примирению между Церковью и государством». Если же я теперь согласился бы на сотрудничество, то полиция, быть может, могла бы добиться облегчения моей участи. «Не забывайте, — поучал он меня, — что и Ватикан лишит вас вашей должности, если только суд склонится на сторону обвинения и вас осудит. Ведь написано же святым Павлом, что епископу надлежит быть мужу непорочну».

Я слушал все это со спокойствием и ничего не возражал. Было мгновение, когда я почувствовал, что предо мной — сам великий искуситель. Мне даже показалось, что над головой Дечи заиграли пестрые огни в какой-то раме. Это явление продолжалось минуты две-три. Потом этот феномен не раз повторялся во время моего пребывания сначала в тюрьме, а потом в больнице. Дечи покинул меня, не получив никакого ответа.

Чуть ли не на следующий же день после этого меня повели к Габору Петеру.

Генерал принял меня чуть ли не сердечно и сделал мне только упрек в мягкой форме. Он заметил, что я к нему отношусь отрицательно и даже не считаю его достойным своего взгляда; он же относится ко мне благожелательно и добивается добра для меня. Он просит меня принять это к сведению теперь, когда нам предстоит разлука. Он желал бы, чтобы разлука эта произошла под знаком примирения. Я четко улавливал притворство и угрозу, скрытую в его словах. Он продолжал: «Не забывайте — ваша судьба в моих руках. Я могу добиться того, чтобы вам, несмотря на всю тяжесть выдвинутых против вас обвинений, дали не более четырех-пяти лет тюрьмы. А в порядке обмена вы, быть может, уже через восемь месяцев сможете уехать­ в Рим».

Как и накануне, зашла речь о «примирении между Церковью и государством». Он сообщил мне, кажется, со ссылкой на заметку, появившуюся в «Мадьяр немзет», что уже назначены переговоры между правительством и епископатом и что я бы мог принять участие в этих переговорах. Правда, отметил он, представители епископата не проявляют особого интереса к моей судьбе. Совещание епископов якобы постановило в этом вопросе всецело положиться на справедливость и мудрость приговора, который вынесут мне власти. «В доверительном порядке, — добавил Габор Петер, — я могу вам сообщить, что целый ряд епископов вас осуждают». Он назвал несколько имен. Ясно, что это был всего лишь прием «психологической обработки». Он пытался пробудить у меня чувство полной покинутости.

Я промолчал и в ответ на речи Габора Петера.

Тогда меня отвели в камеру и ко мне опять явился Дечи, который заявил: «Мне пришла в голову замечательная мысль. Подайте заявление о том, что ввиду вашего положения вы просите, чтобы ваше дело было изъято из рук народного суда. Но вы должны сами настойчиво об этом ходатайствовать».

Чувство омерзения, которое я испытывал к этому человеку, несколько притупилось, однако настороженность моя не исчезла. Но, как любой другой пленник, я прежде всего помышлял о том, как вернуть себе свободу. Мне показалось, что предложение его заслуживает ближайшего рассмотрения. Но в то же время я спрашивал себя: «А что скажут другие обвиняе­мые по моему делу, если мое личное дело будет выделено из общего?» Я сказал ему об этих сомнениях. Дечи ответил: «Послушайте, что вам об этом скажет профессор Юстин Бараньяи». Меня сразу же повели к нему. Юстин Бараньяи, которого я знал как монаха, всегда излучавшего доброту и тепло, стоял предо мной исхудалый, измученный, апатичный. Я изложил ему этот план, делая вид, что он исходит от меня. Он ничего не возразил на это, даже одобрил этот план и сказал, что в жесте примирения всегда присутствует начало добра. Другие обвиняемые вряд ли подумают, что я их предаю или клевещу на них. Напротив, если освободят меня, то это будет в общих интересах, ибо если будет снято обвинение с главного подсудимого, это может только облегчить судьбу остальных. Таким образом, мы оба сосредоточили свою мысль на выигрышных сторонах предложенного нам полковником Дечи замысла.

На этом мы расстались. Дечи опять явился ко мне. Он уже успел позаботиться о том, чтобы мое ходатайство без замедления было доставлено министру юстиции.

 

Показательный процесс

Я уже имел представление о том, что такое судоговорение при тоталитарном режиме, — в частности, и на основании собственного опыта. После 1945 года мне, уже в качестве примаса страны, пришлось столкнуться с судьбой многих осужденных и по-человечески проникнуться этими судьбами. Я знал, в какое положение они попадали, какую нужду и какие страдания претерпевали. Я внимательно изучал все вновь провозглашавшиеся указы и законы власти. Я мог очень скоро убедиться, что все они вводились в действие исключительно в интересах партии. Это именовалось «социалистической законностью». Теперь к этому прибавился личный опыт, показавший мне, как на улице Андраши добиваются признаний вины и фабрикуют протоколы.

Прошло всего около пяти недель, как я уже смирился со своей судьбой и стал видеть свою задачу в том, чтобы принимать на себя страдания и унижения. В момент ареста я все это ясно предвидел, но постепенно эту ясность мысли утратил. «Планомерная обработка» меня в конце концов настолько сломила и сбила с толку, что я почти полностью лишился способности быстро ориентироваться в том, что со мною творилось. И тем более я не был уже в состоянии быстро принимать ответные решения.

Политические дела рассматривались не обычными судами, а так называемыми народными, созданными по советскому образцу. Так и процесс против меня был поручен особому народному суду в Будапеште. Судебная коллегия состояла из одного судьи и четверых заседателей. Судья назначался министром юстиции, заседатели избирались по линии политических партий. Председательствующим на моем суде был Вильмош Ольти, бывший член партии «скрещенных стрел», успевший к тому времени стать членом коммунистической партии. Темное прошлое заставляло его с особенным рвением выслуживаться перед товарищами по новой партии. Поскольку в гимназические и студенческие годы он был членом конгрегации святой Девы Марии, этим обстоятельством пользовались, чтобы создать впечатление, будто процесс против кардинала-примаса поручен верующему судье.

