ИНТЕЛРОС > №150, 2011 > Мечтатель на службе и в отставке

Евгений Ермолин
Мечтатель на службе и в отставке


12 марта 2013

Ушел Аксенов. Ушла легенда. Человек-миф. Человек-праздник. А кому-то — предок и пращур. Сказал же Евгений Попов, что “все мы вышли из джинсовой куртки Аксенова”. Легендарный пафос улавливается и в сказанном актером-нонконформистом Алексеем Девотченко: “Умер великий писатель Василий Аксенов. Никогда не забуду его голос, ведущий цикл передач “Смена столиц” на “Голосе Америки” в начале 80-х... Вообще, когда уходит такая Личность, во всем цивилизованном мире объявляют национальный траур. Но только не у нас. Бог им судья. В душе каждого русского интеллигента этот траур и скорбь будут все равно...”

 

Аксенов родился 20 августа 1932 года в Казани. Он был третьим, младшим ребенком в семье и единственным общим ребенком родителей. Отец, Павел Васильевич, был председателем казанского горсовета. Мать, Евгения Семеновна Гинзбург, работала преподавателем марксизма-ленинизма в педагогическом институте, затем — заведующей отделом культуры газеты “Красная Татария”. В 1937-м оба родителя были арестованы и осуждены. Старших детей забрали родственники, а Вася был принудительно отправлен в детский дом для детей заключенных. В 1938 году дяде Аксенова удалось разыскать мальчика в детдоме в Костроме. Вася жил в доме у родственницы по отцу до 1948 года, пока его мать, вышедшая в 1947 году из лагеря, не добилась разрешения на приезд сына к ней на Колыму.

“Иди-ка в медицинский: в лагере врачи лучше выживают”, — напутствовали его родители. В 1956 году Аксенов окончил 1-й Ленинградский медицинский институт им. И. П. Павлова. В 1956–1960 годах работал врачом на Крайнем Севере, в Карелии, в ленинградском морском торговом порту, в туберкулезной больнице в Москве.

Первые рассказы Аксенова “Факелы и дороги” и “Полторы врачебных единицы” были напечатаны в 1958 году в журнале “Юность”. В 1960 году там же выходит повесть о врачах “Коллеги”. В связи с “Коллегами” впервые появилось выражение “шестидесятники”, которое стало обозначением поколения и эпохи. Первым это выражение употребил С. Рассадин. После романа “Звездный билет”, который вышел в той же “Юности” в 1961 году, Аксенов стал признанным лидером “молодежной прозы” шестидесятых. Он активно печатался: вышли повести “Апельсины из Марокко” (1963), “Пора, мой друг, пора” (1964), “Затоваренная бочкотара” (1968), рассказы “Местный хулиган Абрамашвили” (1963), “Товарищ красивый Фуражкин” (1963), “Жаль, что вас не было с нами” (1965), “Рандеву” (1968) и др. К произведениям этого периода относятся повесть с отступлениями и соло для кларнета “Стальная Птица” (рукопись, 1965), юмористическая повесть с преувеличениями и воспоминаниями “Золотая наша Железка” (рукопись, 1973), поставленная в 1965 году на сцене театра-студии “Современник” фантастико-сатирическая пьеса “Всегда в продаже”. В 1972 году в “Новом мире” была опубликована повесть “Поиски жанра”. Последними книгами писателя, напечатанными в СССР, были фантастический роман-пародия на шпионский боевик “Джин Грин — неприкасаемый” (1972), написанный в соавторстве с О. Горчаковым и Г. Поженяном под общим псевдонимом Гривадий Горпожакс, а также приключенческая дилогия для детей “Мой дедушка — памятник” (1970) и “Сундучок, в котором что-то стучит” (1972). В 1975 году был написан роман “Ожог”, а в 1979 году — “Остров Крым”. Оба были запрещены цензурой.

В 1979 году Аксенов стал душой бесцензурного альманаха “Метрополь”. Выход “Метрополя” стал поводом для резких нападок со стороны властей, усмотревших в нем попытку вывести литературу из-под их контроля. В декабре 1979 года Аксенов заявил о выходе из Союза писателей СССР. В июле 1980-го он выехал в США, где узнал о лишении его и его жены Майи Кармен советского гражданства.

