ИНТЕЛРОС > №150, 2011 > О литературе 90-х

Евгений Ермолин
О литературе 90-х


12 марта 2013

1. Зона премиабельности

[…] Упали тиражи литературных журналов, пропали куда-то их читатели, зато появилось много литературных премий. Перипетиям выдвижения, присуждения и вручения посвящаются глубокомысленные статьи, хлесткие комментарии, телесюжеты, радиопередачи… Откуда этот странный поворот? И как связаны премиальные бум, шум и столпотворение — и тишина вокруг, словно ватой обложило литературную среду? […]

Нам давно говорили, что свобода — это испытание и ноша. Что путь свободы — тернистый путь. И вот литература осталась без надзора. Тут-то и пришлось увидеть, сколь тяжела бывает свобода, особенно с непривычки, какими неприятностями, огорчениями и разоблачениями она чревата. […] Как бы то ни было, следом за властью интерес к литературе потеряло и общество. Оно словно бы перестало испытывать нужду в диалоге с писателем и его творениями. Как же так вышло, что литература лишилась общественного резонанса и читательского интереса?

Разумеется, читатель и виноват. За последние годы панорама обновилась так разительно, что «человеку с улицы» трудно было поспеть за царским поездом литературы. Читатель устал, утомившись от калейдоскопической динамики имен и названий. Он теперь смотрит очередную «Санта-Барбару» и читает на ночь детективы...

Сконструировав образ публики-дуры, одни высокомерно отказались принимать ее в расчет, другие взялись творить дополнительный шум вокруг своих имен в расчете на любопытство массы. Хороши здесь, скажем, политические скандалы, имидж социально опасной личности. Впрочем, иным литераторам «заниматься скандальной саморекламой воспитание не позволяет». Для таких панацея — премия. […]

Итак, премия нужна, чтобы привлечь внимание заинтересованных лиц к ее литераторам? Должно быть, так. Но это только часть правды. В нынешней ситуации, когда литература и общество идут порознь, премия оказалась чуть ли не единственной меркой значительности того или иного труженика пера. И здесь таится источник огромной власти, потенциал давления на уязвимую душу художника. Не знаю, будут ли завтра сочиняться шедевры специально в расчете на какую-нибудь премию. Может быть, и не будут. Но новая форма зависимости писателя появилась, это факт. Так что отсутствие грубых внешних форм принуждения вовсе не освободило литератора от более тонких и даже иногда рафинированных уз.

Если не играют больше никакой роли госзаказ и читательская реакция, то зато непомерно большое значение приобретает мнение узкого круга знатоков, экспертов, ценителей. Неслучайна эта газетно-журнальная шумиха. Включился механизм лоббирования. Процесс присуждения премии уподобился политической, избирательной кампании. И пресса здесь оказалась мощнейшим оружием литературных партий и групп. Заманчивой стала казаться роль эксперта, способного безапелляционно заявить о том, кому нужно давать премию, а кому ее давать не стоит. Критик не на посту и не в лакейской, где хотели бы его видеть (и зачастую видели) в советское время. Критик — на банкете или в предвкушении оного. Конечно, профессия критика всегда была немного сродни гурманству и гастрономии. Но никогда так близко не стояли впечатления от произведений и блюда банкетной кухни от букеровских и прочих щедрот.

Свой вкус и у членов разных жюри, людей часто весьма почтенных. Члены жюри до поры до времени молчат, критики-эксперты довольно навязчиво «предсказывают», кто возьмет верх. А где-то затевается уже и нечто вроде тотализатора. В результате определяющую роль начинает играть, как показал наш опыт, не столько качество текста, сколько логика его взаимодействия с культурными реалиями и агентами. Писатель и произведение должны быть премиабельны. […]

 

В 1989 году гамбургский фонд Альфреда Тепфера учредил премию для русских писателей, внесших выдающийся вклад в литературу. Премия получила имя Пушкина, что логично. И вот несколько месяцев назад мы узнали, что очередными ее обладателями за совокупность литературных заслуг стали Д. А. Пригов и Тимур Кибиров. Весьма немногие читатели в России имеют представление о величине и характере литзаслуг этих двух поэтов. Несколько небольших публикаций не дают возможности разобраться, действительно ли так велик их вклад в литературу, чтобы осенять его именем Пушкина. Применил ли на сей раз гамбургский фонд гамбургский счет?

Косвенные данные свидетельствуют о том, что Пригов — человек далеко не глупый. Но в стихах интеллектуальный багаж востребован Приговым только для того, чтобы сконструировать банальную социальную маску — а затем поэт надевает ее и носит, по сути — отказывается от своего лица. Стихотворения Пригова — имитация монотонного примитива. Пишутся они от имени простоватого советского пиита, пропустившего через себя и отразившего в стихе штампы официальной пропаганды. Игра с советскими идеологическими клише и составляет суть приговского метода. […]

В этом есть какой-то духовный изъян. Художник в своем творчестве изводит себя на фальшь, умножает то, что является мнимостью само по себе: советскую идеологию и пораженного ею человека, как бы лишившегося сущностного начала. Это мир самодовлеющей лжи, прислужником которой волей-неволей становится поэт, потерявший дистанцию между собой и своим амплуа. Разумеется, автор-«концептуалист» не обходится без тщательного умозрительного обоснования своего приема. Однако фантомность приговских произведений (едва ли не всех без исключения) есть вполне самодостаточный факт. Он очевиден и не зависит ни от субъективной творческой задачи, ни от других личных качеств человека, который величает себя на торжественный лад, полным именем-отчеством — Дмитрий Александрович Пригов. […]

Премирование шестидесятников часто является способом запоздалого признания их давних заслуг. Есть подозрение, что та же самая логика сработала и в случае с Приговым. Премией отмечена творческая принципиальность поэта (а в его лице и всей андеграудной среды застойных лет): отказ от участия в легальной, подцензурной словесности, от литературного успеха, от творческих компромиссов. Возможно, именно эти добродетели и составили заслугу Пригова перед русской литературой. И тут нечего было бы возразить, если бы... Если бы не стихи Пригова и не его новая культурная роль — роль мастера, метра, законодателя литературной моды.

Когда рухнули пышные декорации советской литературы, из потемок вышли художники задержанного поколения, как правило изолированные от читателя в минувшую эпоху. И вот они уже претендуют на ведущее положение в литературе — по причине вышеназванных заслуг, да и просто в силу возраста, нерастраченной жизненной и творческой энергии.

В литературе сегодня неразбериха. Направление литературного движения уловить очень трудно. И все же одна, пусть пунктирно обозначенная тенденция явно стоит за многими критическими оценками, за практикой отбора имен и произведений для поощрения, за упоминаниями и умолчаниями в прессе. И связана она с критериями подполья. […] Литературный опыт позднезастойного подпольного поколения диктует норму вкуса, и норму далеко не бесспорную. Об этом уже немало сказано в критике. Попробуем и мы вникнуть в болезни модной литературы.

Есть в настоящей литературе веяние истины, которым проникаешься сразу. Истина покоряет, не спросясь. Способность охватить в символическом образе простор бытия — результат подлинного творческого взлета, прорыва к первоосновам. Вот чего вы почти не увидите в модной литературе. Ремесленник высокой марки, конструктор-рационалист — очень характерная фигура в нашей современной литературе. Когда это сочетается с культурной оснащенностью и изобретательностью, появляется мастер, которому открыты не только двери солидных редакций, но и перспективы премирования.

Оба произведения-лауреата британской премии Букера («Линия судьбы, или Сундучок Милашевича» Марка Харитонова и «Стол, покрытый сукном и с графином посередине» Владимира Маканина) построены, по правде сказать, в основном на рационалистических приемах и знаковых формулах. Смысл романа и повести исчерпан тем, «что хотел сказать автор»; результат адекватен предварительно заданной программе. В этих произведениях нет дополнительной, независимой от умысла, от субъективного намерения глубины.

Харитонов, напомню читателю, придумывает такую конструкцию: провинциальный преподаватель Лизавин по бумажным обрывкам, по отрывочным фразам и случайно зацепленным фактам воссоздает житейский обиход и миросозерцание литератора первой четверти XX века Милашевича. Автор старательно выстраивает сюжет разгадывания исторических загадок. Проблема однако в том, что томления и поиски героев, их духовный опыт не имеют большой значительности. Их житейские уроки и запасы их мудрости невелики. Автор, по сути, толчет воду в ступе, превращая роман в изящный стилистический орнамент. Это вещь декоративно-изысканная и утонченно-пустоватая, хотя и созданная с лучшими намерениями.

Подобных изделий на квазиисторическом материале немало. Скажем, возможный претендент на Букера-94 Михаил Шишкин в романе «Всех ожидает одна ночь» с похвальной старательностью воссоздает и лексику, и образный строй русской прозы XIX века, дарит читателю эталонный образчик художественной мимикрии. Очень подробно Шишкин рассказывает о герое-идеалисте, офицере, а затем чиновнике первой половины XIX века, который пытается улучшить жизнь, но постепенно расстается с утопиями юности — и утопает в хаосе и нелепостях российской действительности, пропадает, как иголка в стоге сена. Унылый фатализм здесь не столько художественное следствие выстраданного опыта, сколько результат полной неопределенности авторской позиции, туманности понимания человека и истории, дефицита непреложных ценностных ориентиров.

Роман Шишкина — лавка древностей. По крайней мере — объемистый сундук, переполненный траченным молью барахлом. Здесь огромное количество самоценных подробностей: бытовых мелочей. Декорации роскошны, фон прописан на диво густо. Однако этот ряд наружных подробностей как будто заслоняет собой духовный смысл повествования. Не диво, что персонажи романа вышли вполне заурядными, что главный герой мелок и неинтересен, а обывательская хроника его трудов и дней довольно скучна. Роман Шишкина — как озеро. Или, точнее, — как огромная лужа. Всего в ней много, а глубина — всюду по колено, не больше. […]

Искусство Шишкина и Харитонова — это прежде всего искусство исполнителя-виртуоза, постоянно подтверждающего уровень своей квалификации, эрудиции и усидчивости.

Олег Ермаков с романом «Знак зверя» долго считался главным претендентом на Букера-93. И неудивительно: молодой писатель — большой искусник. Он начитан в западной литературе, владеет культурой слога, мастерски строит сцену, диалог и т. п., знает жизнь, о которой пишет. Большой эстет, талантливый подражатель. Но великолепные средства несоразмерны скромной цели. Эстетические изыски, чернушная хроника, мифологические реминисценции, лирические шоки не стянуты ободом глубоко продуманной концепции, мир романа распадается на фрагменты.

Спешу оговориться: это вовсе не требование головной идеи, интенсивно подверстывающей под себя образы. Художник создает не рационалистическую конструкцию, а целостный, завершенный мир, высвеченный изнутри единством нового видения и понимания жизни, проникновения к сокровенным истинам. Рассудку известно, что новых истин не бывает. Но тайна искусства в том и состоит, что извечные формулы бытия обновляются в нем, наполняясь новой плотью. Смысл бытия испытывается оригинальным жизненным материалом, вековечная истина проходит радикальную проверку в неповторимом опыте художника, в опыте его героев. Здесь и теперь, как впервые, постигаем мы суть вещей. И только во взаимодействии с этой сутью, с глубиной бытия человек обретает себя, убеждается в своем наличии — не на уровне всевозможных комплексов и стрессов, а как онтологическая реальность. Он встает на прочную почву, с которой его не унесет никаким ветром. Эту возможность нельзя упустить.

Пока однако житейская правда и очерковая подлинность в романе Ермакова не получают духовного обобщения. Не состоялась генеральная проверка человека и найденных им оправданий своего бытия в экстремальных условиях. Волей-неволей Ермаков, подобно Шишкину или Харитонову, приходит к фаталистическому мироощущению. В романе об афганской кампании жизненная данность, которая им изображена, оказывается единственно возможной, безальтернативной. Человек у Ермакова обречен быть пешкой в плену у обстоятельств, орудием социальных монстров. Но этого ли добивался писатель? Сомневаюсь. Не хочется в это верить. Скорее его техника, не обеспеченная четким духовным вектором, сыграла с ним злую шутку, увела туда, куда сам автор вряд ли забрел бы по доброй воле.

Нечто подобное, пожалуй, приключилось и с определившимся букеровским лауреатом 1993 года Владимиром Маканиным. Кажется, в «Столе...» он пытался создать повесть экзистенциального характера, анализировать положение человека в мире. Вышло однако нечто иное. Маканин устраняет сюжет, рассматривая с разных сторон одну ситуацию: разбирательство, дознание и судилище где-то на службе или в связи с нею. Ситуация пропущена через психику персонажа-жертвы. Автор описывает тактику допрашиваемого, его психологические реакции, мании и фобии, а также мотивы поведения, уловки, реплики и манеры «экзекуторов». Маканин все туже и туже накручивает вокруг ситуации беседы-допроса, дознания, паутину психологических переживаний, сомнений, страхов. Повествование скользит по социопсихологической плоскости, не переходя в более важный план, к анализу человеческих взаимоотношений как бытийного феномена. […]

Виктора Пелевина, получившего премию Букера за сборник прозы, дружные похвалы критиков, пожалуй, обрекли на роль «главного открытия 93-го года». Но что открывает нам сам Пелевин? Это изобретательный фантазер, у него много блестящих выдумок, остроумных технических находок. Но очевидна самоцельность многих изобретений. Всерьез же Пелевин заявил о себе в основном как социальный памфлетист. И человека он заключает в рамки самодовлеющей социальности, обычно ущербной. О чем бы Пелевин ни писал: о советских полетах в космос или об экспериментах Дарвина с обезьянами, о треволнениях насекомых (в жанре «все мы немного мухи и блохи») или о воскрешении нацистских летчиков советскими охотницами за женихами — дает о себе знать эта социальная лимитированность человека, пусть и оттененная иногда сентиментальностью, иногда иронией, а иногда чем-то средним.

Некоторые критики угадывают у Пелевина гуманистическую тенденцию, решительно постулируя, что он жалеет малых сих и т. п. Что-то похожее на любовь к герою у писателя иногда замечается. Какая-то даже задушевность. И правда ваша, господа: эти жемчужные зерна так редки в литературе, что хочется им просто радоваться... Отчего-то дрожь в голосе выглядит сегодня как неуместный форсаж, а полет духа попадает под подозрение в высокопарности. Горячиться нет причин, удивляться больше нечему, в мире не осталось предметов высокой страсти. Ибо все относительно.

Снова мы слышим, что литература — это игра, пространство манипуляции. Реализация игровой установки фантомирует художественную действительность особым образом. В литературном произведении всегда присутствует доля вымысла, оно «выдумано». Но в хорошей выдумке есть и некая непреложность, есть выражение глубинной истины, есть символическая емкость. Игровая же истина — это только точность манипуляции. В этом квазиритуале абсолютизируется исполнение наперед заданных формальных правил. А придумывает их сам художник. Причем интуиция, воображение лимитируются, заменяются остроумием и находчивостью, творчество подменяется ремеслом. Писатель знает, что художественный шедевр есть прежде всего правильно, тщательно и технично собранное изделие. Дизайн — превыше всего. А смысловая нагрузка знака интересна лишь в той мере, в какой с нею можно сыграть. Писатель апеллирует к культурной памяти знаков, извлекая оттуда интересные ему значения. Он эксплуатирует культурную родословную тех объектов, которые попали ему под перо, даже не помышляя о новой глубине, о духовных открытиях, о прозрении в суть вещей. Мастерская такого писателя похожа на мертвецкую, где разымаются на части мертвые тела и из них изготовляются препараты и экспонаты.

[…] Отсюда заметная склонность писателей такого рода к историческим сюжетам, нелюбовь их к сегодняшней, становящейся жизни. Если современность и берется предметом изображения, то она наполняется какими-то вторичными, неоригинальными знаками с культурным прошлым. Писатель слишком от них зависим, слишком привязан к этому культурному осадку — как к наркотику. Без него его произведения превратились бы в разновидность абстрактных логических манипуляций.

Созданный таким образом мир лишен опоры и бытия. Зона манипуляции автономна. В игре есть обязательность — но только внутри этой зоны. Вне же ее результаты игры не имеют силы, не могут влиять ни на какой внешний ход вещей. И это в принципе освобождает игровую литературу от ответственности за свое содержание. Ее создатель неуязвим для критики с духовными критериями. «Изнасилование русской да и священной истории», — пишет Ирина Роднянская о романе Владимира Шарова «До и во время», извлекая из него какие-то серьезные идеи. Напрасный труд. Шаров только играл, талантливо провоцировал в испытанной традиции литературных кощунств, когда «раскрывал тайны» прошлого, рассказывал о темных делах в институте природной гениальности и невероятном родстве Льва Толстого и его сына-брата Льва Львовича, выводил на авансцену г-жу де Сталь, исполняющую функции универсального медиатора: сия искушенная сладострастница совращает мальчика Федорова, производит на свет Иосифа Сталина, становится любовницей композитора Скрябина, задушевного собеседника В. И. Ленина, связуя тем самым теорию революции с ее практикой...