Наряду с председательствующим заметную роль предстояло сыграть также Дьюле Алапи, которого незадолго до этого сделали генеральным прокурором. И этот выбор был сделан в связи с тем, что в прошлом Алапи был католиком. Родился он в порядочной, верующей семье, окончил, при поддержке церковных организаций, католическую школу, но затем очень скоро выявил себя как легкомысленный и ненадежный молодой человек. После войны он вступил в коммунистическую партию и быстро и легко пошел в гору. Во время суда надо мною ему было всего около тридцати лет от роду, но даже мой защитник воспевал его во время прений как «восходящую звезду» на небосклоне юриспруденции. Величественно восседал он на своем кресле между судьями с одной и полицейскими с другой стороны.

Сцена суда представляла собой следующую картину:

Напротив судьи и заседателей сидели мы — обвиняемые. Справа от нас были предоставлены места защитникам, слева — полицейским во главе с Дечи. За спинами судей разместились стенографы. Рядом с ними, но за стеклянной перегородкой, находились радиотехники, обслуживавшие микрофоны и обеспечивавшие передачу «признаний» журналистам. Очевидно, текст наших «признаний» был заранее размножен. Это доказывается наличием не только расхождений между записями на магнитофонной пленке и отчетами, появившимися в газетах, но даже и противоположными высказываниями в печати и в магнитофонной записи.

 

Переодевание

Очень беспокоило устроителей процесса мировое общественное мнение. Поэтому со стороны партии была сделана попытка заранее привлечь общественное мнение Запада на свою сторону, и для этого попытались использовать меня.

В один из последних дней моего пребывания на улице Андраши мне неожиданно предложили вновь облачиться в кардинальскую рясу. В таком преображенном виде меня повели в роскошно обставленную приемную генерала Габора Петера. Там меня ждал итальянский сенатор Оттавио Пасторе. Он сказал мне, что приехал из Рима, чтобы убедиться в том, что я еще жив и нахожусь по-прежнему в Венгрии. Якобы на Западе распространился слух, что меня уже сослали в Сибирь. Мне предложили сделать заявление и опровергнуть эти, хотя и не соответствующие действительности, но в то же время и не просто неверные слухи. Я уклонился от этого и не сделал нужного моим преследователям заявления. В том, что я пока еще не в Сибири, мой посетитель мог убедиться сам. Мне предложили воспользоваться для перевода своего заявления услугами одного из врачей, которые меня ежедневно осматривали. Но и врачу не удалось побудить меня нарушить молчание.

После встречи с итальянским сенатором меня тотчас же отвели обратно в камеру, сорвали с меня рясу и велели переодеться в черный костюм гражданского покроя. Мне было сказано, что полиция пожелала оказать мне любезность, заказав для меня этот костюм. На самом же деле они просто не считали для себя выгодным, чтобы я предстал перед судом в одеянии священнослужителя.

В окружении большого числа полицейских меня теперь повезли с улицы Андраши на улицу Марко. Все они, кроме Дечи и еще нескольких полицейских, переоделись для этого в штатское. Вероятно, не хотели привлекать внимания к нашему кортежу. Но все же полицейские в форме были с автоматами и сразу образовали вокруг меня кольцо, как только мы спустились с лестницы. Я имел основание подумать: «Зачем все это, если народ действительно отвернулся от своего примаса, как они это утверждают?»

Этот перевод из одной тюрьмы в другую состоялся 2 февраля, на исходе дня Сретения Господня. Как только наша колонна автомобилей прибыла на улицу Марко, охрана отвела нас в помещения на первом этаже.

На рассвете 3 февраля меня разбудили стуком в дверь. Мне приказали встать и приготовиться к выступлению в инсценируемой ими пьесе. Появился парикмахер, чтобы побрить меня и придать мне более свежий вид. Очевидно, они опасались, что мой новый, с иголочки, черный костюм сам по себе еще не произведет должного впечатления.

Выйдя в коридор, я с удивлением заметил, что число «заговорщиков», которые должны были предстать суду вместе со мной, успело возрасти с четырех до семи человек. Трое новых были: Ласло Тот, Бела Ишпанки и Миклош Надь. Ни на одном допросе никем даже не были названы их фамилии, а здесь вот они оказались сразу в «самом центре широко задуманного заговора». Но потом в «Черной книге» можно было прочесть, что их дело не имело никакого отношения к моему. Вероятно, их привели на суд лишь потому, что семеро обвиняемых выглядели более внушительно, чем четверо.

Привели на суд и князя Пала Эштерхази, хотя и он к делу о моем «заговоре» тоже не имел никакого отношения. С тех пор как я стал архиепископом Эстергомским, я ни разу не имел случая обменяться с ним даже словом и ничего не посылал ему по почте. Его арестовали, очевидно, только затем, чтобы в его лице посадить на скамью подсудимых бывшего богатого земле­владельца.

Группа же настоящих «заговорщиков» состояла, по сути дела, всего из трех лиц: из кардинала-примаса, его секретаря и одного больного монаха. У этих троих не было ни оружия, ни вооруженных сторонников, ни тайных фондов, ни службы информации, ни курьеров, ни даже простого пароля.

Итак, наша процессия тронулась — нас повели в зал судебных заседаний. Передо мной шествовал мой палач, но на сей раз без дубинки, в полной парадной форме и с сияющей физиономией. Довольно оглядывался он на своих жертв. За ним шел я, затем полицейские и наконец — остальные подсудимые.

Суд продолжался несколько дней, и ритуал этого торжественного марша повторялся. Правда, иногда вносились изменения в порядок шествия.

Хотя коридор был безлюден, майор громким голосом требовал расчистки пути перед нами. Затем нас ввели в зал и указали наши места на скамье подсудимых. Не оборачиваясь, я прошептал профессору Бараньяи: «Circus incipit»[1]. Полицейские сразу же набросились на меня, указывая, что разговаривать здесь запрещается. Можно только отвечать на вопросы.

Народный суд рассмотрел вопрос об отсрочке суда. Мое «ходатайство» было отклонено. Опрос прервали, меня увели из зала и начали опрашивать другого обвиняемого — профессора университета Юстина Бараньяи. Пока его опрашивали, меня держали под строгой охраной в другом помещении.

 

Обвинения и «преступления»

Меня обвиняли в измене, в недозволенных махинациях с валютой и в создании заговора. Статья 7 уголовного кодекса 1946 года, введенная с целью «защиты республики», была сформулирована настолько широко, что всего этого можно было достигнуть и при составлении обвинительного акта, и в ходе судебного разбирательства без каких-либо нарушений так называемой социалистической законности.