Аксенов поселился в Джорджтауне возле Вашингтона. С 1981 года он профессор русской литературы в Институте Кеннана (1981–1982), университете Дж. Вашингтона (1982–1983), Гаучерском университете (1983–1988), Университете имени Джорджа Мейсона (1988–2009). Преподавал русскую литературу, в течение долгих лет вел семинар “Современный роман — упругость жанра”, а затем курс “Два столетия русского романа”. В эмиграции Аксенов стал билингвистическим автором: роман “Желток яйца” (1989) был написан по-английски, а затем переведен автором на русский. В двух произведениях Аксенова об Америке — “Круглые сутки нон-стоп” (1976) и “В поисках грустного беби” (1987) — выражено двойное видение Америки: после двухмесячной поездки и после переезда на постоянное жительство. В США вышли написанные в России “Золотая наша Железка” (1980), “Ожог” (1980), “Остров Крым” (1981), сборник рассказов “Право на остров” (1981). Также Аксеновым были написаны и изданы романы “Бумажный пейзаж” (1982), “Скажи изюм” (1985). В 1980–1991 годах Аксенов сотрудничал с “Голосом Америки” и с “Радио Свобода”. Его радиоочерки опубликованы в сборнике “Десятилетие клеветы” (2004).

Впервые после перерыва Аксенов посетил СССР в 1989 году по приглашению американского посла Р. Мэтлока. Выступая в 1989 году в его резиденции Спасо-Хаус в Москве, Аксенов так объяснил влияние эмиграции на творческую судьбу писателя: “Ты сам являешься носителем того, что необходимо для литературы: пограничной ситуации”. С конца восьмидесятых книги Аксенова снова издаются, в 1990 году ему возвращено советское гражданство и начиная с девяностых он часто и подолгу бывает в России. В 1993 году, во время разгона Верховного Совета, писатель солидаризировался с литераторами, подписавшими письмо в поддержку Б. Ельцина: “Этих сволочей надо было стрелять. Если бы я был в Москве, то тоже подписал бы это письмо в “Известиях””.

В 1992 году Аксенов завершил работу над трехтомным романом “Московская сага”. В 1995-м вышел сборник рассказов “Негатив положительного героя”, в 1996 — роман “Новый сладостный стиль”, в 2000 — роман “Кесарево свечение”.

В 2000 году Аксенов поддержал военную кампанию России в Чечне, по итогам конгресса ПЕН-клуба полемизируя с Г. Грассом: “Это, может быть, первая справедливая война России за истекшие 40 лет”. В 2003 году он открыто поддержал М. Ходорковского после его ареста.

В последнее время писатель жил в Биаррице и в Москве. В 2004 году он опубликовал роман “Вольтерьянцы и вольтерьянки”, за который был удостоен русской Букеровской премии. В 2005 году — книга воспоминаний “Зеница ока”, в 2006-м — роман “Москва Ква-Ква”, в 2007-м — роман “Редкие земли”. Начат роман “Таинственная страсть”.

15 января 2008 года в Москве Аксенов внезапно почувствовал себя плохо, был госпитализирован. 6 июля 2009 года после продолжительной болезни он скончался в Москве, в НИИ им. Склифосовского. Писатель похоронен на Ваганьковском кладбище.

 

Есть писатели, которые представляют себя почти исключительно своими текстами. Их затекстовая жизнь или неизвестна, или неинтересна. Аксенов не таков. Его жизнь и его тексты срослись в неразделимое целое. У него интересные тексты. У него интересная жизнь. И неизвестно, что было интереснее и важнее для современников. (Характерно, что, провожая Аксенова, не раз вспоминали как родину именно его куртку, которая вообще-то есть прежде всего признак жизненного стиля, а не художественный образ из аксеновской прозы.) О нем много сказано — хорошего и плохого. Эта статья — попытка неокончательного резюме, в котором главное из уже сказанного хотелось бы учесть, а что-то оспорить.

Аксенов приходит в литературу как апостол свободы. Как живое знамение освобождения, раскрепощения советского человека, выходящего из рабства, из потемок сталинского каземата-барака, из вонючих недр казармы, на вольный простор бытия. Он представляет огромную генерацию шестидесятников, которые так или иначе подымали знамя свободы. Аксенов делает это в своей прозе и в своей жизни.