Каюсь, я, когда писал о предыдущем романе Шарова, по наивности предполагал, что писатель заинтересован в истине. Я ошибся. Созданный Шаровым мир является безотносительной к истине конструкцией. Это мир всецело условный и произвольный, включая и сакральные вещи и понятия. А потому более обидными и болезненными для писателя должны быть прозвучавшие упреки в низком профессионализме: роман нестройный, рыхлый, действия нет и т. п.

Более искушенная в секретах ремесла Татьяна Толстая не дает оснований для того, чтобы принять ее фантазию за действительность, когда в одном из последних своих шедевров, рассказе «Сюжет», сводит выжившего на дуэли (а отчасти и из ума), состарившегося и всеми забытого Пушкина с маленьким сорванцом Володей Ульяновым и извлекает из этой казусной встречи ряд довольно забавных следствий. За проказу Пушкин отлупил Володю палкой по голове, и жизнь мальчика пошла иначе: он сделался консерватором-ортодоксом, монархистом, дослужился до больших чинов и министром уже «всё не за свое дело брался. То столицу предложит в Москву перенести, то напишет “Как нам реорганизовать Сенат и Синод”... А особо норовил переустроить Смольный Институт: либо всю мебель зачехлить в белое, либо перекроить коридоры».

Очевидная неправдоподобность сюжета, полное отсутствие претензий на пересмотр российской истории остановили тех, кто в другом случае не преминул бы обвинить писательницу в кощунстве. Меж тем нужно отдать Толстой должное: она обнажила ту условность, которая часто притемняется и затушевывается в работах многих наших беллетристов. […]

Мир тотальной мнимости заразителен. Художественные ценности перестают быть исключением. Всегда найдется эксперт, который скажет: а мне нравится! Вот нравится же критику Ефиму Лямпорту писательница Валерия Нарбикова, в чьей прозе он не находит изъянов, выделяя ее из всего списка претендентов на премию Букера. И, судя по всему, симпатизирует Нарбиковой не только Лямпорт, если ей удалось преодолеть две ступени отбора и только чьи-то подлые происки по формальным признакам устранили ее повесть «Около эколо» из шестерки финалистов. А нехило бы смотрелась лауреатом Букера эта инфантильно-манерная проза о роковых влечениях, которые реализуются в неизбежных плотских актах.

Прием Нарбиковой — иноговорение: обо всем сказать по-новому, о простом замысловато, о банальном затейливо и непресно. Всюду — претензия на оригинальность. «Борис обнимал свою девочку, которая была уже не девушкой, и то, что он у нее был не первый, и то, что она у него была не первая, во-первых то, что во-вторых у него это была первая любовь...» — и еще строк пять подобной ахинеи, до точки. В поиске такой оригинальности Нарбикова теряет и сюжет, и смысл повествования, успевая, однако, подробно изложить какую-нибудь мерзкую чушь об «Андрюше», монстре, который вылупится из яйца черной курицы, если туда своевременно влить сперму, чем и занимаются два великовозрастных оболтуса в «Около эколо»... Я бы сказал, что повесть — это авангардный вариант извечной дамской прозы, с ее извечной ограниченностью и с новейшими пороками: полным этическим релятивизмом, апофеозом вседозволенности, поразительной духовной пустотой. Если Нарбикова стремилась обновить жанр таким вот образом, она своего добилась.

Когда взрослые люди без остатка отдаются игре, у них не остается времени, чтобы жить. Условный, эфемерный мир не знает гибели всерьез. Игра не спасает, и в этом ее коварство. Скорее уж она искушает. В игровом мире современной литературы все легализовано и все обнародовано. Не осталось места сокровенному, потаенным глубинам, надеждам, мечтам и чаяниям… Такая игра выворачивает наружу и ее организатора, меняет состав веществ в душе экспериментаторов, а иногда и вовлекает ткача словесной мишуры в авантюры. От художественной провокации недолог и вполне закономерный путь к жизненной игривости. Его уверенно прошел, например, Эдуард Лимонов, известный охотник до всевозможных пряностей. Он в итоге выбрал игровой политический ангажемент. А вот известный апологет постмодерна Вячеслав Курицын пропагандирует неангажированность художника — и в жизни примеряет эту роль. Не становится ли при этом человеческая жизнь ничуть не привилегированной конструкцией среди других игровых конструкций?

Литература ушла в игру. И тот самый премиальный процесс, который стал ее непременным спутником, — не вариант ли игры? Причем, кажется, вариант предельно жесткий. Произведение редуцируется до чисто внешних своих сторон: подвергается формальным манипуляциям, отборочным процедурам, презентациям... А выражаемая им истина и тайна творческого процесса остаются в стороне. Убийственно характерен газетный заголовок к публикации списка претендентов на премию Букера: «Тайн стало меньше — жить стало веселее»...

Какое будущее ждет нынешнюю литературную моду? Не нужно быть оракулом, чтобы предсказать ее скорый конец. В сущности, она и сама живет ощущением конца, эсхатологической точки. […]

Адепты и пропагандисты современной литературной моды усиленно модернизируют крой и фасон, ищут на Западе актуальных аналогов. Увы, и Запад часто живет сегодня инерционной памятью о прежних культурных событиях и потрясениях, так же находя этим усталым воспоминаниям, этому старческому перебиранию иссохших форм и выцветших манер приличное оправдание и наименование. Здесь не начало, не рассвет над полем битвы, не заря небывалого дня, как это пророчат некоторые наши постмодернисты. Здесь — конец культурной эпохи.

Заметим, что и условия существования и формирования нынешнего литературного истэблишмента наложили двусмысленный отпечаток и на его творческое лицо, и на современную литературную ситуацию в России. Рискну утверждать, что задержанные литераторы лелеют идеи и мысли, которые вполне были уместны в дружеском кругу, за вечерним чаем, но которые явно оказались мелковаты, когда их вынесли на суд читателя. Как порой ощущается на газетно-журнальных страницах спертость прокуренного воздуха, скованность жеста в тесном помещении, приглушенность голоса, искажения в тоне и ритме, стиль намеков и экивоков! Как пугающе натуральны пролежни давно неактуальных для общества забот и слов!..

Можно припомнить, как давил на человека советский воздух. Под этим прессом движение духовных энергий замедлялось, уходило в окольные русла. Выражение духовного опыта затруднялось, да и сам он, вероятно, искажался. Так и складывался язык и стиль культуры. В литературе сегодня неутаимы эти родимые пятна застойного прошлого: тогдашние конвенции, пристрастия, ориентиры. Но плоды кухонной мудрости почти ничего не говорят современнику. Они страшно быстро превратились в мертвый, или по крайней мере эзотерический язык, в герметическую абракадабру, мало кому интересную и едва ли многим необходимую.

Масштабы определились, и тот же Пригов фигурирует ныне в одном ряду с такими же пересмешниками Иртеньевым и Вишневским — и всем им большую фору даст Губерман. Значительность индивидуальной судьбы сокрыта для нас, поэзия же Пригова обернулась не слишком находчивым виршеплетством «крокодильского» пошиба. Стихи оказались чересчур зависимы от ситуации, их породившей. Это — рок поколения, в котором оказалось слишком мало творческих личностей, способных и выразить культурный пафос подполья, и — перешагнуть за его порог, выйти на свет Божий. […]

Характерен феномен социальной индифферентности многих литераторов этой волны. Я уже говорил об игровом характере неангажированности. Но у нее есть и исторические корни. Пропагандист этой позиции Надежда Ажгихина однажды широковещательно провозгласила: «Литература наконец мучительно обретает собственно литературную функцию вместо былой социально-религиозной». Я совсем после этого поник головой и только все гадал: где же, в чем состоит эта «мучительность»? А потом догадался: это — родимое пятно, воспоминанье о подполье, когда неангажированность толковалась иной раз как свобода от идеологических цепей, которой человек добивался не без труда. Часто — ценой добровольного отказа от общественной работы, от своих гражданских прав, а то и обязанностей.

Но цепи давно упали сами. А борьба с ангажементом осталась. Согласно Ажгихиной, Курицыну и К°, время духовной и общественной барщины для литературы навсегда кончилось. Но вот печаль: литература-рукоделье, не нагруженная значительным содержанием, ставшая прихотью мастера, не привлекает внимания. Оказалось, что ею слишком легко насытиться — и пресытиться. Как говорится, делу время, а потехе час. Мелкие и ничтожные забавы художников слова не вызывают у читателей энтузиазма. Оно и понятно. Претензии на самостийность в этой ситуации, может быть, просто фиксируют отщепенство, невостребованность литератора.

Складывается миф элиты. Перестав быть общепартийным и общегосударственным делом, литература становится крошечным междусобойчиком, занятием узкого круга избранных, допущенных, посвященных. А всенародная слава этим жрецам искусства как бы — воленс-ноленс — и не нужна. (Все равно ведь ее не дождешься!) Опять же сказывается и привычка к тесному застолью, где нет чужих.

Сам сегодняшний триумф задержанных литераторов порой сомнителен. Победа далась им без боя, успех — без серьезной конкуренции. Есть ощущение, что они удачно попали в историческую яму. Проклятое прошлое закончилось, будущее не наступило. Действительность сегодня слабо сконструирована, неиерархична. Это живой, копошащийся хаос. Гигантский клубок, из которого торчат сотни нитей. Опасный, а то и отвратительный мир мерзавцев, проходимцев и христопродавцев. Классический конец века: впечатление изжитости, исчерпанности культурных форм двадцатого столетия — и нарастающее желание перемены, обновления.

Литература слабо чувствует и плохо формулирует этот запрос времени. Она вся в прошлом, вся в детских слезах: оставьте нам наши игрушки! […]

Уже бесконечно старомоден и до смешного провинциален наш литературный «авангард» (он же «постмодерн») — запоздалый, уродливый выкидыш минувшей больной эпохи. Тайная меланхолия гложет его авторов, и нет в этой прозе подлинной веселости, нет простых радостей бытия, нет ощущения полноты жизни и высокой участи, а есть ущерб и порча и гримасы исторического зла. Но кроме истории у нас есть еще в запасе вечность. В свете ее всякое зло, сколько бы его ни накопилось, все же заклеймено и обречено. И только умертвив в себе жажду неба, можно беззаботно и до конца эксплуатировать реальность и культуру, переводя то, что еще хранит память об идеале и несет боль от его поругания, на капризы. Зерно на труху, бедную жизнь — на безделки.

1994, № 1 (79)

 

 

2. На тот свет и обратно

Советский опыт в прозе последних лет

 

1

После тяжелого, страшного сна не печалишься о пробуждении. А в советской эпохе была эта примесь бесконечного, безвылазного кошмара, в котором ты обречен пребывать вплоть до построения коммунизма безотлучно. При желании можно было даже подсчитать, сколько пятилеток тебе еще предстоит прожить в одной отдельно взятой стране.

Было бы славно забыть или хоть отодвинуть прежний опыт, уложить в архивы памяти ужасные картины, вопиющие факты и убийственные подробности. Но, увы, к нашему неутешительному прошлому мы, кажется, обречены возвращаться снова и снова. (И хорошо, если только в воспоминаниях!) Это удел человека, чья жизнь разрезана надвое сменой эпох. Только прикроешь глаза — и у самых ресниц столбом стоит сон о былом. Мы прикованы к нему, как галерники к галере, и гребем против течения, заворачивая туда, откуда пришли. В страну, которой нет на глобусе. […]

Старый опыт давит на плечи, но есть ли в нем какая-то польза? Вот ведь для иных наших счастливых современников и соотечественников этого прошлого уже как бы и не существует, словно и не было никогда семидесяти отчаянных лет: советское — значит никуда не годное. Проще начать все с нуля, да и время не терпит... […]

Нет, мудрость не в том, чтобы похерить прошлое и отречься от себя. Собираясь жить дальше, нужно опознать, понять, уразуметь от начала и до конца тот, упавший на дно сознания материк. Иначе... Духовно не осмысленный, не просветленный опыт прошлого имеет свойство обнаруживать себя самым неожиданным образом.

...Было у нас время, года три, когда приливная волна гласности вынесла к читателю россыпь художественных и публицистических произведений о недавнем прошлом. На белый свет вышла антисоветская советская литература. И царство лжи закачалось и рухнуло от этих слов правды, впервые прозвучавших в полный голос на всю страну. Тогда показалось, что дело сделано, что главное сказано — и нечего больше ошалело бродить по минному полю.

Но сказано ли?

Сегодня ясно, что набеги на прошлое, предпринятые в первые годы гласности, не столь уж часто приводили к глубокому концептуальному промеру советской действительности, советского опыта. Иное из того, что казалось в конце 80-х откровением, теперь явственно обнаруживает свою ограниченность, неполноту. Взгляд упирается в стену. В тот момент иногда казалось, что старая ложь уже не воскреснет, ее век кончился. А ныне оглянешься — то там, то здесь восстает в нафталинном облаке что-то, вроде бы давно закопанное в землю. И нарумяненные призраки прошлого в новом обличье начинают зловещую пляску...

 

2

Вид, как говорится, еще тот. Но кое-кому нравится. Есть любители искать величие и красоту в гальванизированном советском мифе. Гостиницей для такого рода путешественников является журнал «Наш современник». Номеров много, а идея одна. Вчерашняя, ухнувшая в бездну эпоха предстает здесь в завершенном, законченном виде — как некая цельность, наделенная вполне определенной значимостью. Словно для нее найдено — империя. А с ним появилось и искушение уравнять советский опыт с практикой древних и новых империй. Подобье, конечно, есть. Правда, те-то хоть номинально были связаны иногда с религиозными ценностями и становились какой-никакой формой христианской цивилизации. А за советским государством ничего подобного не замечено. Но что за беда? Под имперскую колодку в спешном порядке подгоняется советская жизнь. В подлой и пошлой государственной политике отыскиваются величественные и торжественные моменты. Не история, а банк «Империал»! Не простота бесспорных истин, а роскошная реклама, — вот цель реанимации.

Таков роман «Последний солдат империи» Александра Проханова, писателя, которого склонность к политическому радикализму давно лишила независимой литературной критики. Проханов накладывает на хладное тело Советской империи (пусть будет!..) высокопарный романтический грим, чтобы поклониться ей, как идолу. Держава — это полюс мощи и силы, надежности и порядка в беспокойном мире. Ей противостоят многочисленные и коварные враги. Государство утверждает свое державное величие на всех континентах, борясь с некими неопределенными и непонятными, но зловещими силами, «другой, враждебной цивилизацией». У этих сил тоже есть центр, где сидят странные люди «со скрюченными носами, брюзгливо сжатыми губами, презрительно умными взглядами»…

Кого-то мне сразу напомнили эти люди. Я даже испугался: неужели знакомые или, Боже не приведи, приятели? Но тут же и вспомнилось: это же персонажи газетных карикатур пристнопамятной правдистской поры, излюбленная мишень Бор. Ефимова! Это ведь с них срывал все и всяческие маски великий советский публицист Юрий Жуков... Выходит, не все еще сорвал, кое-что оставил и на долю преемников.

Главный герой прохановского романа Аввакумов — согласно авторской аттестации, геополитик-интеллектуал. Это гений и сверхчеловек. Он гордо и одиноко противостоит вселенскому разврату и регулярно погружается в воспоминания о том, как представлял державный интерес и «измерял дугу нестабильности» в горячих точках планеты (от Анголы и Никарагуа до Эфиопии и Афганистана), а в свой черед предавался там амурным похождениям и ловле бабочек (Владимир Владимирович, разрешите представиться!..). Было времечко.

Дедушка советской экспансии в окружении разноцветных бабочек и бабенок, он там, где проходит передовая линия борьбы с ненавистным, антинародным масонством. Корни этого противоборства таинственны. И как-то даже неловко требовать от писателя ясности: за что, собственно, боролись? Какие такие светлые идеалы и нетленные ценности так непримиримо отстаивает Аввакумов? Эх, профаны мы, профаны...

Возможно, ответы найдутся в произведениях Проханова советского времени? Обратимся, например, к роману «Кочующая роза», опубликованному в середине 70-х годов. Какие-то клеветники из то ли «Монд», то ли «Таймс» в очередной раз опорочили советскую жизнь — и герой-журналист получает задание отправиться в командировку на Дальний Восток и своими статьями дать «достойный ответ» буржуазным злопыхателям.