Смысл и значение этого закона в том ведь и состоит, что судья вовсе не должен стремиться к выяснению объективной стороны дела, а обязан думать лишь о том, чтобы служить интересам партии. И над судами господствует таким образом «правда» партийная. Суд — пособник полиции в борьбе против любой оппозиции, вне зависимости от того, представляет ли она действительную опасность для режима или просто кажется ему помехой. Так и при проведении процесса против меня они преследовали одну-единственную цель: расчистить путь к полному единовластию коммунистов.

Народ прозвал статью «о защите республики» «палаческим законом». Этой статьей с самого начала стали пользоваться при проведении политических судебных процессов. Самый законопроект был принят по требованию советских, и лидер партии мелких землевладельцев, Ференц Надь, человек без всякого юридического опыта, содействовал тогда принятию этого закона. Обвинение опиралось на эти новые законы и дополнительные статьи к прежним законам, которые подвергались прямо-таки акробатическому истолкованию.

Открытые судебные прения длились три дня. В течение этих трех дней суд «убедился» в нашей виновности и присудил всех нас к тяжким тюремным срокам.

Меня приговорили к пожизненному заключению, а Юстина Бараньяи к 15-ти годам тюрьмы, признав нас за руководителей организации, помышлявшей свергнуть республиканский строй. Андраша Закара за соучастие приговорили к 6-ти годам тюрьмы. Палю Эштерхази дали 15 лет тюрьмы, признав его виновным в том, что он нашу организацию поддерживал материально.

В последующую эпоху мирного сосуществования события, связанные с показательным процессом надо мной и с вынесенным мне приговором, все же доставили некоторое беспокойство Ракоши и его наследникам. Под воздействием общественного мнения в стране режим Кадара счел себя вынужденным реабилитировать кое-кого из тех, кто стал жертвой политических процессов. Но и здесь руководствовались принципами «социалистической законности». Жертв процесса Миндсенти поэтому не реабилитировали. Им только лишь предоставили возможность ходатайствовать об унижающей их достоинство амнистии. Им даже в некоторых случаях прямо предлагали амнистию.

Сам я всегда обусловливал свое согласие на выезд за границу своей реа­билитацией. Но по соглашению, заключенному Ватиканом с венгерскими властями в 1971 году, я вынужден был покинуть свою родину не как реабилитированный, но как осужденный. Лишь на чужбине дошло до меня известие о том, что меня амнистировали. По-видимому, они не посмели вручить мне документ об этом в самой Венгрии. Узнав о своей амнистии за границей, я сразу же написал министру юстиции следующее письмо:

«Через несколько дней после того, как я покинул свое отечество, мне стало известно, что режим выслал мне вдогонку сообщение об амнистии. В течение 15 лет я ни о какой амнистии не просил, таковую не принимал, а потому и ныне я ее отвергаю — со следующим обоснованием: справедливость, попранную судебным преступлением, может восстановить только лишь реабилитация и ничто иное».

 

В изгнании

Двадцать третьего июня 1971 года кардинал Кёниг сообщил мне, что меня посетит прелат Йожеф Загон из Рима. Он прибыл 25 июня в 10 часов утра в качестве личного уполномоченного святейшего отца в сопровождении монсеньора Джованни Кели. Кели передал мне подарок папы (первый том нового Часослова) и привет от кардинала — государственного секретаря, после чего удалился.

Оставшись наедине со мной, монсеньор Загон указал на озабоченность святейшего отца и закончил высказыванием в том смысле, что-де, по мнению папы, было бы целесообразно, если я бы согласился покинуть американское посольство. Он изложил мне причины, побудившие его святейшество принять такую точку зрения.

У меня создалось впечатление, что мой отъезд из посольства считает желательным — ввиду изменившейся обстановки и моего преклонного возраста — правительство Соединенных Штатов. Монсеньор Загон тоже сослался на мои недомогания, на возможность моей кончины и на осложнения, которые в таком случае возникнут, рассказал мне, что обо всем этом думает папа, и сказал: «Ввиду этого святейший отец желает разрешить этот вопрос так, чтобы жертва вашего высокопреосвященства выступила еще в новом свете, чтобы ваше нравственное значение в глазах мировой общественности еще более возросло, чтобы ничто из ваших заслуг не было забыто и, напротив, — послужило бы примером для Церкви в целом. Для достижения этого папа желает предпринять все, что в его силах».

Личный уполномоченный святейшего отца подчеркнул, что и мои воспоминания можно будет уберечь и опубликовать только в том случае, если я их сам доставлю за границу и позабочусь об их издании. Это позволило бы мне оказать ценную услугу Церкви и народу Венгрии к тысячелетию присоединения Венгрии к католицизму. Мое участие в праздновании этого события в качестве примаса среди венгерских эмигрантов окажет содействие возрождению нравственных начал и религиозной жизни среди венгров зарубежья.

Я же, напротив, объявил, что не считаю себя вправе покидать своих верующих и своей Церкви в столь тяжких обстоятельствах. Я выразил желание и жизнь свою закончить на родной земле посреди своего верующего народа. Мой отъезд принес бы пользу только режиму, а для Церкви он был бы вреден. Изменение в моем положении коммунисты не преминут использовать для своей пропаганды. Поэтому я предложил, чтобы святейший престол потребовал от режима — в качестве компенсации за мое устранение и еще до того, как об этом будет принято окончательное решение, — чтобы Церкви было возвращено все то, что режим у нее отнял.

Монсеньор Загон заверил меня, что святейший престол сам позаботится о том, чтобы коммунисты не могли использовать мой отъезд из страны для своих пропагандистских целей. За восстановление же попранных прав Церкви Ватикан будет терпеливо бороться в ходе переговоров, которые позволяют надеяться на разрядку напряженности.

Я указал, что прежде всего необходимо потребовать роспуска движения священников, «борющихся за мир», и восстановления свободы преподавания закона Божия. Но папский уполномоченный ответил, что на такой успех надеяться невозможно.