Герой его ранней прозы — свободный человек. Он живет легко и просто. Он честен и красив. Он молод, и это важно, потому что у него мало рабского опыта или нет вовсе. Он романтический оптимист и даже счастлив именно потому, что живет без приказа и без подсказки, сам. Он не приемлет насилия и диктата жесткой нормы. Он подтрунивает над теми, кто живет по старинке.

Аксенов дарит героям свободный, непринужденный образ жизни. Это жизнь экспромтом. Без ходулей. Джаз как манера жить.

И слово самого писателя дышит свободой. Свежее, упругое, яркое слово. Перечитывать его прозу часто и сегодня наслаждение. В его мире легко дышится.

Спросим себя теперь: что такое эта свобода? Свобода для чего? И ответим: прежде всего — для праздничной импровизации. Свобода влюбляться, ссориться, мириться. Не знать корысти. Свобода путешествовать. Летать в горы, к морю. Наматывать на колесо километры дорог, сидеть в кафешках и ресторанах, пижонить и стиляжничать, танцевать, музицировать, болтать обо всем на свете, пить и петь, носить не то, что носит и пьет чиновник или колхозник, говорить без обиняков и писать правду, спонтанно делать добрые дела и сумасбродствовать, отдаваясь богемным похождениям... Свобода жить не вполне всерьез или вполне невсерьез.

Мечту о такой свободе и выразил Аксенов в своей ранней прозе. Ею он щедро наделяет героев, ее он упорно внедряет в жизнь, гнет эту жизнь по-своему, под свое, новое качество. Муза молодого Аксенова — не трезвая, суровая реалистка, а розовая, нежная мечтательница. Но мечта, казалось, становилась явью. Этим своим простым и милым, невероятно обаятельным, особенно с непривычки, жизненным стилем Аксенов эстетически впечатлил и заразил едва ли не целое поколение читающих молодых людей начала 60-х годов.

Он и сам так жил, как его герои и как его читатели. Сокращение и даже упразднение дистанции между автором, героем и читателем — это честная литературная политика; так тогда думалось. (Теперь-то это скорее лыко в строку: “Ребята были и впрямь славные: лабали джаз, бухали мартини, клеили телок, зачитывались Аксеновым и корешились с ним же”, — саркастически замечает не то умудренный, не то развращенный опытом В. Топоров.)

Впоследствии, в девяностых, отдаленный преемник стиля Аксенова молодой Вяч. Курицын с присущим ему инфантильным цинизмом писал: “Что такое Аксенов? Коллекция лейблов. “Арми Ю-Эс-Эй”, виски “Вайт Лошадь”, сигареты “Голуаз” […]

Почему такая мура получилась с шестидесятниками? Потому что перепутали свободу носить “Вранглер” со свободой говорить типа правду и верить в социализм с человеческим лицом. Они, свободы, в общем, сочетаемы, и даже одна без другой никуда, но в риторическом пространстве первая полностью подменялась второй, и как-то так получилось, что дискурс шестидесятничества до сих пор пытаются выдать за “пир духа”, оставляя в скобках, что биография лидеров поколения легче считывается как крестовый поход за деньгами, властью и ранним маразмом. С цитатой из Окуджавы на красном знамени.

А Аксенов своего интереса не отрицал: шмотки, лейбл, красивая жизнь. Красивые слова (в “Золотой моей Железке” все герои носят отчество Апполонович). Это все не мешает пронзительному чувству: от трогательных рассказов в “На полпути к Луне” до трагического “Ожога” и, очевидно, дальше. Но в этом есть и умный цинизм врача: в рассказике “Товарищ красивый Фуражкин”, написанном при такой густой соввласти, что ложка стояла, частнособственническому хищническому инстинкту спет настоящий гимн.

Так что, Аксенову ура! Хотя бы за то, что он, просочившись через медные трубы, не стал маразматиком”.

Выходит, что Аксенов обнажил тайные пружины активности своего поколения, рассуждавшего об идеалах, а мечтавшего обогатиться и жить красиво? М-м-да. По себе, ребята, судим!

Однако этот дым не совсем без огня. Не знаю, здоровилось ли нашему автору от этаких похвал, но что-то тут схвачено. Понять бы — что.