Прохановский журналист, как водится у нашего автора,— блестящий мастер пера, победительный мужчина, всегда готов выполнить социальный заказ. Вот и тут не заржавело. Едет — и сочиняет гимны, в восторженном захлебе воспевает советскую жизнь, трудовой героизм, ударные социалистические будни простых советских людей, таких значительных в своем дерзании, в своей преданности делу — на земле, где «запахло БАМом»...

Вы не находите, читатель, что слишком как-то однобоко видит и изображает прохановский сервильный писака жизнь? Слишком как-то поверхностно и конъюнктурно?

С него что взять — он в газете на службе. Могут ведь и уволить. Но автор-то, автор-то на что? Тут бы Проханову и поправить героя, углубить видение реальности... Никак нет. Эпизоды из жизни журналиста перемешаны в романе с вышедшими из-под его пера опусами, но взгляд всюду один и тот же. Никакого зазора не возникает, лишней правде жизни не просочиться через эту стену, раскрашенную аляповатыми романтическими цветами. […]

Возникает шальная мысль: а может быть, именно причастность прохановских героев к большой, мощной власти является главным преимуществом советского режима перед всеми другими? Власть содержит и лелеет романтических гениев, оплачивает их таланты и услуги, делится с ними своими могуществом. И разве не приятно, черт возьми, когда вокруг тебя суетятся секретари обкомов, когда ты видишь, как трясутся поджилки у всяких шестерок от одного твоего взгляда, когда в кармане много бабок, а вокруг клубится рой экзотических мамзелек в нарядных перышках, а то и вовсе без них?! Да тут не только душу продашь — с потрохами себя вывернешь. А дальше — больше. Как в той рекламе: «Марина, и это только начало»…

Вот зачем нужна держава. Империя, если хотите. Все мы в конце концов глядим в Наполеоны. У каждого солдата в ранце маршальский жезл.

Но вернемся к Проханову нынешнему — «Последнему солдату империи». […] Необходимой предпосылкой апологии советского строя является демонизация окружающего мира, порча его, насыщение его злом и безумием. Именно враги, применив «организационное оружие», использовав чуть ли не магические знания, погубили державу. Атмосфера надвигающейся эсхатологической катастрофы вполне освобождает от необходимости как-то аргументировать тезис о духовном величии империи. Тут уж не до прозы доказательств.

Тут вступает в действие пиитическая патетика, слышится вдохновенное бормотанье, трубит труба. Се — Армагеддон.

Чем гуще тени, тем ярче свет. Постулированное сгущение в недалеких окрестностях клубящихся гадов позволяет не просто реабилитировать советский строй, но и объявить его оплотом и надеждой лучших сил бытия, всего, как говаривали в старину, прогрессивного человечества.

Эта схема не нова. Советская агитпроплитература, моделируя действительность, тоже делила все мироздание надвое, разводила на идеологические полюса все, что попадалось под тяжелую руку. На новом этапе «борьбы за это» залежалая квазиромантическая ветошь обрызнута для аромата настоем магии, оккультизма и всяческой чертовщины. Чекистские литературные ноктюрны классической поры (типа: «По темным улицам брожу один. Враги глядят на меня из витрин и не видят меня всего») развертываются в многословную симфонию предчувствий и предзнаменований, паники и страха, в разнообразно инструментованную манию преследования. […]

Есть что-то маниакальное и порочное в упорном поиске врагов и заговорщиков, в неутомимой страсти к разоблачению демонических происков. Наличествуют ли в самом деле такие происки — еще вопрос. А вот сосредоточенность на их отражении делает персонажа не только полностью невменяемым, но и вполне определенно демонизирует его самого. Есть болезненно-нигилистический, человеконенавистнический надрыв в угрозах этого стального солдата империи какому-то американцу: «Наша империя, уходя из истории, утащит и вас в преисподнюю». Очень может быть, что «нашей империи» в преисподней и место, — но тут мертвый тщится еще схватить живого, потащить его за собой по гладко вымощенной дороге — в ад.

Смерть Аввакумова в финале воспринимается как легализация того статуса, в котором он пребывает с первых страниц романа. Этот «обломок империи», истреблявшей все живое на своем пути,— живой мертвец с казенным «умом». Он насквозь пропитан войной и смертью, как та недавняя эпоха, которая дала на него заказ.

 

3

Жертвой имперского соблазна стал и автор еще одной современниковской повести Леонид Бородин. Писатель неустанно — и как редактор, и как публицист — печется о христианских ценностях. Казалось бы, советское государство не должно вызывать у него слишком нежных чувств. Как ни крути, а власть-то была безбожная, яростно истребляла религию и веру... Ан нет. Выходит все с точностью до наоборот.

Неблагообразие современной жизни подвигает Бородина к тому, чтобы искать отрадных впечатлений среди прежней номенклатурной знати, угадывать в этом кругу проблески красоты и благородства. Осмеяв и заклеймив сегодняшнюю демократию, он с внезапной симпатией изображает крупного советского барина, заслуженного чинодрала Клементьева. В своей комсомольской молодости тот, конечно, чего-то там набедокурил. Но к старости сделался тих, добр и глуп. А главное — обнаружил заботу о целости-сохранности государства, о державной мощи. И вот уж он — блюститель порядка и хранитель устоев.

Что уж за устои у власти, опирающейся на идеологию, в которой, по меткому словцу основоположника, нет ни грамма этики? Сие не очень ясно. Но хорошо видно, как старательно смягчает или даже устраняет Бородин многие невыигрышные для советской власти реалии, зато выводит на первый план хрупкую, одухотворенную дочку Клементьева — изысканный тепличный плод, оранжерейную позднезастойную особь, которая отважно заслоняет своим тельцем все безобразия и подлости папаши. А тут пришли разрушители, все пограбили-осквернили. Как ощущает это Клементьев, «страна в неуловимо короткий срок превратилась в неприбранную квартиру». Вот это-то и возмутительно. Все было прибрано, ухожено, все сидели по ранжиру — кто в обкоме, кто в ГУЛаге. И мнение было одно на всех — единодушный одобрямс. Нынче же явились прохиндеи, грязи нанесли, бумажек набросали, говорят что кому вздумается. Нешто это лепо? […]

Такое вот, с позволения сказать, христианство. Не поймешь, то ли автор Константина Леонтьева небрежно перелистал, то ли про Великого Инквизитора вспоминал. Ясно одно: повесть сконструирована в соответствии с наперед заданной установкой. Поверхностное жизнеподобие маскирует господство идеологизированной схематики […]

 

4

В сущности, и Бородин, и Проханов работают в традициях испытанного художественного метода: они привлекают беглые наблюдения над современной жизнью в качестве материала, используют их для иллюстрации готовых тезисов. В основном же небескорыстно используют старые, привычные схемы и приемы, которые срабатывают иногда полуавтоматически. Скажем, прохановский Аввакумов — логичное звено в цепи героев соцреализма, нержавеющих винтиков советской державы, отчасти же — целлулоидный голливудский супермен и резонерствующий газетный публицист. В духе новой конъюнктуры это не просто твердокаменный коммунист — важно еще, что он — выходец из купеческого сословия, а не какой-нибудь Иван, родства не помнящий. И, конечно, Аввакумов — глубоко верующий человек. Как же иначе?

Повода обсудить вопрос о том, как сочетаются вера и дела героя, не возникает. Да никак. Не для того он верит, чтобы мучиться по ночам от укоров совести. А для того, чтобы еще крепче стоять за империю. И потому православная вера нисколько не мешает Аввакумову при всяком удобном случае предаваться плотским удовольствиям со всевозможными европеянками, африканками и россиянками. Описано это вкусно. Только маленькая деталь. У замужней подружки героя, забегающей к нему на ночь, «маленькие островерхие груди с горячими упругими сосками». И такими же «горячими сосками» обладает и одна итальянка, с которой герой переспал в каких-то джунглях. Что тот солдат, что этот. Персонажи взаимозаменимы. В данном случае и та, и другая дама — только атрибуты супермена, свидетели его неотразимости.

Изношенность и стандартность непритязательно позаимствованного там и сям художественного материала бьют в глаза, несмотря на очерковый оживляж. Сама механически-комбинаторная техника писателей — это убедительное доказательство искусственности замысла и мертвенности идей, которыми они вдохновляются.

Меж тем ситуация для художника сегодня исключительная по оригинальности. Прежняя эпоха изведана нами, испытана на собственной шкуре: мы в ней жили. И в то же время, досрочно прервавшись, она внезапно явилась нам вся целиком — и становится объектом для осмысления как законченный и целостный исторический момент, как звено в цепи истории и отдельный, качественно определенный миг в перспективе вечности.

Эта двойственность позиции по отношению к советскому времени дает уникальный шанс. Есть возможность соединить жизненный стаж, осязательный опыт контакта с советской действительностью — и глобальность перспективного видения. Преходящее и пресекшееся измерить непроходящими ценностями и смыслами.

Конечно, требуется отвага и для того, чтобы вернуться в советское прошлое и чтобы не сковать себя заранее шаблоном и схемой.

Мне кажется, надежным путем прошел к постижению сущности советской эпохи Анатолий Азольский. Это писатель вовсе не стремится к публицистическому проговариванию отвлеченных идей или к рационалистическому конструированию. Азольский — рассказчик. У него должность бывалого человека, много видевшего и слышавшего. В повести «Окурки» он и рассказывает бывальщину, из вторых, из третьих рук беря свидетельства и факты.

История изложена со слов очевидца — Ивана Федоровича Андрианова. Он делится воспоминаниями о военной поре. После ранения он был направлен на курсы младших лейтенантов, базирующиеся в лагере посреди степи,— отвечать за склад с оружием и боеприпасами. Здесь-то и развернулись события довольно странного свойства. Сначала пропало руководство курсами: уехали и не вернулись. Это бывает. Но тут появился на «виллисе» полковой комиссар — и, проявив инициативу, отдал нелепый приказ снести фанерную перегородку в столовой между отделениями для курсантов и для офицеров. Отдал приказ — и уехал. Перегородку снесли. Но это никому не понравилось. И пошли толки, слухи о предательстве, а самые идейные курсанты «стали поговаривать о зреющем заговоре против товарища Сталина».

Незначительные события — порознь понятные и объяснимые — начали наслаиваться одно на другое, как в снежный ком, и случился обвал. Подозрения, сомнения и разговоры о вредительстве переросли в дела. И вот уже то готовят аресты, то восстают рота на роту, то, никому не веря, слепо блуждают в поисках врага...

В финале повести начавшееся большое наступление вовлекает в свою воронку и курсантов, и их командиров. А в лагере и вокруг него разворачивается вакханалия смершевского следствия, которая поглощает и стирает в порошок всех, кто попался под руку и обнаружил признаки жизни.

Что может быть проще полупротокольной хроники, вместившей в себя события нескольких дней? Но у этой незамысловатой, на первый взгляд, повести — двойное дно. Ее, конечно, можно прочитать и как уже привычную социально-разоблачительную историю об ужасах советской жизни. Однако, если вдуматься, Азольский производит совершенно неожиданный срез реальности, показав, что случилось с человеком, попавшим на орбиту советской идеологии и практики.

Писатель находит человека в самом сердце той бездны, которая разверзлась гигантским кошмаром в XX веке. Страшное пекло войны — печь огненная, поглощающая человеческие массы. Ад, где для суверенного человеческого «я», кажется, больше нет места. И замкнутое пространство: загон, огороженный трехметровым забором. Территория, где человек сам себе больше не принадлежит, где от него не ждут никакой инициативы, а только — подчинения. Лейтенантская школа. Казенные люди.

Военных действий в повести практически нет. Нет противника. Есть покорное ожидание и неясное брожение. Есть фатализм, чувство обреченности, нежелание жить. И есть вопреки всему — слепое и упрямое желание сохранить себя...

Грань между жизнью и смертью смазана. Люди легко уходят из жизни. Целые роты пропадают в неизвестности без всякого следа. Но и пока человек определенно жив, то есть отозвался на перекличке, учтен и поставлен на довольствие,— это не всегда легко назвать жизнью. И документы у него проверены кем надо, и все печати на месте — а неладно что-то с ним, хоть режь. Разум и здравый смысл отказывают, и правит всем чья-то неведомая воля, роковая блажь. Тянет куда-то в трясину — и утянет однажды с головой. Каждую клеточку действительности до отказа заполняет собой бред.

...Лагерь находится в глухом степном краю, и местность совсем не пригодна для обучения курсантов: «ни речонки рядом, чтоб обучать на ней обороне переправы, ни господствующей высотки... ни леса». Откуда взялись в пустынной стороне «клуб с библиотекой, котельная, пекарня, уходящие в землю склады, гараж, движок, от которого ярко горели лампы в помещениях и по забору, столовая, баня с промывной способностью в несколько сот бойцов, четыре караульные вышки с прожекторами, просторные и светлые казармы с комнатами культурно-бытового назначения»? Какой чудесный строитель воздвиг их здесь и для чего? Об этом остается только гадать.

...Казалось разумным готовить в тылу офицеров из уже обстрелянных на фронте солдат. Но эта рациональность легко опровергнута. Придет час — и почти готовых офицеров заберут обратно на фронт рядовыми. Да и до передовой они, кажется, не дойдут, пропадут всей ротой. Были люди — и нет их.

...Раненый защитник родины майор Висхонь после госпиталя получил отпуск и приехал подлечиться в деревню к родственнице — что тут странного? Но зарождается, как из воздуха, мысль, отливающаяся в форму безапелляционной истины, что Висхонь-то — агент немецкой разведки. И этот самородный бред рано или поздно погубит майора.

...Да и пресловутый курсантский бунт. Ну, что сказать об идейных мальчиках из третьей роты, набранных на курсы из школ и вузов, поэтах и мечтателях, которые уходят, «не докурив последней папиросы», чтобы... заживо сжечь, вместе с деревенским домом, трех беспутных армейских женщин-«парикмахерш», а через два-три дня в свою очередь сгинуть — в никуда и навсегда?..

Истолковать эти странности — значит догадаться: в мире, изображенном Азольским, подлинная реальность почти напрочь упразднена. Есть только реальность сочиненная, мнимая. А сочиняют ее кто как может. Сплетаются в клубок слухи и грезы, политические фантомы и идейные миражи, и в сознании персонажей уже сама собой ткется полупрозрачная ткань мифа. Согласно его прихотливой грамматике разобранная однажды по глупому приказу фанерная перегородка в курсантской столовой приходит в прямую связь со слухом о высадке возле учебного лагеря немецкого десанта... Один случай цепляется за другой, вымысел хватается за бред — и вот этой иррациональной связкой человек уже обрекается на смерть.

Творит свою действительность и власть. Эта рукотворная реальность-самоделка — в лживых сводках Совинформбюро, в сочинительстве следователей из Большого дома на Литейном, в лапы которых попал перед войной Андрианов, наш проводник в этот ад. Тогда, до войны, Андрианов едва выскользнул из объятий смерти, применившись для спасения к логике чекистского мифа. Теперь... Фабрикация действительности идет поточным методом. Почему бы во всемогущем СМЕРШе не родиться и делу о военно-фашистском заговоре на курсах младших лейтенантов? А уж смершевцы делают то, что умеют,— сеют новый посев смерти.

Мир заморочен, заполнен суррогатами, произведенными и властными инстанциями, и простыми советскими людьми. Каждым в отдельности и всеми вместе. В этом сплетении мифов даже нормальный, здравомыслящий человек теряет ощущение подлинности. Он сам уже не отличает иногда черное от белого, явь от морока.

Деревенская девка стечением обстоятельств получила новые имя и фамилию (прежние сделались вдруг опасны) — а с ними и новую версию биографии, согласно которой она, забеременев, едет с фронта в тыл, домой. И вот уже она сама не поймет, то ли она беременна, то ли все же нет... Сожженные было «парикмахерши» вдруг словно воскресают — чтобы всерьез и навсегда погибнуть, может быть иначе и страшнее.

Тут царство не обеспеченной абсолютными гарантиями реальности, подчас внушенной и вмененной, как приказ. Но, не имея бытийной опоры, эта реальность может рухнуть в одночасье — от сквозняка, от полуслучайного выстрела. Азольский создает картину самодвижущегося абсурда. Он фиксирует динамику этой катастрофы, накатывающейся на человека снежным комом и увлекающей его за собой. Паралогика идеологического бреда приводит на смену рушащимся мифам все новые и новые причудливо-зловещие фантомы сознания, готовые к немедленной агрессии, к истреблению остатков жизни.