После обеда мы продолжили нашу беседу. Я попросил передать святейшему отцу благодарность за его благожелательное отношение к Церкви Венгрии и ко мне лично и попросил сообщить мне условия, на которых мне предлагалось покинуть посольство, а быть может, и родную страну. Загон свел эти условия к следующим положениям:

1. Сан и положение архиепископа и примаса будут за мной оставлены, но я буду лишен прав и обязанностей, относящихся к управлению Церкви на родине, где вместо меня моей епархией будет управлять апостолический администратор, которого назначит Рим. Я попросил в таком случае разрешить мне поселиться в Пазмании[2] и сохранить за мной юрисдикционные права над этим домом. Кроме того, я попросил о том, чтобы в Папском ежегоднике и впредь после моего имени помещалось примечание «impeditus»[3], как это делалось ежегодно начиная с 1949 года.

2. Второе условие заключалось в том, что мне воспрещалось делать какие-либо заявления или рассылать окружные послания. Мне предписывалось покинуть страну, «не привлекая внимания» с чьей-либо стороны. Рассчитывая на то, что святейший престол сам предоставит мировой общественности правдивую информацию о причинах и обстоятельствах моего выдворения, я это условие принял. Загон предложил мне изложить в форме письма причины и обстоятельства моего отъезда из страны. Ватиканское бюро печати на основании моего письма информирует тогда все крупные агентства мира и этим предотвратит возможность ложной интерпретации этого события.

3. Третье условие заставило меня глубоко задуматься. От меня требовалось согласие на то, чтобы и за границей не делать никаких заявлений, «которые могли бы повредить отношениям между Апостолическим Престолом и венгерским правительством или были бы оскорбительными для венгерского правительства или для народной республики». Решительно и однозначно я заявил, что я не могу признать за венгерским коммунистическим режимом, повинным в гибели Венгерской церкви и венгерского государства, права оценки моих выступлений. Это было занесено в протокол. Я решительно отверг условия подобного рода. Единственно, чего я от режима требую, это — своей полной реабилитации и уничтожения всех последствий своей «юридической смерти». Суждение же о том, вредят ли мои возможные высказывания отношениям между святейшим престолом и венгерским режимом, — область компетенции одного только святейшего престола. Это мое добавочное заявление в некоторых кругах Ватикана было впоследствии расценено как принятие мною третьего условия.

4. Четвертое условие касалось моих мемуаров. Меня хотели обязать сохранить мои воспоминания в тайне и их не публиковать. А рукописи я по завещанию должен был отдать в распоряжение святейшего престола, который в подходящее для этого время и позаботился бы об их публикации. Я проявил крайнее недоумение: ведь Загон сам, говоря о выгодах, которые могут возникнуть в случае моего выезда за границу, указывал на то, что в таком случае смогут быть изданы мои воспоминания. Просмотрев мои рукописи, он сказал, — и это тоже было зафиксировано в протоколе, — что он не видит никаких препятствий к тому, чтобы мои воспоминания «или, по крайней мере, существенные выдержки из них» были бы опубликованы еще при моей жизни. Он добавил, что я могу оставить рукописи при себе и в случае своей кончины могу передать их священнику, пользующемуся как моим доверием, так и доверием Ватикана, и даже обещал обеспечить оплату переписчиков со стороны святейшего престола.

Наши переговоры продлились трое суток. За это время я успел изготовить, как мне это было предложено, письмо на имя святейшего отца, в котором я в нескольких строках упомянул о своих страданиях и высказался по поводу обвинения в том, будто я — «главное препятствие для установления нормальных отношений между Церковью и государством». Я продолжил это свое письмо следующим образом:

«Чтобы устранить этот выдвигаемый против меня упрек, чтобы приобрести возможность лучше осветить правдивые факты и положить конец тяготам, вызываемым моим затянувшимся положением гостя для хозяев дома, я заверяю Ваше Святейшество, что я и теперь, как я это неоднократно делал в прошлом, готов подчинить свою личную судьбу интересам Церкви. В духе этих соображений, добросовестно продумав мои обязанности архипастыря, а также в качестве свидетельства моей бескорыстной любви к Церкви я принял решение покинуть здание американского посольства. Остаток своей жизни я желал бы провести на венгерской земле среди своего возлюбленного народа, в каких бы внешних обстоятельствах мне ни пришлось бы при этом жить. Если же это в силу разжигаемых и направляемых против меня страстей или ввиду особых возникающих причин с точки зрения Церкви не окажется возможным, то я готов принять на свои плечи и самый тяжкий крест своей жизни: я соглашаюсь покинуть свою родную страну и в изгнании страдать за Церковь и за свой народ. Смиренно полагаю я эту жертву к стопам Вашего Святейшества. Верю, что даже самая большая личная жертва становится ничтожной, если соизмерять ее с делом Божиим и делом Церкви».

Это письмо я переслал святейшему отцу через нарочного.

Монсеньор Йожеф Загон, личный уполномоченный святейшего отца, составил протокол и попросил меня его подписать. Я отказался. Особенно неприемлемым мне представилось заключительное предложение протокола, в котором уполномоченный его святейшества сводил результаты наших переговоров к тому, что я могу выехать за границу в качестве свободного человека, не связанного никакими обязательствами, «кроме условий, перечисленных в статьях первой по четвертую».

Загон настаивал, чтобы я принял решение, но я остался при том, что мне необходимо время для обдумывания.

После отъезда Загона я письменно информировал о своем положении президента Никсона и запросил его, нельзя ли мне и далее оставаться в американском посольстве. Ответ его поступил неожиданно быстро. Президент советовал мне подчиниться судьбе. Из этого письма президента, выдержанного в вежливых тонах, мне стало ясно, что отныне я на самом деле — нежелательный гость в посольстве. Передо мной оставалось две возможности: уход из посольства и сдача в руки политической полиции или же выезд на Запад в соответствии с пожеланием папы.