Литературная фронда журнала “Юность” катаевско-полевых времен, публиковавшего Аксенова, противопоставила тяжелой, заскорузлой советской серости блеск и легкость нового жизненного стиля. Это, как уже сказано, тинэйджеровский, щенячий стиль-экспромт, стиль-игра, стиль-праздник.

И этим она резко отличается от другой, гораздо более серьезной шестидесятнической фронды, штабом которой был “Новый мир” Твардовского. Здесь размышляли о прошлом и настоящем, извлекали уроки, ковали идеи, давали наставления... Вопреки одаренному шалунишке Курицыну и его беспамятным единомышленникам (которых и сейчас пруд пруди), новомирская оппозиция — не просто фальшивая риторика об идеалах и ценностях. Это настоящие труд мысли и поиск смысла, обремененные и спровоцированные углубляющимся разочарованием в советском идеализме, это поиск духовных альтернатив в сопряжении с религиозными ценностями, мировой и русской культурной традицией, идеалами служения и долга, христианской любви и гуманизма... В общем и целом это по-разному акцентируемая авторами “Нового мира” гуманистическая антитеза жестокому и бесчеловечному советскому праксису.

Да, шестидесятничество “Нового мира” и “Юности” — одна культурная волна. Это отечественный инвариант контркультуры, самого мощного общемирового духовного поветрия второй половины ХХ века; движения, отвергавшего лицемерие и ложь, насилие и жестокость, поднявшего на свои пестрые знамена слова искренность, естественность, свобода. Но движение это, развернувшись очень широко и часто победоносно, дробится и на Западе, и у нас на самые разные потоки и направления как в искусстве, так и в жизни. И там, где для одних достаточно необычного прикида, другие ищут нового состояния сознания, новых способов мироустройства, новых идей (которые нередко оказываются вечными). От сексуальной революции до Иисус-революции, от Хейт-Эшбери до Парижа весной 1968-го, может быть, не так уж и далеко. Но есть одна очевидная грань, которая важна для осмысления путей человека контркультуры. Либо ты в итоге абсолютизируешь “естественность” и практикуешь ее — либо выходишь на рубежи духовного роста...

В пределах одной и той же культурной волны, одной генерации в литературе созревали, таким образом, самые разные возможности. И когда я перечитывал сейчас Аксенова шестидесятых, то невольно ставил его рядом не только с ближайшими фигурами из “Юности” (Кузнецов, Гладилин), не только с наиболее близкими ему Вен. Ерофеевым и Лимоновым, — но и с Домбровским и Шаламовым, Солженицыным и Владимовым, Гроссманом и Искандером, Беловым и Абрамовым... (Это — если ограничиться прозаиками.) И теперь заметно, как невесомо легок мечтательно-прекрасный мир Аксенова в сравнении... ну хоть с владимовскими трагедийными “Большой рудой” и “Тремя минутами молчания”.

Но нет никаких оснований, как теперь иногда это делается (совсем недавно — С. Беляковым), жестко противопоставлять Аксенова явным оппозиционерам-диссидентам и наделять его прозу и его миросозерцание признаками советскости. Элементы нормативности, которые теперь находят то в эстетике Аксенова, то, к примеру, у Солженицына, вовсе не однозначно свидетельствуют об их зависимости именно от соцреализма с его доминантой — густым и внятным идеологическим ароматом. Это скорее связывает нашего автора с гораздо более общей и давней традицией нормативной эстетики.

Может быть, отчасти и правильно сказать, что повесть “Коллеги” написана по канонам соцреализма, — там есть четко названные добро и зло, есть положительный герой и победа прогрессивных сил. Но герой Аксенова обладает потенцией свободного выбора, он не социальный агент, не идеологический фантом; его воля к добру — это его внутренний, душевный настрой, выбранная позиция, а не результат идеологической инфильтрации. Она не производна от советского идеологического проекта. Где ж тогда ваш пресловутый и приснопамятный соцреализм?[…]

Может быть, Аксенов и был не против какого-то там грядущего идеально-мечтательного коммунизма, но в реальной советской жизни (в том числе литературной) его отталкивали террор и насилие, контроль и цензура, мобилизация и подчинение, атмосфера страха, доносительства. С этим он не мог смириться, литературный бунтарь-одиночка. И этим он нам дорог.