Недавно «Знамя» напечатало новую повесть Василя Быкова «Стужа». В ней тоже есть фатум. Есть ощущение опасности и неизбежности. Быков ведет рассказ о надломе изначально хорошего человека, оказавшегося в упряжке советской власти. Его герой, честный и работящий крестьянский парень, был взят в возчики председателем райисполкома и в конце 30-х сделал карьеру, войдя в районную партверхушку ценой доносительства. Доносил не добровольно, а по принуждению, но факт есть факт… Эпоха и среда сломили человека.

Однако Быков прежде всего — моралист. Ему важен урок. И он только намекает на вредоносность советского бытия, а тем временем ищет нравственный позитив. И находит его в уже привычном для себя месте. В первые месяцы войны он приводит героя к доброй деревенской тетке, труженице с непорушенной традиционной этикой христианского корня, чтобы та согрела и выходила героя. Испытанным сюжетным ходом Быков возвращает миру надежный смысл. Только в финале повести в напоминание о зле бытия герою в его новых странствиях достается в провожатые собака по кличке Вурдулака — пес, испивший человеческой крови... Образ эффективный, но, может быть, чрезмерно условный.

Азольский о безумии эпохи рассказывает, не сглаживая ничего, не ища беллетристических развязок. Отсюда, вероятно, и форма бывальщины. Написана повесть о канувшей жизни, то ли бывшей, то ли нет. О почти невозможном, легендарном и запретном, опасном и непонятном происшествии. О том, что тлеет на зыбком краю памяти у двух-трех человек. В способе повествования точно фиксируется качество неопределенности, может быть, даже эфемерности происходящего. Это не традиционалистская проза в ключе «окопной правды», с отчетливым моральным конфликтом и вменяемыми, сознающими себя от начала до конца персонажами. Это что-то другое, выражающее еще не остывший, болезненный и мучительный опыт двадцатого столетия.

Писатель вывел повествование на уровень бытийных обобщений. И — намекнул на главную тайну советской действительности. Она вконец испорчена, ибо — безблагодатна.

Она не растет из глубин бытия, а выводится из фикций идеологии, из произвольных комбинаций идей и правил, которые, конечно, сколько угодно могут претендовать на подлинность, имитировать подлинность — но не достигают ее и даже не приближаются к ней. Скорее отдаляются. Фантомная идеология миражирует некоей квазиреальностью — вот дьявольское изобретение, подчинившее себе мир и человека. Точнее, сочиняющее мир и человека по своему лекалу.

Ткется материя зла. И не просто зла социального. Это-то мы видели в прозе, ориентированной на бытописание и социальный анализ. Социальные разоблачения такого рода в основном уже утратили статус открытия, стали будничным хлебом журналистики. Зло в повести Азольского имеет онтологическую природу. Мир сорван с оси и запущен в круговорот смертей дьяволом.

Сам писатель про это не говорит. Он про это знает. И это знание не требует выговаривания в тех словах и выражениях, которые поневоле приходится употреблять критику. Истина являет себя сама, когда текст приобретает символическую глубину.

Проходит лик мира сего. Еще на рубеже веков некоторые ощутили подозрительную убыль реальности, «агонию бытия». Казалось, что материя вселенной развоплощается. К середине века процесс, кажется, достиг каких-то запредельных величин, ткань органического бытия почти совсем растаяла. Остались абстрактные идеи, рационалистические доктрины, импульсы воли. Целые общества— гурьбой и гуртом — перешли в квазибытие, не просто в иной социальный порядок — в иной, духовно альтернативный существовавшему дотоле мир.

В повести Азольского выведен экстракт советского строя, этой метафизической пустыни, где дьявол сочинял свои миражи, искушая человека. А человек, почти не привязанный к бытийному основанию, раскрывается как фантасмагорическое существо, не умеющее в потоке мифов нащупать дно подлинности. Безумие фиктивной реальности поглощает его. Теряя себя, человек включается в массу — этот зловещий знак аннигиляции духовно-личностного начала. Личное растворяется в созерцающей самое себя массе, с ее рефлексами и психозами.

Массовое безумие сгущается в повести в железо. В две недели курсанты свихнулись от потери каких бы то ни было осмысленных опор в бытии. Тогда-то вчерашние романтические мальчики-идеалисты и становятся «хищной, злобной и жадной до крови стаей». Душа бездействует, а телесно человек неслыханно, конвульсивно активен. И за считанные часы жизнь изживается впустую, жизненная сила истощается, выкачивается без возмещения и воздаяния.

Повесть окольцована эпизодами, в которых появляются люди-призраки, от которых осталась только хилая оболочка. В зачине это группа пожилых граждан, в середине 50-х поставленных на учет в клуб ДОСААФ. Они оказались выпущенными из лагерей генералами и полковниками (в их числе и Андрианов). Все старые связи у них навсегда разорваны. «Жены отреклись давно, дети прокляли, родственники постарались о них забыть». Они никому не нужны, и не замечают друг друга — «тихие, скорбные, отгоревшие люди, которым не восстать уже из пепла».

А ближе к концу повести на ее страницы выходит «бледно-синяя масса людей, похожих на трупы, только что вставшие из братской могилы» — колонна «разлагающихся призраков», двигающихся по лесу из ниоткуда в никуда.

Предмет Азольского — действительность, пораженная глубоко и непоправимо. И этот мир поглощает, ломает. Очень трудно выгородить клочок независимого пространства в душе. Здесь человек чувствует себя часто беспомощным. Он не властен ни над жизнью своей, ни над смертью.

 

5

Судьба человека в миражирующем мире — постоянный проблемный узел и в прозе Михаила Кураева. Вот еще один рассказчик былей советской эпохи. Только Азольский лаконичен, сдержан, прост. Кураев же прихотлив, разговорчив, иногда необременительно болтлив. Азольский ничему не удивляется и ни о чем не вопрошает; он ничего не объясняет и обычно эпически невозмутим. А Кураев все гуманно прокомментирует, даст свои понимание и оценку; увлеченный ассоциациями, удалится в смежные области рассуждений и воспоминаний. Он даже и без нужды присочинит немало «для большей увлекательности и фантастичности», чего от Азольского никак не ждешь. Азольский с головой погружен в описываемую действительность — Кураев дистанцируется от нее, отчасти уже воспринимает игру советских мнимостей как своего рода эстетический объект, как исторический каприз и повод для удивления.

И все же их многое объединяет. Откуда бы они ни шли, но сошлись на сходстве в восприятии советской действительности как мнимого мира. И обоих интересует вопрос о доброкачественности и бытийной реальности человека, сформированного в советскую эпоху. Как сопрягаются мнимость и самость? Как человек сохраняет себя в нереальном мире? Как он побеждает страх и нежить?

До конца это остается неясным. С одной стороны, человеку не за что держаться. Он опасно беспочвенен, его шатает судьбой из стороны в сторону, носит по простору. С другой — вообще все на свете было бы непоправимо и фатально, если бы не заговор простых людей против слетевшей с оси эпохи. Если бы не мудрость опытных и стойкость слабых.

Азольский не случайно назвал свою повесть «Окурки». Его главный герой, Иван Андрианов, прошедший огонь и воду, ГУЛаг и фронт,— затаился в тени бесчеловечной системы. Застегнул глухой ворот гимнастерки, надвинул на глаза фуражку... Спрятался — но не отрекся от себя. Андрианов знает, что в мире еще есть неиспорченные вещи: женская любовь, тайна смерти, долг солдата, Мало? Мало. Но он еще сумеет пожалеть и поберечь ближнего, коль скоро это в его власти. Он надежен в словах и поступках.

Близок ему и Игорь Иванович Дикштейн из повести Кураева «Капитан Дикштейн». Кронштадтский матрос после восстания 21-го года, чтобы спастись от смерти, отказался от имени и биографии (как те «парикмахерши» у Азольского). Начал жить новой жизнью под новой фамилией. В этой подмене чудится символическая глубина. Ведь вся страна сменила себе имя и жила 70 лет сама не своя. Или не жила уже вовсе?

По Кураеву, жизнь все же не оборвалась, существование не прекратилось. Герой создает себя заново. Но этот новый человек — вовсе не советской штамповки. Он осторожно восстанавливает старые человеческие связи — с матерью, женой. Он пытается жить не по матрицам эпохи.

Мы застаем Дикштейна уже в 60-е годы, скромным гатчинским обывателем. Стариком, не выслужившим пенсии, оказавшимся, по выражению автора, «на свалке истории». Кураев описывает героя с ироническим обожанием — и поди разбери, чего здесь больше: иронии или обожания. Игорь Иванович привержен строгим правилам, это подчеркнуто снова и снова. Однако сфера его жизненной активности уж очень мала. Дикштейн — домашний педант, он любит, чтобы все лежало на своих местах. Не менее внимателен Игорь Иванович к своему внешнему виду, и писатель затевает ревизию скромного гардероба Дикштейна, рассуждая о том, что и когда прилично надеть.

Страсть к порядку — не просто старческое чудачество. Во-первых, тем самым Дикштейн как бы оправдывает доставшуюся ему случайно немецкую фамилию, стремясь получше замаскироваться, чтобы скрыться от зорких чекистов. Но и это еще не все. И не мимикрия главное. Автор скажет, что смысл поведения Игоря Ивановича — «онтологичен». В его «педантичной требовательности к мелочам, в способности в простых житейских обстоятельствах видеть строгую иерархию качеств, всегда отдавая предпочтение лучшему», проявилась устремленность к лучшей жизни. Здесь есть упорство выживания, выламывания из фатальных обстоятельств. Есть свобода, хотя и стесненная со всех сторон — не страхом, так принуждением. Есть остаточный, почти изнаночный аристократизм.

Соседи не зря назвали Дикштейна «капитаном». Советский мещанский быт надорван и нездоров, хаотичен. И внутренняя дисциплина, честный этический ориентир «капитана» Дикштейна — это какой-то низовой, тихий вызов хаосу обыденности. В этом действительно есть что-то «капитанское», что-то восходящее к незыблемым основам бытия, к культу. Игорь Иванович даже пиво пьет не как-нибудь бестолково, а превращая обыденное, профанное занятие в почти сакральный ритуал.

Вытоптана память, и не осталось живого места для религии и веры. Но все же попытки ампутировать душу наталкиваются на решительное сопротивление. И безнадежно измельченная и опошленная плазма быта тянется на огонек священнодействия. Хотя бы на отблески его.

Порядок простых житейских форм и правил — это остаток того бытийного Порядка, «коему подчинялись раньше даже боги»,— извилисто скажет Кураев. Это отсвет божественной гармонии мироздания в миражной действительности, где нет ничего надежного и прочного. Дикштейн не умножил мнимости, но отверг их. И это дает основание утвердить значимость «человека, которого еще, может оказаться, и не было вовсе». Кураев опять иронизирует. Если вернуться к его определению местопребывания Игоря Ивановича («свалка истории»), то уместно спросить: что это за «история», свалкой которой является тот мир, который утверждает в себе ж вокруг себя Дикштейн? Затертое, идеологизированное выражение приобретает многозначность. И многозначность эту нам еще нужно раскрыть и понять. Для государства-то Дикштейна точно как бы и не было. А для вечности он не потерян.

Тема продолжена Кураевым в романе «Зеркало Монтачки». Местом действия здесь выбрана ленинградская коммуналка 60-х годов. Ячейка советского общества — и в этом статусе накопитель массы. Но эпоха взята уже ближе к ее финалу, климат смягчился. И писатель фантазирует, чтобы заострить коллизию. В один прекрасный день, после визита в квартиру бывшего генерала МГБ, все ее обитатели теряют свое отражение в зеркалах.

Автор прочерчивает какие-то таинственные линии сверхъестественных сопряжений, но в его приеме все-таки есть почти чрезмерная очевидность умозрения (как в собаке Вурдулаке у Быкова. Звучит в романе мысль об условности, относительности культуры вообще — и это сближает Кураева с релятивистской философией постмодерна. Но параллельно все же писатель ищет возможности убедиться в том, что человек реально существует среди фантомов и условностей.

Роман — каталог судеб. Еще один кураевский капитан, бывший командир подлодки Иванов, герой войны, торпедировавший знаменитый транспорт «Оттомаршен», ныне разведенный алкоголик-одиночка... Музейный работник Аполлинарий Монтачка, отважный собиратель для музея «малых архитектурных форм» из расселяемых старопетербургских домов... Смоленская крестьянка Клавдия Подосинова, разругавшаяся некогда с председателем сельсовета и бежавшая из деревни, работница швейной фабрики... Скромный музыкант из знаменитого оркестра Михаил Семенович Шубкин...

Нет, так представлять обитателей злополучной квартиры нельзя. Как правило, в этих судьбах очень мало личной воли. Эпоха и власть слишком многое определили в этих биографиях. Чужая, жестокая и непреклонная «история» забрала себе не год, не десятилетие — чуть не всю жизнь, а отработанный материал без церемоний отправила в утиль, «на свалку». Жизнь человека в этом мире скудна и клочковата. Кураеву не всегда удается нащупать ее реальную основу, хотя он настойчиво шарит в прошлом своих героев. Там есть два-три момента весьма значительных, несколько анекдотических казусов, необычайных случайностей... И всё.

Мальчиком Гришу Стребулева мобилизовали власовцы: мачеха сдала его взамен своей старшей дочери. В обозе он дошел до западной Украины, где полыхала гражданская война, и только случайно выпутался из военных передряг, насмотревшись всякого. Вернулся в Ленинград, где жили мачеха с сестрой, — и вскоре был арестован, судя по всему — по доносу той же мачехи. Отсидел в лагере, снова приехал в Ленинград, устроился на работу, завел жену, но так и дожил с болезненным заводом до ранней, страшной смерти: пропал бесследно, убитый какими-то архаровцами из мелкой мести... Господи, для чего родился этот человек, для чего он жил? Из всей его жизни автор акцентирует, кажется, два момента. Первый — когда зрелая, опытная баба на дорогах войны соблазняет мальчишку, приобщив его к бездуховным усладам плоти. И второй — когда лагерный начальник в обмен на присланный из дому самоучитель игры на аккордеоне устроил Грише «ночь любви» в женской колонии... И это все?

Персонажи романа живут в ненадежном мире, и жизнь их — кривая и косая, казусная, нелепая и сомнительная... Да живут ли они? Или только влачат околосуществование? Осталось ли в них что-то живое? Что-то настоящее? Кажется, Кураев и сам не всегда готов ответить на эти вопросы. Но он отважился все-таки завершить роман свадьбой — и описал ее как своего рода праздник братства, звездный миг в котором люди хотя бы ненадолго находят себя (и, кстати, возвращают способность отражаться). Это, может, не окончательное выпадение из мнимости, но уже, по крайней мере, симп­том того, что человек все-таки есть, что душа его жива. Сентиментальный философ и меланхолический созерцатель, Кураев угадывает здесь прорыв к жизни и к подлинности. Сквозь щели громоздкого социального бедлама тайно просачивается живая вода человечности.

 

6

Лет десять назад казалось, что мы обречены жить и умирать «при социализме». Тоскливое и безнадежное было время — воздуху для дыхания не хватало даже самому генсеку, и он спазматически задыхался на глазах у всей страны.

Но советский строй рухнул. Удивительно быстро и как подобает: от слова правды, от крестного знамения. И не в последнюю очередь от того, что человек не согласился с ним и нашел в себе силы противостать всемогущей мнимости. Это чрезвычайно поучительный сюжет — вероятно, главный, в литературе, которая осмысливает советский опыт.

Сегодня все реже встретишь изображение лобового противостояния личности и общества. Возможно, здесь сказывается преимущество исторической дистанции. Завершенность советской эпохи создает расстояние между писателем и советскими реалиями и позволяет без публицистических заданий, более трезво и пристально всмотреться в панораму советской действительности, по-новому понять и изобразить человека советского времени. Уже не так важны дидактический нажим, личное чувство, исповедальный пафос. Потому и нет достаточного места в литературе для романтических поединков или даже для открытого сопротивления, предваренного экзистенциальным, свободным и вполне ответственным выбором личности, в полной амуниции выходящей на битву с обстоятельствами. Экзистенциальная диалектика советского опыта к тому же, кажется, несколько иная, и проблемы ставятся иначе, чем у Камю или Хемингуэя.

На советском просторе лучше видно, что пресловутая «история», большие события века оказываются словно бы не в размер человеку. Эпоха поглощает человека с потрохами. Мнимый мир наделяет его своей химеричностью, делает инвалидом духа.