Я хорошо понимал, что в посольстве я превратился в нежеланного гостя не только из-за своей хворости, но и потому, что мое присутствие мешало политике разрядки напряженности. Но верно и то, что вновь обострились мои прежние недомогания. Начиная с 1960 года стала опять давать о себе знать моя базедова болезнь, сопровождавшаяся высоким кровяным давлением и ослаблением сердечной деятельности. В 1964 году у меня испортился желудок, а через год вновь появился туберкулез легких, некогда побежденный врачами. Конечно, сообщения о состоянии моего здоровья поступали и в Белый дом. Вероятно, их оттуда пересылали в Ватикан. Управляющим делами посольства в это время стал О’Шонесси, сам болезненный человек, католик ирландского происхождения. В 1965 году он как-то вечером навестил меня. Ссылаясь на диагноз врачей, он хотел уговорить меня отправиться в одну из столичных больниц для лечения. Спокойным голосом я ответил ему, что моя нога не переступит порога большевистской больницы и что для этого у меня достаточно оснований. Если же он опасается, что я могу стать заразным, подвергая опасности здоровье сотрудников посольства, то пусть мне не приносят еду в комнату, а ставят перед моей дверью. Я сам буду брать еду в комнату, а потом выставлять посуду. Так могло бы продолжаться, сказал я управляющему делами, до моего выздоровления, или, если на то будет воля Божья, до моей смерти. Он так и распорядился. Уже в тот же вечер ужин мне был доставлен указанным мною способом, и так это продолжалось в течение дальнейших четырех-пяти недель.

Врач посольства, доктор Линский, очень тактично выразил просьбу, чтобы я на время болезни перестал причащать посетителей моих богослужений. Поскольку верующие в ближайшее воскресенье явились в ожидании причастия, мне было разрешено их причастить, предварительно еще раз вымыв руки. Во время литургии я предупредил богомольцев, что из-за своей болезни впредь не смогу никого причащать. Слава Богу, болезнь через несколько недель прошла.

О’Шонесси же в 1966 году тяжело заболел, был направлен в одну из больниц столицы и там через несколько суток, к моему глубочайшему сожалению, скончался. Мои недомогания с 1960 по 1965 год использовались сторонниками так называемой политики разрядки напряженности в качестве предлога, чтобы все время напоминать обо мне. Их не смутило и то, что я полностью поправился, за что я хочу выразить сердечнейшую признательность врачам посольства, заботы которых обо мне увенчались успехом. В 1965–1971 годы за мной следили врачи: подполковник Форрест У. Питтс, полковник Уильям Даннингтон, доктор Джеймс Э. Линский, доктор Ричард Рашмор, подполковник Джеймс Дж. Лейн, подполковник Джей Зейберт, доктор Чарльз Э. Клонтц и доктор Дональд Макинтайр. Сужение сосудов, которым я страдал и в 1971 году, не таило в себе никакой опасности, но ноги мои постоянно опухали. Но и это прошло после того, как я, попав за границу, стал больше двигаться и врачи более интенсивно смогли заняться моим лечением. Но чтобы замаскировать подлинные причины моего удаления из посольства, в 1971 году уже начали усиленно распространять сведения о моем якобы тяжком заболевании, каковое будто бы представляет собой угрозу и для состояния здоровья персонала посольства.

Вскоре после получения мною письма президента Никсона получил я письмо и от святейшего отца. Оно было помечено 10 июля 1971 года. Святой Отец писал, что он принял к сведению мое согласие покинуть посольство, а через своего личного уполномоченного, который приехал 14 июля и вновь провел в Будапеште четверо суток, попросил меня прибыть в Рим не позже чем к открытию епископского съезда — в сентябре. Монсеньор Загон провел подготовку моего отъезда. Мы договорились, что мне будет выдан дипломатический паспорт Ватикана и что он сам вместе с монсеньором Кели и папским нунцием в Вене приедет за мной в Будапешт на двух автомобилях и отвезет меня в Вену. Наиболее необходимые и важные вещи мы решили взять с собой. Остальное — в том числе и рукопись моих воспоминаний — должно было быть отправлено дипломатической курьерской поч­той в американское посольство в Вене. В конце концов мой отъезд состоялся 28 сентября 1971 года.

В 8 часов 30 минут я спустился по лестнице, по обе стороны которой стоя­ли служащие посольства, в нижний этаж. Вместе с посланником Пьюхэном вышел я из ворот на площадь Свободы. Я подал ему руку и осенил крестом столицу и всю страну. Вместе с монсеньором Загоном я сел в автомобиль венского нунция монсеньора Росси. Во вторую машину сели врач и монсеньор Кели. В сопровождении двух полицейских машин мы молча покинули Будапешт. Проехав Дьёр, мы достигли границы. Около Хедьешхалома я через окна автомобиля был потрясен зрелищем «железного занавеса». В век свободы и демократии видеть границу страны в подобном состоянии на самом деле грустно.

Нунций приказал шоферу ехать прямо в венский аэропорт. В 13 часов мы были на борту рейсового самолета, направлявшегося в Рим. Здесь к нам присоединился архиепископ Казароли. В Риме меня встретил государственный секретарь кардинал Вийо, который отвез меня из аэропорта в Ватикан. Там меня у входа в башню святого Иоанна, где меня по-царски устроили, ожидал папа Павел VI. Он меня обнял, снял свой наперсный крест и возложил его на меня, взял меня под руку и ввел внутрь здания. Вместе со мной он поднялся на лифте наверх и провел меня по всей прекрасной квартире, которую мне приготовили. До меня там останавливался патриарх Афинагор. И далее папа почти ежедневно оказывал мне знаки своего отеческого внимания. Я был глубоко тронут, когда мне разрешили сослужить ему, стоя справа от него во время святой литургии по случаю открытия съезда епископов. В своей речи папа тоже коснулся судеб венгерского католицизма и сказал несколько слов и обо мне лично:

«Среди нас находится наш высокопреосвященный собрат Йожеф кардинал Миндсенти, архиепископ Эстергомский, который после многолетнего вынужденного отсутствия на днях прибыл в Рим. Он — наш долгожданный гость и сослужил нам, чтобы символизировать единство, в котором вот уже тысячу лет пребывает Церковь Венгрии с Апостолическим Престолом. Но он символизирует собой и нашу духовную связь с теми собратиями, которым не дано поддерживать со своими братьями по вере и с нами нормальные отношения. Он — воплощение непоколебимой силы, коренящейся в вере и в бескорыстной преданности Церкви. Он доказал нам это сперва своей неутомимой деятельностью и своей бдительной любовью, а затем и свои­ми молитвами и своими долгими страданиями. Восхвалим же Господа и единодушно скажем этому изгнанному почтенному архипастырю свое почтительное и сердечное “Ave”!»

После литургии папа взял меня за руку и под звуки приветствий архи­епископов и епископов вместе со мной вышел из Сикстинской часовни.