Нужно понимать, что бунт Аксенова и его героев — это бунт не столько религиозный, политический, этический, сколько эстетический. Аксенова подташнивало от уродства и серости советской культуры. И его реакции на нее — неизменно критические и чем дальше, тем более сатирические. Его оружие против нее — стиль жизни, нарядный, яркий, веселый, лишенный иерархичности и субординации. […]

Но пока действительность не оправдывала этих надежд, чаемую свободу праздничного жизненного стиля Аксенов находил на Западе (где ж еще?) через посредничество взятых в аспекте непринужденного стиля жизни Хемингуэя и Ремарка, через Сэлинджера и битников... И непосредственно. Очень верно кем-то сказано: “Все крутые маршруты Аксенова вели именно на Запад.

И Запад его в целом не обманул (хотя впоследствии принял на весьма скромные роли). Как не обманывает он и нас в дни и недели праздного отпускного житья, проведенного где-нибудь в Париже или в Риме... Да что я! И по своей сути Запад, конечно, был и остается землей свободы, отечеством прав человека. (Хотя тогда точнее говорить о христианско-гуманистической цивилизации в целом, к которой, безусловно, принадлежит, пусть с ордынскими оговорками, историческая Россия.)

Позднее скажут, что Аксенов сознавал себя апологетом культурной конвергенции. Как это просто выражено у С. Белякова: “Главная идея тогдашнего Аксенова — можно быть советским человеком и слушать джаз, стричься “по-канадски”, носить брюки-дудочки по тогдашней “западной” моде и даже рубашку “с умопомрачительным загадочным знаком над левым нагрудным карманом SW-007””.[…]

Можно галстук носить очень яркий и быть в шахте героем труда... Но не будем упрощать. Заметим сразу: советское взято у молодого Аксенова вовсе не как реальность, а как благая идея и как светлая мечта о честной и чистой жизни, где все друг друга любят и балуют, нежат и греют, в то время как Запад Аксенов брал по той касательной, которая избегала серьезных религиозных, философских, социальных, политических проблем и вопросов.

 

* * *

Бездумна молодость, но возможна ли зрелость без дум? Это чувствовал и сам Аксенов; ему не откажешь в тонкости интуиции. Отсюда метаморфозы темы, героя и стиля, которые плавно уводили писателя от его поклонников и свидетельствуют о присутствии на горизонте его сознания трудных вопросов, о тупиках в поиске себя и своего слова. […]

Менялось время. Жизнь и литература сначала ждали, а потом и требовали других слов и жестов. И дождались. Хотя многое случилось противоречиво и отчасти невпопад.

В литературе это вело вот к чему. Жизнь как момент праздника, мечта как родная дочка меняющейся реальности трансформировались в глобальную утопию жизни-карнавала. Иными словами, в разрывающую все связи с реальностью утопию тотального свойства о мире спонтанно-анархического характера, где все противоречия и проблемы чудесным образом получают полное гармоническое разрешение и торжествует Хороший человек на обновленной земле.

Карнавальность у Аксенова стала несколько болезненным воспалением его юношеской мечтательности, усугубив мир мечты, гиперболизировав его и, с другой стороны, постепенно превратив его во вполне параллельную реальность, абсолютно чуждую здешней действительности. Имеющейся же действительности нередко доставались теперь лишь сатирические и саркастические краски.

Этот утопический образ светлой, гармонической, свободно-анархической и в то же время солидарно-бесконфликтной социальности наиболее последовательно воплощен в повести с преувеличениями и сновидениями “Затоваренная бочкотара”. Там чисто художественными средствами создан, если хотите, абсолютно непрактичный, чудесный, никак иначе не воплотимый аксеновский вариант социализма с человеческим лицом, о котором в то время спорили на московских кухнях, резонируя на пражскую весну.

На грузовике с бочкотарой герои отправляются в путь, имея в виду сугубо практические задачи и цели. Но маршрут их странствия оказывается причудливо-непредсказуемым и неожиданно уводит их в русские дали, а заодно и возвращает каждого из них к чему-то важному, насущно-человеческому, что дремало в рутине будней, а теперь проснулось. Странствие, вырывая персонажей из прозы обычного быта, приобщает их к подлинной человечности. Точнее, достает из них, из их душ, это вещество человечности, энергию братства. Даже доносчику Моченкину не отказано в праве стать братом (“Усе мои заявления и доносы прошу вернуть взад”).