О том, как это происходит, рассказал Георгий Владимов в романе «Генерал и его армия», ставшем едва ли не последним крупным событием в литературе. Главный герой романа — генерал Кобрисов. Командарм. Смелый, мужественный, умудренный опытом человек, талантливый военный стратег. Вот, кажется, кто готов и способен постоять за себя, у кого хватит и воли, и власти! Ан нет. Основная сюжетная линия романа связана с тем, что Кобрисова лишают его армии, отзывают в Ставку накануне уже рассчитанного наступления и взятия Предславля (в котором угадывается Киев). А попутно мы узнаем о том, как крепко опутан генерал смершевской паутиной надзора и догляда, как неволен он и в собственной судьбе. […]

Финал романа — это триумф Кобрисова. Триумф, однако, равноценен поражению, катастрофе. Опальный генерал на подъезде к Москве вдруг оповещается черной тарелкой громкоговорителя, что он — победитель, что его, Кобрисова, армия взяла город Мырятин... Итак, армия снова принадлежит ему, да еще и армия победоносная! Пей, гуляй, душа! А душе не очень-то гуляется. Загвоздка в том, что Кобрисов Мырятина брать не хотел, ни к чему его было брать. Лишние жертвы. Однажды генерал рассуждает, что и всего-то в этом городке жило до войны тысяч десять народу — и столько же придется положить, чтобы теперь его взять,— так стоит ли за Россию платить Россией? Для его антагониста в романе, Жукова, таких вопросов вообще не существует. Война по Жукову: «три слоя ложатся и заполняют неровности земной коры, четвертый — ползет по ним». Кобрисов же жалеет солдата и хочет его сберечь. Не удается. Приказ о штурме Мырятина отдадут и без него. Зато ему не дадут взять Предславль, к чему он уже был готов, все продумал и взвесил. Потому что Предславль должен взять генерал-украинец. Такова директива.

Есть и еще более болезненный поворот в романе. Мырятин обороняют у Владимова власовцы. И Кобрисов знает, что, если брать его, то придется воевать русским против русских. Но придется пойти и на это.

В лучшем случае генералу принадлежит один день. Так сказано у Владимова в финале. Только день — над бóльшим он не властен. Ибо на все воля непредсказуемой и неминучей кремлевской мойры. Захочет — вознесет. Захочет — сотрет в труху...

 

7

...И все-таки литература являет нам и опыт выживания человека. Это не исключительные случаи героического, открытого и публичного единоборства с режимом. Это тихое сопротивление духа. Даже если все вокруг поддаются — важно не поддаться, не пасть. В романе Владимова чекист Светлоокой завербовал и адъютанта Кобрисова, и его шофера — а на верном ординарце Шестерикове споткнулся. И так его ломал, и эдак — а ушел ни с чем. Кажется, и в чем только душа держится у героев Азольского, Кураева, Владимова? А все же некоторые из них выносят на своих плечах безупречно надежную правду и нащупывают дно, и пытаются встать на ноги. Кто-то выживет, кто-то нет. Но самим своим существованием они сильно мешают мнимому миру процветать.

Эти герои часто очень похожи на солженицынского Ивана Денисовича. Он — их литературный предтеча. Можно в очередной раз изумляться творческой прозорливости Александра Солженицына, предварившего и в чем-то предопределившего литературную эволюцию на много лет вперед. (Я уже однажды писал, что и солженицынская Матрена из «Матренина двора» явила собой архетипический образ праведницы, который затем с разными вариациями воспроизводился в прозе «деревенской школы» и оказался, может быть, лучшим, что эта литературная группа дала.)

Герой «Одного дня Ивана Денисовича» и персонажи Азольского, Владимова и Кураева — люди одной породы. Они не умеют принимать романтических поз; они негероичны в том традиционном понимании, которое ждет от человека яркого, публичного подвига во имя высокой идеи. Но в них есть что-то, что некогда запечатлелось в русской душе и отразилось в лермонтовском Максиме Максимовиче, в капитане Тушине Льва Толстого... Скромное достоинство, застенчивая нежность, неэффектная стойкость. Они — надежный заслон злу. Всесильное и всепроникающее зло натыкается на них — и дальше уже идти не может.

Нам еще предстоит оценить ресурсы духа, заложенные в людях такой складки, и отыскать ту связь идей и вещей, которая создает такие человеческие характеры.

Труднее и болезненней в литературе решается вопрос о том, как хорошим, надежным людям найти друг друга. Эпоха лжи и мнимости научилась разлучать, рвать связи, заронила в души вирус недоверия. Уж как близки Кобрисов и Шестериков — а стеной стоит меж ними правда о подвигах генерала на коллективизации. Находят друг друга несколько персонажей в повести Азольского — но сил у них хватает только на то, чтобы попытаться спасти друг друга, да и то неудачно. Конечно, и это — немало.

Но все-таки как горестно хрупка солидарность в просвеченном мире, как короток ее срок! […]

Логика итогов у всех авторов, о которых здесь шла речь, снова напоминает нам о том, что XX век на исходе. И, судя по всему, уже исчерпал все, чем хотел и смог потрясти. Но наш расчет с прошлым еще далеко не закончен. Не знаю, удастся ли нам окончательно расчесться с этим злополучным столетием в его пределах. Однако мы двинулись к этому. Мы пытаемся понять эту неповторимую эпоху, которая досталась нам для жизни или в наследство. И, понимая ее, учимся узнавать болезнь в лицо, отличать подлинное от мнимого.

Так и выходит: одни литераторы играют мнимостями, составляют новые комбинации из идеологических фишек-фантомов, другие честно свидетельствуют о фантомальности советского мира. Хорошо, что не перевелись писатели, помнящие о том, что в мире есть истина, и не уставшие к ней идти. Даже не самые глубокие произведения таких авторов оставляют впечатление глотка свежего воздуха, особенно в сопоставлении с идеологизированной агитпрозой или с окаменевшей ризомой постмодерна. Как и встарь, писатель в России не только что-то умеет. Он еще и кое-что знает. Он не только «мастер», да и не это главное. Он еще и провидец, и, может быть, поводырь.

А путь впереди нелегкий. И лечиться придется всерьез. Мнимость заведомо обречена и век ее недолог. Но и обреченное зло — тоже зло, способное достигать поразительных эффектов, используя сатанинскую энергию отторжения от высшего бытия. Соблазны пришли и прошли. Но горе тем, кто им поддался. Кто ж помешает злой воле свободного человека к самоуничтожению, к обращению в фантом?

С дьяволом не может быть компромиссов, не может быть соглашений. И изношенную, прогнившую ткань бытия не восстановить косметической штопкой. Она снова расползется в лохмотья. Быть может, сегодня ее нужно сшивать заново алмазной иглой, крепко схватив клочки того, что еще можно спасти для вечности. К этой работе, по сути, уже приступил писатель, рассказавший о советских мнимостях и отвергший их претензии на беспредельную власть над человеком.

1994, № 3 (81)

 

3. Вчера, сегодня, всегда

Поход на истину в литературе 90-х годов: повод, ход и прогноз исхода

 

1. Попытка профессиональной саморефлексии

Человек, бывает, живет завтрашним днем — или вчерашним. Критик же прикован к галере своей эпохи. Не эпохи даже — сбавим пафос,— а того исторического момента, в который выпал ему вид на жительство. Суровая действительность неизменно возвращает его к похлебке будней, к простому хлебу и не всегда утешительной литературной повседневности. Рассуждая гастрономически, чем накормят — тому и радуйся. Или огорчайся. […]

В 90-е годы, насколько помнится, литература и мы вместе с ней вошли с тем оптимизмом, который теперь кажется наивным. Бредилось: вот свергли власть коммунистов, освободились от диктата злокозненной цензуры, вернули народу Платонова и Пастернака, Набокова и Гумилева — и всё теперь (ну не сразу, так через год-другой) в отечественной словесности пойдет, как по маслу. От вершины к вершине. Казалось, на то и демократия, чтобы жить и творить стало лучше, если угодно, веселее...

Ан нет. Именно в 90-е нам приходится переживать чрезвычайно драматический, донельзя решительный момент в литературном движении. Что-то случилось внепланово, и вот снова литература на критическом рубеже. И во всю длину встает вопрос: а много ли осталось серьезных оснований для того, чтоб целенаправленно осваивать литературную целину сегодняшнего дня в надежде узнать что-то новое о мире и о человеке? ...может быть, даже о Боге? […]

...Но все же есть ведь в ремесле критика что-то такое, чем можно и стоит жить даже сегодня? Пожалуй. Даже если многие иллюзии утрачены, остается чувство заманчивой грани между случившимся и только предстоящим. Прошлое являет образ необходимости, будущее обольщает свободой. Tам еще всякое может произойти — и великое, и смешное. Притом — на наших глазах. Может быть, самое интересное нагрянет уже завтра. […]

Критик — как охотничья собака. Он роет носом, чуя новое, небывалое. Аромат культурной сиюминутности, свежий вкус литературной новости—вот его услада и отрава.

Самодовлеющий интерес литературного гурмана — это много. Когда в последнее время критик Андрей Немзер манифестирует подобные идеи, с ним легко и приятно соглашаться. Но, сказать по совести, этого все-таки мало. «Есть ценностей незыблемая скала», и есть долг искать истину. На мой пристрастный взгляд, критика — ничто, если это не попытка «в одном мгновенье видеть вечность», попасть в нее хотя бы и с черного хода по сиюминутному какому-нибудь поводу. Свести на рандеву сегодня — и всегда.

2. Манифесты новой эпохи:
реабилитация советского литературного наследства

Девяностые годы уже как будто на исходе. Близок, кажется, и финал очередного литературного цикла, когда практически заново сложилась панорама отечественной словесности и произошла новая поляризация литературных сил, причем проявили себя противоречия почти антагонистического свойства. Пора подумать о том, чем же этот период был специфичен, каковы его особенный колорит, основное направление литературной жизни.

Попробуем сейчас нащупать какие-то вехи, имея в виду в первую очередь опыт современной прозы, но обращаясь прежде всего к рефлексии писателей и к их манифестам, — чтобы осознать, какова реальная духовная основа и прискорбного недомогания, и связанного с ним конфликтного противостояния в литературной жизни 90-х. […]

Начать с темы, в которой с полной наглядностью раскрылась нагрянувшая именно в 90-х перемена в литературных вкусах. Советское литературное наследство. Не в последнюю очередь происходящие изменения сказались на отношении к нему. Еще совсем, кажется, недавно в сколько-то авангардном литературном кругу не подлежал никакому обсуждению отказ от соцреалистического наследия — целиком и полностью. Презрение к нему диктовалось литературными приличиями, хорошим тоном. И могло показаться, что будущее не оставит места для отжившего, ветхого литературного хлама советских лет. Однако — вот каприз лукавых времен! — не прошло и десятка лет после крушения режима, как он оказался эстетически чуть ли не реабилитирован в гораздо более широком литературном кругу, чем можно было предполагать в разгар перестройки. Меняются расценки, меняются и критерии. Подчеркнем: предметом восторгов становится вовсе не андеграунд, как бывало, а самый что ни на есть густопсовый художественный официоз. И сегодня упирающиеся недоброжелатели советской эпохи представляются подчас просто замшелыми валенками, лишенными чувства прекрасного и неспособными найти его залежи в советских потемках. […]

Та перемена, о которой идет речь, с предельной отчетливостью обнаружила себя совсем недавно, в начале 97-го года, в связи с юбилеем Валентина Катаева, советского писателя-орденоносца, знатного волчары, вполне цинично служившего режиму, как теперь выражаются за бабки, а в свободное время, на старости лет, баловавшегося каким-то невзаправдашним «мовизмом». Талантлив ли был Катаев? Еще как. Но куда употребил он свой талант? На какие жестокие игры и какие эффектные пустяки? Об этом сказано, наверное, многое, хотя и далеко не всё. Однако что же говорят о Катаеве сегодня?

Юбилей — не самый, конечно, удобный повод для обличений («Бабушка-бабушка! А почему у тебя такие большие уши?»). Но сам по себе он вовсе не предполагает и автоматических знаков почитания, демонстративно объявляемого поклонения. Случись, скажем, круглая катаевская годовщина лет пять назад, едва ли бы дождался Катаев слишком громких аплодисментов. Ныне же самые либеральные, отнюдь не замеченные в просоветских симпатиях издания устами известных наших златоустов посвятили ему настоящие панегирики.

Евгений Попов сообщил, например, что он «на днях» перечел виртуозные «мовистские» тексты Катаева и свидетельствует: «это литература на все времена». Учтем это наотмашь брошенное «на все времена». В газетной статье Попов ограничился «свидетельством», оставив в залог свою репутацию, и с нажимом провозгласил, что клеймивший «отщепенцев» и певший хвалу докладам генсеков «мовист» Катаев — «великий писатель, еще в литературной молодости разгадавший этот ребус — о гении и злодействе». Логика Попова такова: Катаев пел «по-волчьи», но иногда переходил на птичьи трели, каковые его и обессмертили. Однако как быть тогда с «Маленькой железной дверью в стене», с «Сыном трудового народа», да и с наветными письмами?.. Забыть о них?

[…] Как бы забывая о людоедской природе советского строя, отвлекаясь от мрачной исторической реальности, как от страшной сказки, Ольга Новикова и Владимир Новиков в «Новом мире» замечают: пора де «выставить ведущим писателям уходящего века раздельные оценки за творчество и за политическое поведение» и оценить у Катаева «культуру чувственности», умение создавать «зримые образы». Давайте-де забудем о политических взглядах писателя — и оценим его искусность, обратимся к элементарной фактуре его прозы. Произведем вивисекцию литературного организма, достанем самодостаточную образность. Отделим к лешему духовную «надстройку», кому она нынче нужна? Займемся исключительно «базисом», мясом самоцельной, самодовлеющей «художественности». Пусть она сама о себе и судит, и рядит...

Вот это-то упорное, у некоторых критиков почти маниакальное стремление во что бы то ни стало отделить «творчество» от всего остального и характерно в особенности. […]

Напрасно мы браковали насквозь советские, предельно фальшивые опусы Катаева. Выясняется, что его тетралогия «Волны Черного моря» «вполне годится» для детей, поскольку — оцените силу аргумента! — «литература диссидентско-эмигрантская своих эквивалентов Пети и Гаврика не предложила». Кто забыл: «Волны Черного моря» — это не только сравнительно еще невинный «Белеет парус одинокий» с романтическим революционным матросом в смысловом центре повествования; это еще и «Хуторок в степи», «Зимний ветер» и, наконец, «За власть Советов» с апологией генерального троглодита всех времен и народов И. В. Сталина в финале. А что? Для детей — годится. Пусть наслаждается малышня зримыми образами, учится культуре чувственности, а между делом привыкает чтить великого вождя. А то понаписали, понаболтали о нем кучу вздору. Куда деваться. И не пора ли рекомендовать для детей, к примеру, тот же «ТВС» Багрицкого, где так рельефно, незабываемо выведен товарищ Дзержинский, или его же вдохновенную «Смерть пионерки» (ведь столь ярко изображенная в самой что ни на есть пограничной ситуации пионерка Валентина не имеет, если я не ошибаюсь, «своего эквивалента» в диссидентско-эмигрантской литературе? Куда ей, этой литературе до таких вершин!)...

Конечно, никто и не подозревает Ольгу и Владимира Новиковых в симпатиях к большевизму. Дело вовсе не в этом, иначе мы имели бы счастье читать оных авторов не в «Новом мире», а, вероятно, в «Нашем современнике» (впрочем, почему нет?). Отмена проблематичного вопроса о политической репутации Катаева стала здесь только частным случаем более общей тенденции. В ее русле при оценке литературных фактов упраздняется не только подозрительный политангажемент. Это еще половина беды. Чтобы исчислить беду целиком, нужно бы учесть еще два момента.

Первое. Если бы все ограничилось предпринимаемой беззаветными поклонниками Катаева попыткой реабилитировать его путем «разделения», отделения волчьего от... соловьиного (?), не стоило бы огород городить. Но так энергично декларированное в самых респектабельных изданиях отношение к Катаеву волей обстоятельств стало, пожалуй, манифестом специфического культурного направления. Речь не только о Катаеве. Речь о литературе как таковой. О всей литературе.

Важнее всего то, что наши критики последовательно обосновывают не слишком оригинальную, но вполне понятную идею о полной автономии литературного дела и продукта. Автономии — от всего «остального».

Когда-то критиком Бенедиктом Сарновым в статье «Угль пылающий и кимвал бряцающий»была вскрыта духовная ущербность «поздней», «мовистской» прозы Катаева. И казалось, что мимо этого тщательного и тонкого анализа катаевских открытий с тех пор при разговоре о писателе добросовестному критику пройти нельзя. Теперь выясняется, что еще как можно. Сарнова забудут. Уже забыли. А Катаев — на все времена. Что бы вы там ни говорили о моральной ущербности и духовном релятивизме писателя, о том, что для него не существует абсолютной истины, а значим только каприз балованного вкуса... Для кого сие ныне важно? И вот декадентского тона эстетическое просмаковывание житейских подробностей в старческих вещах Катаева объявляется значительнейшим литературным событием второй половины XX века.