Посетил я и свой титулярный храм[4] Сан Стефано Ротондо, побывал в доме венгерских паломников и в четырех главных соборах. В базилике святого Павла ко мне подошел неизвестный мне священнослужитель, взял мою руку, поцеловал ее, выразил мне благодарность за понесенные мною ради Церкви страдания и наконец сказал: «Я — кардинал Сири». Глубокое впечатление произвели на меня также встречи с кардиналами Тиссераном, Оттавиани, Вышинским, Чиконьяни, Зепером, Райтом, Дёпфнером, Хёффнером, Куком и другими. С благодарностью помянул я папу Пия XII, совершив литургию у его гробницы в соборе святого Петра.

По почте ежедневно поступало много писем и телеграмм со всех концов земного шара. Меня поразило, с каким благоговением многие некатолики в своих письмах отзывались о Католической церкви. Особенно умиротворяюще на меня действовали письма моих соотечественников. Они убеждали меня в том, что венгерский дух, вера и верность Церкви и родине продолжали жить. В изгнании это всегда для меня было утешением, лучом света и надеждой.

Мировая печать также проявляла большой интерес к положению Католической церкви в Венгрии и к моей судьбе. Большая часть газет писали об этом благожелательно и объективно. Но были, конечно, и диссонирующие голоса. 28 сентября даже «Оссерваторе романо»[5] дал моему отъезду из Венгрии такое толкование, будто этим устранялось препятствие на пути к установлению добрых отношений между Церковью и государством. Для меня это было лишь первым огорчением: я вынужден был убедиться в том, что в кругах Ватикана мое условие, зафиксированное в Будапеште в протоколе, просто-напросто не соблюдалось. Вторым разочарованием было известие, почерпнутое мною из газет, согласно которому святейший престол через две недели после моего отъезда из страны освободил от наказания священников-«борцов за мир»: до этого они были лишены права подходить к причастию. Кроме того, мне пришлось убедиться в том, что и к моим делам стали относиться с пренебрежением. Я уже в июне объявил, что после выезда за границу буду жить в Пазмании, и предполагал, что дипломатия Ватикана своевременно сообщит об этом австрийскому правительству. Но, очевидно, это не было сделано. Говорят, что даже сам федеральный канцлер Австрии узнал о моем намерении из газет. Кардиналу-государственному секретарю была передана памятная записка с выражением недовольства.

Я намеревался через три недели переехать туда, где я собирался обосноваться на постоянное жительство, в Пазмании в Вене. Многие меня отговаривали от этого, считая, что в Риме мне будет обеспечена бóльшая безопасность. Но я продолжал настаивать. По моему настоянию монсеньор Загон начал готовить переезд. Тогда ко мне явился австрийский посол при святейшем престоле и попытался уговорить меня отсрочить переезд. Несмотря на это, я объявил, что перееду в столицу Австрии 23 октября. В этот день я сослужил святейшему отцу. Находящиеся в Риме венгерские священники и монахи участвовали в богослужении и пели венгерские церковные песнопения. После литургии мы вышли в ризницу. Папа велел всем присутствую­щим выйти, обратился ко мне и сказал по-латыни: «Ты — архиепископ Эстергомский и примас Венгрии, и ты им остаешься. Трудись и далее, а в случае затруднений с доверием обращайся к нам!» После этого он призвал монсеньора Загона и в моем присутствии сказал ему по-итальянски, помимо прочего, следующее:

«Я дарю его высокопреосвященству свою кардинальскую мантию, чтобы она защищала его в прохладной стране от холода и служила ему напоминанием о любви и уважении, которые я по отношению к нему испытываю».

Монсеньору Загону было поручено заверить меня от имени святейшего отца, что моя судьба не будет принесена в жертву никаким иным целям. «Кардинал навсегда останется архиепископом Эстергомским и примасом Венгрии».

Поздно вечером я в сопровождении монсеньора Загона выехал в Вену. В аэропорту присутствовал кардинал Казароли, проводивший меня от имени Ватикана. Еще до полуночи я прибыл в Вену и поселился в Пазмании в квартире ректора. […]

О религиозной и духовной жизни венгерских изгнанников мне уже в Риме предоставили основные данные. В Вене я убедился в том, что наряду с радостными фактами и утешительными явлениями наблюдается и много недостатков и отрицательных явлений, связанных с самой сущностью эмиграции. Я убедился в том, что не хватает пастырей-духовников, поскольку большинство наших священников поставили себя в распоряжение чужих церковных институций или епархий. Храмы, в свое время сооруженные на трудовые гроши наших верующих, от нас уходят, как это, например, бывает в Америке, и многочисленные группы венгров существуют без собственных приходов, без собственных школ, без своих монастырей или старческих приютов. Даже и теперь, после Второго Ватиканского собора, духовное окормление на родном языке верующих во многих местах остается еще проблематичным и встречает трудности.

Недостатки в области духовного окормления венгерских эмигрантов, несомненно, объясняются и тем, что Рим с полным основанием лишил совершенно подчиненный коммунистическому режиму венгерский епископат возможности направлять на обслуживание венгерских католиков-эмигрантов своих священников.

Это особое положение заставило меня в конце 1971 года обратиться к святейшему престолу с просьбой дать мне возможность в порядке исключения, в качестве главы венгерской иерархии и примаса Венгрии взять на себя исполнение этих обязанностей венгерской иерархии в целом и создать организацию для духовного окормления венгров за рубежом и для представительства католиков Венгрии во всем мире. Одновременно с этим я просил рукоположить для полутора миллионов венгров зарубежья нескольких викарных епископов.