Романтизированный фантазм противостоит скучному и строгому миру, в котором нет места свободе. Бочкотара, в сотах которой обитают, как некие новые Диогены, и путешествуют по миру в кузове грузовика персонажи, оказывается синонимом и заменой коммунизма. Ну или Царства Божия. Альтернатива нашему паровозу, бронепоезду и прочим идеологическим аллегориям железнодорожного характера.

Экспресс ушел, и свист его замер в небытии, в несуществующем пространстве, а мы остались на жарком и вонючем перроне”. Поезд канул в нети, увозя странного персонажа, которого каждый из героев повести воспринимает как своего главного антагониста. А героям этим остается милая сердцу бочкотара, которая бережет, а не тиранит, нежит, а не бьет. Вот даже когда машина перевернулась, герои в бочкотаре остались живехонькими-здоровехонькими.

Нездешность — говорит о сказочном мире “Бочкотары” В. Новодворская. Ну да, как-то так.

И еще: бочкотара — почти живое существо. Она одушевлена жизнями тех, кого приютила на время дороги. Она дышит, страдает, болеет, расцветает и увядает. Она томится без любви” (Л. Кройчик).

Писатель непринужденно теряет грань между реальностью и снами, выращивая в наличный факт сон о том, как “в далеких морях на луговом острове ждет Бочкотару в росной траве Хороший Человек, веселый и спокойный”. Впрочем, до конца он этот процесс не доводит. Да и как его довести до конца? В мире аксеновской “Бочкотары” едва ли не в последний раз окончательно и бесповоротно умирает зло и уродство. В героях проснулась человечность — но каковы последствия этого не в условной реальности повести, а в реальной советской действительности 1968 года? Возможно, Аксенов очень хотел верить, что рассказанное им имеет степень вероятности и может заразить мир, как удалось заразительно предъявить реальности начала шестидесятых описанный выше стиль жизни. Но едва ли писатель слишком долго заблуждался на сей счет. Здесь и теперь никому оказалась не нужна эта ваша бочкотара, ее отказываются принять: “Затоварилась, говорят, зацвела желтым цветком, затарилась, говорят, затюрилась! Забраковали бюрократы проклятые! — высоким, рыдающим голосом кричал Володя...

Вещь эта оказалась неубедительна по итогу и с какого-то места уже скучновата, как любая утопия. В литературе ХХ века искренние утопии почти невероятны. Но едва ли правы те, кто определяют повесть как антиутопию. Она чужда критицизму и дышит последней надеждой.

Гораздо более горькая синхронная рифма к “Бочкотаре” — “Москва — Петушки” Ерофеева. У Ерофеева в итоге становится страшно. У Аксенова же финал овеян нежной лаской.

Если в “Бочкотаре” еще могли быть какие-то неопределенные надежды на таинственное родство вымысла и жизни, на взаимообмен энергий, то далее с этим будет туго. (Разве что финал “Поисков жанра” представит еще некую райскую Долину, в которую попадает главный герой со товарищи, — но происходит это вроде как уже после их гибели.) Однако Аксенов и дальше будет практиковать обращение к откровенно фантастическому вымыслу — уже по разным надобностям, но в основном как замену обманувшей мечте, а в принципиальном “Острове Крыме” опять-таки ради репрезентации утопического проекта.

И карнавальность останется с Аксеновым до конца. Куда ж без нее отставному мечтателю? По наблюдению П. Басинского, “все “фирменные” вещи Аксенова, начиная с “Затоваренной бочкотары” (1968) и заканчивая его последним романом “Редкие земли” — все это и в самом деле какой-то непрестанный карнавал. Смена лиц, масок, положений, самых неожиданных сюжетных поворотов. Не составляет исключения и его историческая эпопея “Московская сага”, если судить не по телесериалу, а по реальному роману, оглушительно карнавальному. Даже лагерные сцены воспринимаются в нем как смена героями масок и костюмов: просто генерал из мундира переодевается в ватник, а затем — наоборот. Самый реальный из исторических персонажей, Иосиф Сталин, в конце романа по-кафкиански превращается... в жука. Аксенов обожает играть своими героями: любимые или нелюбимые — все они немного “петрушки” в его ловких артистических руках.