Литература, мнится мне, — не санузел, «раздельному» толкованию не подлежит. Но суть новейших открытий как раз в том и состоит, чтобы освободить литературное дело не только от политического ангажемента (с чем в принципе довольно часто хочется солидаризироваться), но и от всякого другого служения. Ликвидируется вполне, казалось бы, очевидная связь литературы с нравственностью и — шире и глубже — с духовными опытом и вектором, с ценностным миром и образом истины.

То, что у других в намеке, у лишенного каких бы то ни было «гуманистических предрассудков» сочинителя Владимира Сорокина на языке. Он договаривает непрожеванные, эссеистически небрежные мысли Попова и Новиковых, обращаясь к другому, но аналогичному материалу. Сталинские фильмы для Сорокина — вершина советского кинематографа, «ничего лучшего ни в 60—80-е, ни тем более в 90-е не появилось. Это относится и к немецкому кино. Например, “Триумф воли” и “Олимпия” Ленни Рифеншталь — просто потрясающие фильмы. Эзра Паунд не стал писать хуже после того, как проникся фашистскими идеями. Мейерхольд и Эйзенштейн чувствовали в то время невероятный подъем и переживали расцвет. Что видно по их вещам. Для меня искусство — не что, а как». Без комментариев.

 

3. Точки отсчета

[…] Если снова вспомнить: чем была и чем брала традиционная русская литература, называемая обычно классической? Во-первых, она совершенно явно что-то значила. И значила что-то крайне важное, насущное и необходимое. Она имела отношение к истине бытия. Именно здесь, на ее авансцене, оглашались и исследовались основные истины — из тех, что становились доступными человеческому опыту. Здесь задавали роковые и проклятые вопросы и отвечали на них по существу. Здесь обдумывались главные проблемы человеческого существования. Литература неизменно была в центре духовной работы своего времени. Она реализовалась как самосознание, как самопознание общества в связи с неотложностью духовной перемены мира. […]

«Если искусство, — характерным образом рассуждал Бердяев, — имеет религиозный смысл, то смысл этот может быть только в художественном упреждении преображения жизни...

У литературы был почти сакральный статус. Ее книги сознавались священными, храмовыми книгами. Трудно отказаться от впечатления, что в основном своем замысле и смысле она представляла собой движущееся в потоке истории Евангелие, попытку актуализации Слова Божьего, род причастия или молитвы...

Занятия литературой понимались как исключительное по важности и ответственности поприще. Как особое служение. Не каждый достоин его. (И писателя нередко тревожило сознание своего вопиющего недостоинства.) Писатель наделялся даром царственного священства и авторитетом учителя, апостола, едва ль не пророка. Он знал истину. Каждый настоящий автор дописывал Евангелие. Давал имя безымянному хаосу. Постигая мироздание «разумом и любовью», он свидетельствовал об истине, а значит — о Боге. Литературное творчество в этих координатах выглядит как храмостроительство, как жертвоприношение Богу (пусть иногда «неведомому»).

Из сегодняшних полупотемок доносится писк внутреннего оппонента, не слишком ли много таковская литература брала на себя? Не следовало ли ей брать на себя поменьше? Праздный вопрос. Пошлый вопрос. И если отвечать на него, то разве только риторически: зачем нужна тогда литература, если она не доискивается до последней правды, если она не взыскует окончательного разрешения мировой мистерии и утверждения последнего идеала? […]

Русская литература в своем сущностном ядре не просто являла нам образ России, но сама Россией и была, оставаясь ею даже тогда, когда ухнуло в небытие почти все остальное, что связывало нас с российской культурной традицией. Русский миф, высказанный в литературе, жил вопреки профанной действительности.

Но впечатление подступающего неблагополучия не обманывало самых чутких наблюдателей и в начале XX века. И как до странности точно по срокам сбылось в конце концов розановское предостережение-предсказание: «...пока еще “цветочки”: погодите, русская литературочка лет через 75 принесет и ягоды!» Ибо именно в наши девяностые заявила о себе во весь свой голос эта самая «литературочка». Не знаю, насколько «русская», и не хотел бы вступать в прения о границах русскости. Но — явным образом не похожая на прежнюю, особливая, другая литература. Вот именно: литературочка.

 

4. Манифест новой эпохи:
с советским литературным наследством, но без прошлого

[…] Современная словесность, претендующая на представительство «от имени» 90-х годов, не имеет корней — и не хочет их иметь. С минувшим она связана только пустыми формальностями: жанровой и языковой пропиской и т. п. Но чувства естественной, органической преемственности, ощущения живой связи с прежней литературой у нее нет. Больше того, она зачастую не обнаруживает ни малейшей попытки продолжить и развить основную традицию русской литературы, именно ту, о которой шла у нас речь. И об этом довольно откровенно объявляют литераторы новой генерации.

По литературному пространству обеих российских столиц пронеслось веяние эмансипации, и послышался вздох облегчения. Снова и снова мы слышим, что «время реализма прошло». Реализм — бука, та хтоническая замшелость, с которой пора-де расстаться. А вместе с реализмом пусть остаются в проклятом прошлом и грандиозные претензии литературы. Допотопные вериги ныне сброшены. Оказавшаяся не такой уж неизбежной миссия «ликвидирована как класс». Литература объявлена свободной от груза великой заботы об истине и о спасении человека, от ответственного служения Богу и обществу.

Мне кажется теперь, что основная, вызревшая и даже отчасти уже перезревшая коллизия в литературной жизни 90-х годов связана вовсе не с борьбой литературы элитарной и литературы массовой, как иногда говорят, а вот с этой бесперспективной, но масштабной попыткой революционного слома традиционной российской литературной парадигмы — с дерзкой, но безуспешной попыткой новоявленных литературных конквистадоров упразднить традиционное представление о задачах литературы, о смысле творчества и утвердить новый взгляд на эти вещи.

В разнообразных декорациях они разыгрывают теперь на авансцене литературного процесса действо, элементом которого оказалась проба отделить непереходимой межой (отнюдь, заметим, не через раненое сердце, а сбоку, вовсе в стороне) литературную современность от основной традиции отечественной словесности.

Эта стратегия знает варианты. Иногда заявления производятся в испытанной манере модернистской провокации — весомо, грубо и зримо: затеваются мнимые поминки по былой литературе и культуре, ее упраздняют как актуальное явление решительно и напрочь, со всеми ее ценностями и смыслами. Берешь в руки очередной номер «Звезды» — и неизменный американский гость Борис Парамонов снова объявит тебе, что «великая русская литература» кончилась, стала «поводом и предметом пародийной игры: если не в сознании самих творцов, то в восприятии читателей» (то бишь в восприятии прогрессивномыслящего Парамонова). Что сам Солженицын — только стилизатор этой литературы, «мастер постмодернизма» (как сказочно прожорлив, однако, этот зверь — «постмодернизм»: заглатывает в себя все, с чем встречается!). Также откуда-то из Америки поэтесса Марина Темкина бросает дерзкое обвинение толстым журналам в том, что те искусственно, почти насильственно сохраняют «психо-эстетику развалившейся соцреалистической империи», рожденную «патриархальной традицией прошлого века», которая предполагала «окультуривание населения», и являющую «совершенно интеллигентский разврат». По логике темкинских инвектив, не нужно никого «окультуривать», вообще не нужно брать на себя слишком много. Надо быть проще простого.

Иногда же атака ведется с неким изыском, в манере рафинированного приборматывания. Так это получилось недавно у Александра Мелихова в повести «Торжество Правды», как будто нарочно путающего ежа с ужом. Вся повесть — рефлексия рассказчика, род литературного манифеста в художественной упаковке. Манифестальная ее сторона и представляет для нас интерес. Центральный мотив здесь — отношения начинающего литератора позднесоветских времен с Учителем, маститым сочинителем, преуспевшим в жизни и притом как-то сохраняющим достоинство. От попыток принудить себя к поклонению герой мало-помалу продвигается к неизбежному разрыву. Рассказчик усиленно культивирует свою непростоту, замысловатость. И вот что забавно. По ходу дела сложность эта соотносится с утонченностью, искушенностью, талантливостью, нонконформизмом, релятивизмом — а противопоставляется она простоте, отождествляемой с грубостью, насилием властей и гнетом цензуры, приспособленчеством, а также с Правдой, моральной точностью, порядочностью и духовной определенностью. Такой вот пикантный коктейль. Рассказчик (и не дистанцирующийся, в общем-то, от него автор) констатирует: «Святая Русская Литература завещала отказаться от Поэзии во имя всенародной Правды». А потому, по странной логике повести, сочинителю нужно вступить в борьбу с Правдой — ради той самой Поэзии... При кажущихся несовпадениях это, собственно, те же щи, что и у Темкиной с Парамоновым, только приправа позамысловатей. В небрежных капризах вдохновения есть набросок системы. Есть направление дрейфа. Есть очевидная готовность отказаться от «завещанного наследства». И это разрыв, нужно видеть, не просто с художественной традицией, но и вообще с духовным опытом прошлого. Проба обойтись без него, открыто и разом или исподволь разрушив иерархии и упразднив прежние критерии.

 

5. Абсолютная истина о том,
что нет никаких абсолютных истин

Разрушать — не строить. Но и тут надобна сноровка. И нельзя не заметить, что работа сия производится людьми, как говаривали в старину об агентах враждебных держав, изощренными и опытными. Их на мякине не проведешь, они сами кого угодно проведут. Как-нибудь эдак: «Сами по себе ценности амбивалентны и не могут быть источником тотальности. Но каста жрецов защищает свои святилища, ошикивая ренегатов и отщепенцев. Именно религиозное поклонение, возведение их в Абсолют, неизбежно чревато тотальностью и фашизоидностью».

Главное, нехороших слов насобирать побольше, чтобы убедительнее казался весь этот вздор. Ну, и на корысть «жрецов» намекнуть, конечно. По старинной, советской логике: попы виноваты, попы-захребетники.

Новейшему классику и одному из самых малоприятных современных писателей (во всех литературных отношениях) Владимиру Сорокину в интервью с ним намекают, что изображение избыточной жестокости, может быть, «является руководством к действию», а он весьма характерным образом лениво цедит, обобщая конкретный повод до масштаба творческого кредо: «У меня нет ни времени, ни желания думать на эту тему. Еще у Аполлона Григорьева была статья, в которой он на примерах Шекспира и Достоевского, описывавших убийц, рассуждал о том, имеет ли право художник отождествляться с преступниками, не противоречит ли это христианской морали. Это идет от сакрализации литературы вообще. В литературе совершенно нет ничего сакрального. Культурные люди знают, что книга — неодушевленная вещь. Если кто-то думает по-другому, значит, он просто архаический человек. Там нет ни убийц, ни крови — к человеческому телу, как и к этическим проблемам, это не имеет никакого отношения».

В традиционных координатах «десакрализованная» проза Сорокина, в общем-то, если говорить начистоту, — аморальна. Да что там — неприлична. От нее с души воротит. Высвободив себя из-под власти суровых этических проблем, как-то удивительно быстро и ненапряженно впадаешь в блуд слова...

Но ваши недоумения — это реакция «архаического человека», которого ныне очень хочется преодолеть, вместе с его религией и его литературой. А для этого нужно изъять литературу из сферы духа, превратив ее — не в мышонка, не в лягушку, а в неведому зверушку. То есть в нечто совершенно самодостаточное, «несакральное», «неодушевленное» и потому ни в какие контакты с духовными проблемами человека не входящее. Выделить отдельный загон — и упражняться в нем до потери пульса как кому захочется, твердо зная, что «к человеческому телу, как и к этическим проблемам» наши скоромные упражнения не относятся.

Уже помянутый здесь Владимир Новиков в последнее время довольно часто и отчего-то весьма всерьез подводит теоретическую базу под новое понимание литературы. Как бы не давая себе отчета в духовной сомнительности новейшей словесности, он акцентирует прежде всего самоценное, самоцельное, самодостаточное мастерство, эту пресловутую модернистскую техническую мастеровитость, с которой мы вошли в XX век и с которой, кажется, некоторые выходят из него, как со знаменем. В статье о «Романе» Сорокина Новиков принципиальнейше уклоняется от ответа о том, что хотел сказать автор, какова содержательная суть вещи: «Решайте сами. Но главное (слышите: главное! — Е. Е.), что роман выдерживает испытание самыми разными трактовками, что он прочно стоит на ногах, располагает к перечитыванию и к всматриванию в детали. При всей исторической переменчивости вкусов едиными для прозы всех времен остаются критерии писательской наблюдательности, интонационной гибкости, умения строить сюжет так, чтобы читатель все время думал: что будет дальше — с генералом ли, с рядовым или даже с совсем штатским персонажем».

Итак, суть не в понимании смысла романа, а в технической виртуозности автора. […]

Кто против мастеровитости? Ей-же-ей, я — за. Ведь и в ней (пусть даже сначала именно в ней) дает о себе знать талант, а талант нельзя не любить бескорыстно. Но позволю себе только усомниться в том, что именно ею все и кончается, а прочее — факультативная добавка, необязательный десерт к главному блюду на пиру литературных богов.

И уж если на то пошло, то почему бы в конце концов не положить рядом с «Романом» еще какую-нибудь современную историческую прозу. Не на Шишкине же сошелся клином белый свет. Не отступая даже в 80-е и не привлекая прозу о советском прошлом, вспомним «Зоровавель» и «Заговор сионистов» Юрия Давыдова или, к примеру, из самого последнего, «Не мир, но меч» Игоря Ефимова, где автор не то что «интонацию прошлого века» — дух и смысл века пятого рискнул воссоздать... Эффект соположения в этих случаях, подозреваю, был бы другой. Помимо интонаций и у Давыдова, и у Ефимова есть еще попытка в том или ином ракурсе воссоздать настоящую жизнь духа. Эти попытки небесспорны. Однако тут по крайней мере есть повод для содержательного спора... […]

Эпоха давит. Ей нужна новая литература, какая-то не такая, другая, чем прежде. Сплошь и рядом самозванными выразителями воли и духа эпохи не различаются закон и мода, каприз и провидение. Давая себе волю играть и забавляться, они приказным образом внедряют эту методу как единственно возможную. Свобода понимается как право на произвол суждений и оценок. Всем же прочим (а особливо оппонентам) отказано напрочь в таковой свободе — в свободе претендовать на что-нибудь безусловное. Новейшее мирочувствие густо замешано на почти патологической, печеночной нелюбви к чужой свободе, на высокомерном презрении к ней (при всех возможных словесных реверансах и экивоках). И если один сочинитель либерально разрешит плюрализм в литературе при условии, чтобы никто со стороны не вмешивался в его отношения с истиной, то другой тут же угрюмо промолвит что-то о принципиальной возможности только его пути.

Откуда-то литератор Дмитрий Пригов знает, что истины как таковой нет, то есть сформулировать ее нельзя, что любой (подразумевается неприговский) взгляд — не истина, а «тип конвенциональности», а особливо вредны «системы общности», «тотальные идеологии» (сиречь объединяющие людей верования), и важно, с сознанием собственной значимости эти банальности декларирует — как знание, добытое потом и кровью. Здесь главное, чтобы голос не дал слабину. Потверже, поневозмутимей высказаться, чтобы казалось, что твои откровения самоочевидны, имеют характер аксиом. Наши новейшие сочинители и их симпатизанты из критического лагеря так умеют. Свои объявления эти люди делают так уверенно и безапелляционно, будто самолично вынесли скрижали с Синая или узнали о свершившемся коловращении судеб от дельфийского оракула. Из самых, словом, первых рук. Дают интервью — не пошутят, не сыронизируют на свой счет. На фотоснимках — высокомерно насупившись, с печатью глубоких, многотрудных дум на челе... Что-то знакомое чудится в этой повадке самодовольных апологетов литературной нови. Как-то очень узнаваемо сочетаются маленькая радость оттого, что вышло послабление и отменили ангажемент, — и довольно агрессивное утверждение новой нормы. Нового канона и ритуала, которые, пожалуй, пожестче будут иных прежних.

 

6. На потоке у времени. Или у времечка?

[…] В короткие сроки написаны целые библиотеки модной в избранном, непростом кругу литературы («литературочки»), опирающейся на идею полной автономности творчества и его продуктов от любых понятий о истине, добре и красоте. Смотрите: эта новая проза идет теперь потоком (от уже чем-нибудь прославленных Виктора Пелевина, Владимира Шарова, Юрия Буйды, Александра Бородыни, Алексея Слаповского, Валерии Нарбиковой, Виктора Ерофеева до многочисленных статистов или дебютантов, великих уже одним своим числом). Больше того, иногда начинает казаться, что только такая литература и осталась...