Моя просьба не была выполнена. Очевидно, Ватикан отдавал себе отчет в том, что мои усилия наладить духовное окормление эмигрантов вызовут раздражение будапештского режима, который не без основания мог опасаться, что такое окормление оживит и общественную, политическую и культурную деятельность эмиграции. Это главная причина того, что режим и ныне, когда я уже нахожусь в изгнании, старается очернить меня в глазах Ватикана, утверждая, будто я под предлогом духовного окормления на самом деле «политиканствую». В Австрии им удалось оказать воздействие на некоторых чиновников и натравить на меня так называемых прогрессивных католиков. Предложение, которое дало повод к этим нападкам, гласило: «С верою и упованием на Бога переступили мы порог тюрьмы и временную смертоносную границу». Мой секретариат уже при самом начале нападок разъяснил представителям печати, что «временная смертоносная граница», на которой гибнет столько людей, означает не границу Австрии и Венгрии, а «железный занавес», который в глазах любого венгра, хранящего верность своему отечеству, не может не быть временным. В ходе этой кампании печати ни одна официальная церковная инстанция за меня не заступилась. Напротив: из Рима я получил указание, чтобы впредь все мои заявления и даже тексты моих проповедей предварительно посылались на утверждение святейшего престола. После соответствующих переговоров и обмена рядом писем я выразил согласие представлять тексты своих заявлений святейшему отцу, но только ему одному и только в тех случаях, когда он от меня этого будет требовать.

Не располагая викарным епископом, я начал сам объезжать венгерское зарубежье. Сначала я побывал у венгерских католиков в Европе, потом направился в Канаду, в Соединенные Штаты Америки и в Южную Африку. Во время своих путешествий я, конечно, всюду встречался с местными иерархами с целью обсуждения с ними вопросов религиозной жизни венгерских верующих и обеспечения их священниками. Прежде всего я 20 мая 1972 года направился в Федеративную Республику Германии. В Мюнхене меня принял кардинал Дёпфнер, которому я выразил признательность венгерского народа за широкую и прекрасно налаженную помощь, оказанную немецкими католиками в послевоенные годы бедствующим венграм на родине и в изгнании.[…]

Во всех своих речах, во всех выступлениях по радио и телевидению я касался также и тяжкого положения Венгерской церкви, и судьбы нашего многострадального народа. Я вовсе не был удивлен, когда узнал, что венгерский коммунистический режим ведет за всеми этими торжествами критическое наблюдение, протестует в Ватикане против моих высказываний и требует, чтобы против меня были приняты соответствующие меры. Впоследствии из Венгрии в Ватикан направлялись даже епископы, которые, выполняя указания государственного совета по церковным делам, жаловались на мои «вредные» действия за границей. Они указывали, что в ответ на мою дея­тельность режим мстит Католической церкви в целом, и требовали, чтобы меня заставили замолчать.

В Ватикане к подобным протестам прислушивались, и 10 октября 1972 года — через тринадцать месяцев после моего изгнания — папский нунций в Вене мне сообщил, что святейший престол летом 1971 года дал коммунистическому режиму Венгрии гарантию, что я за границей ничего не буду предпринимать, что могло бы оказаться неугодным венгерскому коммунистическому режиму. На это я ответил, что во время происходивших с 25 по 28 июня 1971 года переговоров между мною и личным представителем святейшего отца это столь тяжкое для меня обстоятельство не было упомянуто. Если бы мне тогда стало известно о подобном обещании, я, несомненно, — испугавшись последствий такой гарантии и такого соглашения, — попросил бы святейшего отца аннулировать все шаги, к тому времени предпринятые им, чтобы добиться моего выезда. Ведь было же  общеизвестно, что я желал остаться в кругу своего страждущего народа и там и умереть. Я попросил поэтому нунция довести до сведения компетентных инстанций Ватикана, что на родине у меня царит могильная тишина и меня пугает мысль, что меня могут принудить к молчанию и в свободном мире.

Это увещевание было мною получено накануне моей поездки в Фатиму. Но, несмотря на все это, святейший отец не выразил желания, чтобы я представил ему на просмотр текст моей речи, написанной для произнесения в Фатиме. Вместо этого цензуру произвела лиссабонская нунциатура прямо в типографии, у меня за спиной. Был изъят целый абзац, в котором содержались и такие слова: «На Востоке утверждают, что даже самые боевые противники превратились в смиренных ягнят. Не верьте этому! Дерево познается по его плодам. Быть может, в церквах там и бывает больше народа, чем в тех или иных странах Запада, но это заслуга не тамошнего режима, а христиан, согбенных под тяжестью креста»...

Со всем этим оказалось связанным и дело о моих воспоминаниях.

Летом 1973 года мои мемуары — их венгерский и немецкий тексты — уже были приготовлены для набора. В июле я послал рукопись святейшему отцу. 30 августа он сообщил мне, что прочел ее с большим интересом и содроганием. Он поблагодарил меня за присылку рукописи, которая дала ему возможность ознакомиться с моей «ценной и исполненной страданий» биографией. […]

Итак, папа не выразил никаких критических замечаний по тексту и ничего не опротестовал. Правда, он предупредил меня, что венгерский коммунистический режим может ответить на мои мемуары двояко: подогреванием прежней клеветы против меня и местью в отношении всей Церкви Венгрии.

На это я ответил святейшему отцу среди прочего и такими соображениями:

1. Мое право — как человека, так и епископа — опровергать такую клевету, если только я нахожусь на свободе и могу это делать. Это не только мое право, но и мой долг. Я своих врагов простил, а в воспоминаниях я привожу только лишь факты. Как в этом святейший отец имел возможность убедиться лично, в них отсутствует тон провокации или полемики, который мог бы послужить поводом для какой-то мести против меня лично или против Церкви.

2. История большевизма, которая насчитывает вот уже более полустолетия, убеждает нас в том, что Церковь просто не должна отказываться говорить правду, ожидая, что подобный жест побудит коммунистов прекратить преследование религии, связанное с внутренней природой и идеологией большевизма. Ведь и Русской православной церкви не удалось побудить их прекратить гонения — ни попытками безоговорочного сотрудничества, ни в период сосуществования, ни даже полным своим подчинением. Опыт переговоров между Будапештом и Ватиканом доказывает ровно то же самое: движение священников-«борцов за мир» именно за эти последние годы начало набирать силу, а преподавание закона Божия подавляется уже не только в городах, но и во многих сельских местностях. Наиболее одаренных и твердых в вере священников почти безо всяких исключений разлучают с церковным народом. Показательные переговоры, используемые коммунистами для пропагандных целей, привели только к тому, что Ватикан согласился на рукоположение новых епископов, подобранных государственным советом по религиозным делам из рядов священников-«борцов за мир», что нанесло большой вред церковной дисциплине и религиозной жизни в Венгрии. […]

После своего выезда за границу мне удалось при помощи нескольких благотворителей основать «Фонд кардинала Миндсенти». Этот фонд расходует средства, в соответствии со своим уставом, на благотворительные цели. Этому фонду я передал все права на свои мемуары, а совет фонда заключил договор с западноберлинским издательством «Пропилеи».