Недавно критик Михаил Золотоносов в очередной раз известил, что время художественного вымысла, сопряженного с нравственной проблематикой, кончилось. Было да сплыло. Его аргумент можно было бы суммарно сформулировать так: литература зависит от социальной ситуации, в этой ситуации не вызревает нравственный выбор, оттого и в литературе не рождается художественность, замешанная на этических контроверзах, литератору суждено заниматься либо коммерцией, либо «игрой в бисер». Таков парадокс общественной ситуации. В этом, конечно, есть свой резон. Однако в нем таится постулат о тотальной детерминации литпроцесса; постулат, объявленный конечным знанием.

Но кто же, что за высший суд назначил литературе в XX веке двигаться именно так, а не иначе? Почему же устарел пресловутый реализм? Почему нет больше места для ангажемента в литературе? И что случилось с истиной, неужели она уже настолько неосязаема, настолько глубоко сокрыта, что литературной добыче более не подлежит?

Понятное дело: кризис цивилизации, закат Европы, крушение кумиров, онтологическое зияние и тому подобные глобальные неустройства Запада, выходящего из Нового времени разочарованным, духовно ослабленным и дезориентированным. Уж нам ли про это не знать. Густая тень упала на стогны града. Я поздно встал — и на дороге застигнут ночью Рима был! Куда деваться?..

Кто же спорит, есть в культуре века и такой вектор развития: от поиска и выражения истины — к разочарованию и к разуверению в самом существовании каких бы то ни было истин; от социальных и духовных обязательств — к полной свободе от них. Нет слов, это даже довольно-таки распространенный путь. Но распространен он оттого, что это путь по течению, путь человеческой слабости, путь уступок веку, путь перманентной немощи, сдачи и гибели — не физической, так духовной.

Есть подозрение, что наша новая литература просто-напросто адаптируется: отдается господствующему настроению текущего исторического момента — пустого и жалкого безвременья, с позволенья сказать — постсовка, во всем его дешевом варварском великолепии. Старое заброшено, однако новое покуда не состоялось, и на этом пустыре разгулялся вековечный постмодернист — всесветный Соловей-Разбойник: руки-ноги у него растут откуда-то неоттуда, а он знай себе летает, посвистывает удовольствия для (этой былинной аналогией я обязан Татьяне Злотниковой).

Литература, так сказать, сближается с современностью: идет у нее на поводу. Совпадением с наличным моментом, когда направление общего движения задается вектором релятивизма и редукционизма, и сильны наши литераторы. Они передвигаются в современном культурном пространстве без трения. Им здесь тепло, уютно. Ниоткуда не дует. Ибо у всякого времечка есть и своя литературочка. У нашего — тоже. А для вящего душевного комфорта нынешний ассимилированный сочинитель позаботится и о том, чтобы абсолютизировать этот текущий момент, вознести его на вершину культурной эволюции как логическое завершение многовекового здания, венец трудов и битв. Сопротивляться тут грешно. И если он скажет «убей» — убей.

Довольно ясно и то, почему новейшая литературная идеология легко сменила штандарт, забыв о борениях с соцреализмом в литературном деле, в процессе которых она, собственно, и обнаружилась первоначально в конце 80-х. Ее окоп, если можно так выразиться, теперь далеко от тех мест. Это и неудивительно. Новейшие критерии и альтернативная шкала понятий вовсе не предполагают активного противостояния советскому миру духовных мнимостей. Они нисколько не мешают вполне гармонически сочетать «современный» изысканный вкус с идеями из незабвенного прошлого. Можно, пожалуй, даже сказать, что происходит некое смыкание двух этих «школ», отвергающих реальную основу человеческих ценностей, отталкивающихся от твердой почвы бытия.

 

7. Нет альтернативы? И есть, и будет!

...Признаться, я и сейчас не без усилия выговариваю жесткие приговоры. По старой, что ли, памяти, мне и сейчас некие вчерашние литературные соратники (пусть мнимые) кажутся почему-то ближе, чем вчерашние антагонисты, вместе с которыми меня списывают ныне в утиль. И на это есть, вероятно, резоны (как сказал бы критик Н., тут есть чем поживиться психоневрологу). Процесс духовной обесценки провоцируется теми, кто заявлен и объявлен элитой, авангардом, с кем нам предлагается связывать представление о сегодняшнем и завтрашнем дне российской словесности. И процесс этот зашел так далеко, что ведь и точно трудно отделаться порой от ощущения: новая литература с ее специфическим мироотношением и есть самое последнее и самое адекватное слово эпохи — всерьез и надолго.

Но жизнь продолжается. И когда смелые люди в литературе с комиссарским напором упрямо и неостановимо продолжают упразднять то, что составляет для тебя смысл и суть литературного дела, — тут уже нельзя, наверное, отмолчаться.

Да, иногда в самом деле трудно избавиться от наваждения, провоцируемого адептами новейшей словесности, нашими постмодернистскими волхвами. Кажется, и точно: домой возврата нет. Родина потеряна. Поезд ушел. Храм рухнул. Вехи сменили, а старые изломали и сожгли. И начинает крошиться почва под ногами. Ослабевает чувство связи с духовным опытом, сконденсированным в русской культурной традиции. Отсыхают корни — и вдруг начинаешь воспринимать себя одиноко и потерянно, сухой пылью на ветру. Как выразился относительно России Дмитрий Пригов, «Господь здесь пожелал пустое место».

Но откуда сей великий литератор знает про пожелания Господа?!

В том-то и дело, что здесь важно устоять на ногах. Не поддаться гипнозу модной позы и роскошной фразы. К претензиям новейших витий, в сущности, нельзя отнестись без юмора. Не так еще упростилась жизнь и не настолько поглупели мы с вами, чтобы искренне веровать в то, что духовный запрос и жажда идеала навсегда уже останутся невостребованными. Да и сегодня есть, всегда была и будет в мире такая полнота бытия, которая неподвластна указивкам новейших мудрецов. Много простора в мире. Только предельно плоскостное мышление, в котором детерминизм соседствует с релятивизмом, способно дойти до вывода, что нет никакой альтернативы Вячеславу Курицыну или там тому же Владимиру Сорокину. И есть, и будет. Уверяю вас.

Самое впечатляющее, на мой взгляд, в современной российской литературе — это попытки встать против течения, обрести родину и веру.

Происходит это по-разному. Немало тупиковых путей, и нередок в литературе плач на реках вавилонских, который значим только сам по себе, но мало обещает в будущем. Так Лев Аннинский ежемесячно выпевает в своей рубрике «Эхо» в «Дружбе народов» почти одну и ту же песню: целили-де в коммунизм, а попали-де в Россию. Между тем и коммунизм был неплох — и многим как родной...

Где-то в этом кругу зачастую вращаются и мысли, скажем, Леонида Бородина или Владимира Крупина (не говоря уж о прочих захиревших кумирах былых времен). Крупин, к примеру, в своих прозаических сочинениях бывает до невероятия плаксиво-ворчлив, он будто никогда не уходит с поминок, и среди окружающего его безобразия и распада находит остаток России, кажется, уже только в собственной душе (ну, еще, пожалуй, в храме Божьем, да и то не всяком).

Но реальный духовный поиск в литературе — вовсе не анахоретство, не эпигонство. Не слепое подражание неким пронафталиненным оригиналам. Он корреспондирует именно с наличной культурной ситуацией. Может быть, главная исходная посылка здесь — как раз чувство невозможности просто продолжить готовую, данную прямо в руки традицию.

Опять и снова: порвалась связь времен. Это общее чувство. Мы изъяты из цепи поколений, и новейшие создания муз лишены возможности органического произрастания из унаследованного гумуса культуры. Только это не повод для паники или капитуляции. Это реализация выбора — вопреки тому, что кажется самоочевидным. И личное дело художника — погружаться или не погружаться в мюнхенскую оцепенелость, впадать или не впадать в истерику по случаю состоявшихся и еще предстоящих катастроф.

Литератор сам создает ту землю, на которой он мог бы встать, не теряя достоинства,— или хотя бы пытается нащупать надежную опору в мире, где ткань бытия ползет и рвется. Традиция же существует для него лишь как самые общие, неустранимые и неотменимые ориентиры духовной работы, как жажда веры, как стремление помочь читателю жить и выжить. В том числе и жизнеподобие, на которое предпринято в последнее время столько теоретических атак, отнюдь не является обязательным требованием. Да и смешно сводить только к правде быта хотя бы даже реализм, он все-таки немножко разнообразней...

Кто-то должен заниматься восстановлением связи с высшей реальностью, с абсолютным измерением бытия. Для этого, правда, нужна сущая малость: быть убежденным в том, что истина существует и что стоит еще ее искать, о ней говорить, за нее бороться. Путь к истине у каждого свой, да так и должно быть, для того и нужна литература, чтобы писатель открывал нам истину так, как мы сами не могли бы ее открыть, опознать. Мой читательский (да что там — человеческий) опыт расширяется, обогащается за счет того знания, которое доносит до меня художник.

И если взглянуть на ход литературы непредвзято, то совсем нетрудно будет назвать тех, кто продолжает делать вечное дело уважающего себя писателя. Пусть литература 90-х в этом отношении не так богата, как бывало это в лучшие времена. Я не всегда в равной степени удовлетворен конечным результатом, но неизменно ощущаю прирост бытия, встречаясь с новой прозой Виктора Астафьева, Александра Солженицына, Фазиля Искандера, Бориса Екимова, Иона Друцэ, Георгия Владимова, а из нового поколения — Сергея Бабаяна, Олега Павлова, Андрея Дмитриева. Настоящими, реальными, на мой взгляд, событиями несезонного масштаба в нашей литературе стали в минувшем, 96-м, году новые повести Юрия Малецкого и Анатолия Азольского. При всех различиях их объединяет один, вообще очень значимый в современной литературе мотив: на руинах быта, в хаосе и мраке окрестного бытия герой-одиночка ищет здесь выход к чему-то настоящему и соединяющему его с другим человеком. Драма исканий, невозможность гармонического совпадения и мощное усилие к преодолению этой невозможности — таков нерв этой прозы. Из нее бьет током самой животрепещущей современности.

И последнее сильное впечатление: рассказ Екимова «Проснется день...». Казалось бы, что такого особенного? Старики, мальчик. Дом и двор со всякой живностью. Зима на Дону. Поездка с хутора в поселок за хлебом... Но такой жизненной подлинностью, такой почти осязаемой бытийностью полон рассказ, что с какой-то внезапной болью в душе дочитываешь последние строки — не хочется уходить из этого мира, трудного для жизни, но согретого самородным теплом человеческой любви...

Нет, жизнь литературы не кончилась к середине девяностых.

Оказавшись в рабской зависимости от кризисных явлений в обществе, модная литература сама заразилась кризисом. В этом случае очевиднее всего правдивость мнения, что время распада и разброда рождает карликов, не гигантов. Духовная немощь момента определила горизонт творческих свершений. Спору нет, среди литераторов этого направления есть люди весьма небесталанные, хотя бы опытные. Они много умеют и знают. На уровне детали, эпизода они способны поразить и всерьез впечатлить восприимчивого читателя. Но духовная значимость их творчества ничтожна. Оно в конечном счете имеет смысл и важность симптома, знака времени — но и только. Это памятник эпохе, точнее — одному из ее культурных векторов. Памятник по духу своему. А нередко — и по фактуре, по остаточной содержательности (не таковы ли некоторые недавние опусы А. Берникова, В. Пелевина, В. Пьецуха, В. Нарбиковой, А. Бородыни, А. Рондарева, М. Арбатовой?).

При немалой обычно искушенности авторов в секретах своей игры, при большой технической оснащенности — это вещи удивительно все-таки несерьезные, малосодержательные. Пустышки. Забавы праздных людей, род кружкового хобби. Они словно бы не имеют смысловой тяжести, зависают в воздухе, будто невесомые. Происходящая в них жизнь эфемерна. Это бледный призрак реальной, драматической и противоречивой жизни человека наших лукавых дней.

«Безыдейная» литература довольно агрессивно осваивает ментальное пространство, заполняет журнальные страницы, вываливается на прилавки книжных лавок, претендует если не на внимание широких читательских масс (для чего у нее, как правило, ресурс не тот — да и не очень-то ей нужны эти читательские массы), то уж во всяком случае — на благоприятный имидж и престижные премии... И уже так громко о себе заявила, что, кажется, о ней сказано всё, что только можно сказать. Каждое новое слово выглядит избыточным, необязательным, ненужным. Сюжет исчерпан. Мне кажется, эта культурная революция близка к полному провалу. Новая оптика оказалась явно бракованной. И я, как завзятый контрреволюционер, не мог бы и не хотел бы скрывать свою глубокую удовлетворенность таким поворотом интриги. Но, возможно, об исходе действа еще рано судить.

[…] Трудно представить себе человека, который возьмется перечитывать что-то из подобных экзерсисов. Читатель, подозреваю, вообще сильно приустал от бессодержательности прозы, представленной как самое распоследнее слово прогресса. Читайте лучше Борхеса, Кортасара или Эко...

Мало-помалу снова становится ясно: либо литература выживет, либо она отомрет, не умея соперничать с новейшими выдумками изобретательного человеческого ума — компьютерными играми, виртуальной всяческой реальностью. И выживет она только в том случае, если ответит на неотменимую, вечную потребность человеческого сердца. Если еще раз опровергнет наветы и домыслы скороспелых ниспровергателей и докажет, что слово — не эфемерида. Оно ведь и в самом деле по-прежнему способно сообщать человеку правду об его бытии, о сути всех вещей.

1997, № 2 (92)

 

 

4. Горизонты свободы

90-е годы в русской литературе — краткий обзор и отбор

 

Еще лет пятнадцать назад нам достаточно было «глотка свободы», чтобы почувствовать себя счастливыми. И тогдашняя словесность ценилась прежде всего в меру того, насколько она способна была дать это чувство, создать неподвластное официозу пространство духовной свободы. Литература оказалась наиболее доступной заграницей. То есть местом, где действительно и реально можно было жить, а не прозябать, как прозябали совграждане в унылых потемках утопической цивилизации, связывавшей человека по рукам и ногам нелепыми идеологическими условностями и рутиной монотонного быта.

Тошнотворные советские будни стимулировали компенсаторный спрос на искусство, открытое миру и Богу. Та литература (как подцензурная, так и «нелегальная»), которая подобным качеством хотя бы в какой-то мере обладала, могла с полным правом считаться современной, пусть даже создавалась она десятилетия назад. Солженицын, Булгаков, Ерофеев, Набоков... Каждая бесцензурная встреча с ними была желанна именно как повод раскрыть новые, вольные измерения бытия, свободные от насилия и принуждения, от казенной лжи и фальши. Да просто как повод пожить на воле. Общение с текстом пьянило самой возможностью свободно мыслить, иметь свободные чувства и ощущения; и это зачастую было первично, а не само содержание вольных идей и образов. Иными словами, какая-нибудь «Лолита» впечатляла даже не особой пикантностью рассказанной истории, а тем, кажется, что ее автор — запрещенный в СССР писатель, что действие происходит в Стране Свободы, что герой романа отважился на все, чего втайне желал. Наконец, что сама книжка, которую вам принесли на одну ночь, издана заграницей и неведомым способом попала за железный занавес...

С тех пор много всякой воды утекло. И ржавой, и настоящей.

Гибель советской квазиимперии не повлекла за собой, как это когда-то, помнится, бывало, создания значительных литературных произведений, роскошно оплакивающих судьбу новой Атлантиды. Чего нет — того нет. Рискну предположить, что таковых вещей и не появится. Не тот предмет. Не та империя. Неубедительны попытки Александра Зиновьева и Эдуарда Лимонова доказать, что «у нас была великая эпоха». Настоящее величие таким не бывает.

Крушение советской цивилизации стало великим в литературной жизни праздником и долго еще переживалось как праздник, который всегда с тобой. Праздник — это значит: делай что хочешь. Пиши что хочешь, печатай что хочешь, читай что хочешь. Нет цензора. Начальство ушло. В итоге жизнь и усложнилась неимоверно, и упростилась в чем-то очень явно.

Все желающие нахлебались свободы досыта, иные даже до рвоты. И если поначалу она, свобода, все-таки приходила к нам опять же с литературой («возвращенной»), то постепенно острая нужда в литературе отпала, поскольку возникла возможность не читать по ночам нелегальщину, а жить. Причем жить даже не по литературным рецептам, но лишь на свой страх и риск, без указки и подсказки...