Из всего, что произошло позже, я могу с большой долей вероятности заключить, что папа не смог противиться натиску будапештского режима, который ссылался на существование данных ему Ватиканом гарантий. 1 ноября мне было предложено уйти со своего архиепископского поста. Папа потребовал от меня этого «с горьким отвращением», указав, что он хорошо понимает, что этим он от меня требует новой жертвы и «прибавляет к прежним страданиям новые». Но он-де вынужден считаться с духовными потребностями вдовствующей фактически вот уже 25 лет Эстергомской епархии, которая в противном случае и впредь останется «без непосредственного и личного надзора архипастыря», что вызовет «большой ущерб для пасомых душ и для Венгерской церкви». Письмо заканчивалось замечанием, что после своего отречения я смогу «более свободно» действовать в вопросе публикации своих мемуаров.

На это папское письмо я ответил после возвращения из Южной Африки, где я находился с 22 ноября по 5 декабря, после зрелых размышлений, 8 декабря 1973 года. Со всем подобающим почтением я сообщил святейшему отцу, что, принимая во внимание нынешнее состояние Католической церкви в Венгрии, я отречься от своей архиепископской кафедры не считаю возможным. Я послал папе длинный разбор вредоносной деятельности священников-«борцов за мир», написал о насильственно введенной системе государственного надзора над Церковью и перечислил все отрицательные последствия переговоров, которые Ватикан в течение последних десяти лет вел с коммунистами.

Я опасался того, что добровольным своим отречением я сам облегчу коммунистам «узаконение» существующего катастрофического состояния Церкви Венгрии, если после меня будет возведен в ее возглавители угодный государственному совету по религиозным делам кандидат. Я перечислил также все отрицательные последствия моего отречения для религиозной жизни венгров в изгнании, духовное окормление которых я вынужден, не располагая викарным епископом, осуществлять сам. Наконец, я указал святейшему отцу и на ту возможность, что в случае моего устранения нападки могут сосредоточиться уже на нем самом.

И после всего этого я с болью в сердце в день 25-летия со дня своего ареста узнал из письма Святейшего Отца, помеченного 18 декабря 1973 года, что он, выражая мне свою признательность и благодарность, объявил архиепископскую кафедру Эстергома вакантной. 7 января 1974 года я написал ему письмо, в котором выразил свою глубокую скорбь, но в то же самое время разъяснил, что ответственность за последствия ухода со своего поста я не мог взять на себя не из личных соображений и не из властолюбия. Я не мог согласиться с этим, потому что это еще более осложнит положение Венгерской церкви и повредит религиозной жизни, внеся смущение в души верных своим убеждениям католиков и стойких священнослужителей. Я просил папу отменить свое решение. Но ничего подобного не произошло. Вместо этого именно в день 25-летия показательного процесса надо мной, 5 февраля 1974 года, было объявлено о моем смещении с Эстергомской архиепископской кафедры. На следующий день я счел себя вынужденным с глубокой скорбью передать через свой секретариат следующее заявление для печати:

«Некоторые информационные агентства сообщили о решении Ватикана в такой форме, что создалось впечатление, будто Йожеф кардинал Миндсенти добровольно ушел на покой. Информационные агентства подчеркивают, что папскому решению предшествовал интенсивный обмен письмами между Ватиканом и находящимся в Вене кардиналом-примасом и архиепископом. Из этого можно было заключить, что решение было принято после того, как между Ватиканом и венгерским архипастырем было достигнуто по этому вопросу единодушие. В интересах истины кардинал Миндсенти уполномочил свой секретариат опубликовать нижеследующее:

Кардинал Миндсенти не отрекся ни от своей архиепископской кафедры, ни от своего сана примаса Венгрии. Решение об этом было принято одним только Святейшим Престолом.

Кардинал обосновывает занятую им в этом вопросе после длительных и добросовестных размышлений позицию следующим образом:

1. Венгрия и Католическая церковь Венгрии не свободны.

2. Епархиями руководит церковное управление, созданное коммунистическим режимом и им контролируемое.

3. Ни один архиепископ, епископ или апостолический администратор не может изменить состава или действий упомянутого церковного управления.

4. Кому занимать церковные посты и сколько времени им на этих постах пребывать — решает режим. Режим решает, кого епископы могут рукополагать в священники, а кого нет.

5. Гарантируемая конституцией свобода совести и вероисповедания на самом деле подавляется. Факультативное преподавание Закона Божия — и то уже в школах городов и крупных сел отменено. В настоящее время продолжается борьба за сохранение факультативного преподавания Закона Божия в школах небольших селений. Вопреки воле родителей, молодежь воспитывают исключительно в духе атеизма. Верующие подвергаются ущемлению своих прав во многих областях повседневной жизни. Только что верующих учителей и учительниц поставили перед выбором — или отречение от веры, или потеря работы по профессии.

До тех пор пока все эти нестерпимые обстоятельства не будут устранены, назначение новых епископов или хотя бы даже только апостолических администраторов проблем венгерской Церкви решить не сможет. Назначение священников-«борцов за мир» на ключевые церковные посты подрывает доверие верных Церкви священников и верующих к высшему церковному руководству.

Принимая во внимание эти веские соображения, кардинал Миндсенти не мог согласиться на добровольное отречение».

Так я вступил на путь изоляции и тотального изгнанничества.

1974–1975, №№ 1–4

 

От редакции – 2012

Пятого мая 2012 года Генеральная прокуратура Венгрии реабилитировала бывшего примаса Венгрии кардинала Йожефа Миндсенти.

 

 


[1]     Цирк начинается. — Прим. пер.

 

[2]     Пазманий, или Пазманеум — подворье Венгерской церкви в Вене, носящее имя кардинала Петера Пазманя, 1570–1637, иезуита и главного деятеля католической контрреформации в Венгрии. — Прим. пер.

 

[3]     Лишен возможности исполнять свои обязанности.– Прим. пер.

 

[4]     Храм, где кардинал Миндсенти считался настоятелем. — Прим. пер.

 

[5]     Ежедневная газета, издаваемая Ватиканом. — Прим. пер.


Вернуться назад