Так литература отчасти завершила ту миссию, которая на нее возлагалась. Поняла ли она сама, поняли ли сочинители, что случилось? И да, и нет. Когда на протяжении всех 90-х годов мы неоднократно слышали от разных сочинителей, что литературе не пристало заниматься общественными делами, этот тезис явно свидетельствовал о начавшемся процессе переоценки литературной миссии. […]

С литературы решительно снимали общественные нагрузки, поскольку (как нам объясняли) проблемы социума теперь можно было обсуждать и решать в других местах. И это действительно так. Хотя о чем-то, наверное, говорит и тот факт, что почти ни одной принципиальной проблемы за десять лет обществу так решить и не удалось.

Каждый взял свободы, сколько смог. Каждый сам по себе получил возможность стать автономией с полным суверенитетом, с собственной конституцией, армией и полицией. С собственной культурой и литературой. Общественных свобод свалилось на нас столько, что голова пошла кругом.

Но тут же оказалось, что политическая свобода — отнюдь не все, о чем мы мечтали или могли мечтать. Для одних, как выяснилось, свобода ассоциировалась с лондонским Гайд-парком, а для других, напротив, — с публичным домом в амстердамском квартале красных фонарей. А третьим вообще хотелось глумиться, глумиться и глумиться (и не только над всем советским, но и вообще над всем, над всем великим).

Отсюда — декадентский привкус, столь ощутимый в современной словесности: смакование всевозможных излишеств и наслаждений, преступание всех и всяческих границ, погружение в весьма сомнительные бездны. Пребывая в эйфории, немногочисленные, но весьма активные сочинители провозгласили, что литература русская до сей поры занималась совсем не тем. Слишком де была озабочена. Слишком серьезна. Этого не нужно. А нужно — только играть. Нужно — наслаждаться посредством литературы всем тем, что дарит наслаждение. Литература подчас воспринималась уже не столько как средство сублимации, сколько как способ мастурбации (простите за физиологию).

В русской прозе 90-х были реанимированы и реабилитированы самые замысловатые прихоти и пороки. Почтенные европейские господа де Сад и Захер-Мазох пришли в русскую словесность как хозяева. Приятные, вежливые и ласковые в жизни, сочинители впадали в форменное неистовство, стоило им только взяться за перо. […] Начался великий аморальный агон. Умелые садовники принялись взращивать русские цветы зла, такие, коих якобы еще не водилось в нашей литературе. (На самом-то деле приходило в русскую словесность зло и покруче того выморочного, убогонького злишка, коим соблазняют нас новейшие мнимые первопроходцы.)

Одним из наиболее изысканных способов духовного глумления стала деконструкция русской традиции высокой словесности. Религиозность и идейность как специфические качества этой традиции стали популярным предметом циничных насмешек и двусмысленных игр. Сама художественная ткань классической традиции в ее личностном преломлении снова и снова препарировалась в намерении показать, что она, эта ткань, может существовать и без тех великих идей, с которыми она срасталась в неразрывное целое у Толстого и Тургенева, Чехова и Достоевского. Самозародилась целая колония литераторов, сделавших себе на этом имя. […]

Параллельно иные критики утешали возбужденных и возмущенных читателей тем, что литература все равно уже потеряла свое великое значение. Пускай, дескать, балуются, разные там литературные мазурики; кому от этого хуже? И как-то очень органично в панораме литературного процесса такое скромное назначение срослось с детско-подростковыми вкусами, с влечением к страшилкам и обнаженке, к фекальному юмору и крутому порно унисекс. Бурный процесс нездоровой инфантилизации литературы — это тоже черта текущего момента. Это — специфическая, маргинальная словесность: для правящей бал на авансцене литпроцесса окололитературной тусовки, для влиятельных «прогрессивных» критиков-либералов для эксцентричных членов премиальных жюри, для молодых и молодящихся модников, живущих теми рецептами, которые вычитали они в последнем номере глянцевого журнала.

По сути, этот малосущественный артистически-тусовочный вектор литературного движения вполне детерминирован условиями массового демократического потребительского общества, его плюралистической атмосферой, позволяющей расти, цвести и пахнуть всякому злаку и тернию. […]

Другая крайность — опыты чуть ли не полного отказа от своей свободы, стремление к сугубой ангажированности. Так рождается идеологизированная, партийная литература наших дней. Литература «Нашего современника», «Молодой гвардии»; литература острой тоски по несвободе, по оплаченному социальному заказу и партийному приказу. Забавно, однако, что и эта словесность возникала в 90-х как эхо свободы. Она была «оппозиционной» по отношению к власти, к «антинародному режиму». Безотносительно к мотивам такой оппозиционности это положение создавало у литератора и читателя-единомышленника ощущение некоего вызова. Он тоже переходил границы, ломал заборы и строил баррикады, тоже заявлял свою свободу от.

На целое десятилетие растянулся этот разнообразный праздник непослушания. В литературе самовоспроизводилась и эксплуатировалась карнавальная ситуация надевания и срывания масок, пестрых перевертышей, сплошной игры без всякого реального риска. (Ни Проханову, ни Белову, ни другим профессиональным патриотам в литературе так и не удалось всерьез пострадать, хотя они, может статься, о том только и мечтали. Пораниться на баррикаде возле Белого дома.)

За всеми этими коллизиями как-то терялось из виду, что в свободном обществе все подобные вызовы и эскапады — лишь крик в пустоту, лишь реплика в многоголосом хоре, где изначальные претензии на право быть услышанным могут в мгновение ока лишиться основания, если не обеспечены по-настоящему значительным актуальным духовным и художественным творчеством.

В литературе, как и повсеместно, рухнула советская система привилегий. Должность в литературном истэблишменте в первую очередь перестала иметь вес. Как мыльные пузыри, лопнули все эти марковы и ивановы, и даже Бондарев с Айтматовым вполне вкусили горечь ненужности. А затем произошла переоценка литературного значения и тех литераторов, которые в подцензурных условиях выглядели вполне достойно. Оказалось, что реальный масштаб многих из них в критике несколько завышен. Залыгин и Бакланов, Белов и Распутин, Ким, Гранин и Трифонов... Эти авторы потихоньку откочевывают в историю литературы, но теряют актуальную значимость для современного читателя. Впрочем, и иные заграничные знаменитости подверглись подобной уценке. Миф о некоторых из них оказался интереснее и ярче, чем их литературные создания. Проза Б. Кенжеева, Ю. Милославского, Б. Хазанова, А. Цветкова оказалась «культурной», но неудобоваримой...

Наконец, исторический перелом просто заставил замолчать (или примолкнуть) некоторых литераторов. Или обернулся явным творческим регрессом […] В дебри маргиналий и примечаний скрылся Андрей Битов. Не молчит Владимир Войнович — но и не нашел, чем ответить на вызов новой эпохи, не предложил сатирического ей эквивалента, конгениального «Чонкину». Тихо слинял с авансцены Руслан Киреев. В явном упадке Василий Аксенов...

В 90-е годы русская литература ХХ века была выстроена заново. […]

В целом литературный процесс оказался исключительно разнообразным. Куча авторов. Целый пучок направлений, течений, авторских позиций. Много шума, много событий. Жаль лишь, что иные из этих событий как будто не имеют продолжения. Что многие авторы остались в памяти авторами одной-двух интересных вещей. П. Алешковский, Габышев, Головин, Ермаков, Зуев, Иванченко, Исаев, Кабаков, Каледин, Королев, Палей, М. Харитонов, Хургин, Шишкин...

Но было же в литературе 90-х и что-то по-настоящему важное? Было. Хотя не в таком уж изрядном количестве. Точней сказать, количество зависит от избранного масштаба. Скажем, не опоздавший с обзором прозы десятилетия А. Немзер (в первом номере «Нового мира» за 2000 год) избрал гуттаперчевый масштаб, отчего насчитал несметное количество достижений, список которых своим появлением обязан лишь прихотливому вкусу критика. Есть, вероятно, и читатели, которые этому вкусу доверяют. Не знаю, завидовать ли им.

Пойдем иначе. И масштаб, и критерии для понимания современной словесности задает русская культурная традиция (как органическая часть великой христианско-гуманистической традиции средиземноморско-атлантического Запада). Есть великая русская проза: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Лесков, Толстой, Достоевский, Чехов. Есть великая проза первой половины и середины ХХ века: Андрей Белый, Горький, Розанов, Бунин, Платонов, Булгаков, Бабель, Зощенко, автор «Тихого Дона», Кржижановский. Есть, наконец, писатели, которых и мы застали (иных хотя бы в младенчестве), наши современники, которые определили лицо прозы позднесоветского (послесталинского) времени: Пастернак, Гроссман, Шаламов, Солженицын, Аксенов, Искандер, Битов, Абрамов, Владимов, Кормер, Ерофеев, Максимов, Войнович, Горенштейн, Довлатов, Саша Соколов (добавьте к этому еще два-три имени по вашему усмотрению — едва ли выйдет больше; и это притом, что есть еще богатый второй план.)

Вот на этом фоне и стоило бы взглянуть на прозу 90-х.

Что в ней останется? Останется великое. Или то, что хоть по каким-то меркам приближается к величию классической традиции. Уровнем постижения человека, эпохи, России.

(«А как же новизна литературных приемов?» — спросит читатель, испорченный модернистской филфаковской выучкой. А так, отвечаю, что значительное содержание своей новизной определяет самобытность средств его выражения. И никак не иначе.)

И тогда. И тогда на первый план выйдут вещи немногие. Рискну сначала предложить самый краткий отбор, акцентируя внимание прежде всего на именах авторов, а уж потом на произведениях.

Анатолий Азольский: «Окурки» и другая его зрелая проза.

Виктор Астафьев: «Прокляты и убиты», «Веселый солдат».

Дмитрий Галковский: «Бесконечный тупик».

Юрий Малецкий: «Любью».

Евгений Федоров: «Бунт».

Это — на мой взгляд, самое несомненное. Вещи редкого качества. Вещи надолго.

Пожалуй, все-таки нельзя равнять и эти произведения с русской классикой первого ряда. Духовидение и человекознание русских гениев — Гоголя, Достоевского, Толстого — остается непревзойденным. Но сопоставлять наших современников с другими писателями «из школьной программы» можно. И не только можно, но и интересно. Может быть, и до этого когда-никогда дело дойдет. А пока ограничусь попыткой дать сводную формулу смысла, «духа» лучшей прозы каждого из них.

Азольский. Новые сведения о качестве человека советской эпохи. Писатель ворошит черные недра советчины, воспринятой как мир абсурда, царство смерти. Бог молчит. В разгуле демонических стихий человек хочет выжить и хочет сохранить в себе человеческое. Но как трудно соединить одно с другим! Зло рождает зло, и задача физического выживания слишком часто подменяет задачу спасения в вечности.

Астафьев. Война как образ торжествующего мирового зла. Мрачная бездна безбожной, отрекшейся от Христа эпохи. Туман и мрак обезбоженной души. Достоевские трихины. И к этому — израненное, обливающееся живой кровью сердце, страдающее за всех и за вся; пафос сострадания и обличения. И исшед вон, плакася горько.

Галковский. Человек-примечание. Сначала казалось, что примечание это — к отсутствующему тексту. Потом текст появился. Но суть осталась прежней. Его книга — исповедь обиженной и огорченной души. Правда тупика. Конец рода. Конец народа. Конец страны. Конец культуры.

Малецкий. Исповедь души богатой и пестрой, самолюбивой и сокрушенной. Бездна эгоизма. Ад — это другой. И вместе — опыт актуально вызревающего покаяния. Сегодняшняя встреча с Богом.

Федоров. Рай в аду (лагерном), роман-симпосиум, ориентированный на полет духа и поиск истины вместе с героями и читателем. Личностный смысл обретенной истины. Зарождение в недрах враждебного бытия человеческого начала и воспитание самосознающей, ответственной личности, рождающей истину «сквозь себя».

Конечно, при некотором смещении системы координат в лист почета можно было бы включить и других авторов.

Александр Солженицын, Фазиль Искандер интересны всегда. Лишь на фоне созданного ими прежде их проза 90-х выглядит более локально. Но, безусловно, она относится к лучшему, что написано в это десятилетие по-русски.

Игорь Ефимов: «Не мир, но меч» («Пелагий Британец»). Эта уникальная попытка художественно воссоздать раннехристианскую ойкумену и на равных войти в контекст христианских религиозных споров, встав в них на сторону Пелагия, дала противоречивые результаты. С автором можно и нужно спорить. И все-таки перед нами один из самых умных, самых одухотворенных романов десятилетия. Нечто подобное в близком будущем обещает разве лишь Ион Друцэ (судя по опубликованным в «Континенте» замечательным фрагментам его повествования об апостоле Павле).

Георгий Владимов. Его последний, крепкий и красивый роман «Генерал и его армия» венчает тридцатилетнюю традицию гуманистической (скажем так) военной прозы. По трезвом размышлении надлежит сказать, что он все-таки слишком плотно укладывается в русло этой традиции, основы которой заложены в русской литературе еще Гроссманом, Быковым, Баклановым, Окуджавой и иже с ними, а на Западе имеют, кажется, самое близкое подобие в сочинениях Хемингуэя и Ремарка.

Юрий Давыдов: «Бестселлер» и другая проза 90-х. Новый Давыдов, свободно плетущий нити повествования, но по-прежнему упорно и не банально размышляющий об уроках истории, об опыте русской интеллигенции конца XIX — начала XX века.

Борис Екимов: рассказы и повести. Удивительно яркий и плотный, свободный от идеологической предвзятости образ современности, образ сельской южнорусской глубинки. Фиксация тупика. И притом — сочувствие к человеку, постоянный поиск выхода из этого тупика, поиск героя, который мог бы дать надежду. Не могу не сказать, что рассказ Екимова «Фетисыч» обладает хрестоматийными достоинствами.

Людмила Петрушевская: «Время ночь». Вершина творческих свершений писательницы. Душевный хаос и бытовой раздрай в квадрате и в кубе. Экзистенциальное содержание духовного опыта героев и автора поглощается у Петрушевской могучим приливом привычной, перманентной истерики.

Владимир Маканин: «Лаз», «Андеграунд» и другая его проза 90-х. Писатель работает продуктивно, но уж очень неровен, бросается то в одну, то в другую сторону (не пытаясь ли — пусть бессознательно — ответить на модный спрос?). В его сочинениях много современной нервности, но их духовная глубина — относительна.

Кто еще? Михаил Кураев (если оставаться строго в пределах прозы 90-х; ранние его вещи лучше созданных в последние десять лет), Андрей Дмитриев (с безупречным «Поворотом реки» и спорной, малоудачной «Открытой книгой»), Анатолий Найман («Б. Б. и др.»), Виктор Пелевин («Жизнь насекомых», «Generation “П”»), Нина Горланова, Светлана Василенко, Юрий Буйда, Алексей Варламов, Владимир Шаров, Олег Павлов, Александр Бородыня, Анатолий Курчаткин, Сергей Бабаян, Григорий Петров...

Благодаря этой прозе десятилетие не было пустым для души. По разному пытались насытить и разным взволновать другие авторы. Но это им удалось меньше. Диапазон их истин оказался скромнее, беднее.

Произведенный здесь отбор заставляет предполагать, что лучшие литераторы 90-х все-таки, кажется, еще слишком ушиблены своим советским опытом. Преимущественно к нему они апеллируют, о нем судят и рядят. Наверное, это неизбежность. Никуда от этого стажа и опыта не деться. Но скоро это должно перемениться. Ведь есть и другие горизонты. Есть иная полнота бытия.

Уже сейчас, в 1999 – 2000 годах в текущей прозе явно преобладает современная тема. Так и должно быть. (Хотя современность пока плохо поддается глубокому постижению, не дает писателям повода для истинно оригинальной и содержательной мысли. Или они его не берут?)

На пороге нового века и нового тысячелетия мы не только подводим итоги. Мы вправе обратиться к литературе с заказом: дай нам великого знания, глубокого опыта.

А кто будет этот заказ выполнять? Есть ли надежда на новые события в литературе?

Я не сомневаюсь в том, что есть. Отнюдь не исчерпан еще ресурс писателей старшего поколения Хочется ожидать чего-то и от тех, уже не слишком молодых прозаиков, чья творческая самореализация отчасти уже принесла яркие плоды, а отчасти пока еще не дала бесспорно значительных в назначенном нами масштабе результатов. Эти ожидания можно и персонифицировать: Малецкий, Дмитриев, П. Алешковский, Павлов, Уткин, Пелевин...

Здесь я обрываю список, потому что он в принципе не может быть исчерпан, и остаюсь с сестрой-надеждой. Той, что умирает последней.

2000, № 1 (103)


Вернуться назад