От наличной реальности писатель в своих виртуозно-разболтанных вещах с конца шестидесятых часто и охотно уходит в некие игровые параллельные миры, существующие лишь за счет его воображения, скрещивает эти миры с реальностью. Зачем? Для чего? Уже и не всегда поймешь. К чему, например, герой романа “Ожог” распадается на пять инкарнаций? ...Наверное, чтоб нескучно было жить. Ну — или для полноты характеристики московского общества.

Однако в принципе “Ожог” — весьма ответственное сочинение Аксенова. О нем хорошо писал Ж. Нива. Позволю себе большую цитату.

Аксенов предстает здесь изощренно сложным творцом, почти маньеристом: композиция этого произведения — намеренно пародийная, раздробленная, слегка сумасшедшая. Саксофонное соло, как брызги лиризма, расплывается по ткани романа. Все плавает в какой-то пьяной неразберихе. Перед нами “Москва глазами пьяницы”; она без ума от джаза, она заигрывает с иностранцами, за ней наблюдают люди из “органов”. В описании этой “Москвы шестидесятых” есть привкус горьковатой поэзии, толика меланхолии. […]

Ночная Москва, Москва гуляк и гонений служит рамой повествования для этого огромного и полубезумного хэппенинга. Но издалека возвращаются воспоминания о морских воротах Колымского края — городе, отделенном от Москвы пятью тысячами километров. Там пятнадцатилетний подросток встречается с матерью, бывшей заключенной, а ныне ссыльной. Этот подросток — Аксенов, его мать — Евгения Гинзбург, автор незабываемой книги “Крутой маршрут”. Самые горькие и волнующие страницы “Ожога” посвящены этой встрече... встроенной в усложненную структуру романа, где все двоится, троится, где образ автора умножен в пяти двойниках.

Убийственная ирония стирает следы волнения. В России, по словам рассказчика, нет “утонченной, пряной и целительной” литературы, которой обладает Запад; там она подается “как серебряное блюдо, где на ложе из коричневых водорослей лежат устрицы, присыпанные мелким колотым льдом”.

“Россия со своими шестимесячными зимами, со своим царизмом, марксизмом и сталинизмом — совсем иная. Подавайте нам трудные вопросы, как можно более мазохистские, и мы их поскребем усталым, обессиленным, не очень чистым, но честным пальцем. Вот что нам нужно, и в этом нет нашей вины”.

Насмешка, с которой Аксенов говорит о старом, вечном примате этического в русской литературе, выдает его с головой: ему бы хотелось, чтобы русская литература обладала утонченностью французской и пряностью американской. Сам он пришел к синкопированному стилю, к запутанной, причудливой композиции, к некоему синтезу искусств, где движущей силой является джаз. Но от “трудных мазохистских вопросов” так просто не уйдешь. Бродя по Магадану, альтер эго автора натыкается на “яму” — люк парового отопления, где в ожидании парохода на Большую землю живут вышедшие из лагеря зэки. Он “нагнулся и увидел под землей целую колонию людей, прилепившихся вертикально и горизонтально вдоль горячих труб, словно подводный коралл” […]

“Три сестры” Чехова, греческая мифология, стихи Мандельштама, скульптуры Эрнста Неизвестного, беседы в духе древних римлян, “патер” (тюремный священник из магаданской “тепловой ямы”) — все тает, все подхвачено сильнейшим вихрем барочного стиля, перехлестывающего через край. Реальность, схваченная целиком и перетасованная, как колода карт, робкой походкой пробирается по мощному фону длиннейшей музыкальной фразы. Но Аксенову никогда не бывать ни Апдайком, ни Чарльзом Буковски: его ожог — очень по-русски — обнажен, ничем не прикрыт”.

Я бы добавил, что в романе есть немало свидетельств острого духовного кризиса поколения (и самого автора). Шестидесятые вырождаются в семидесятые: в конформизм, в дешевый цинизм, в нервные срывы, в ничем не оправданный быт, в пьянки как форму социального протеста и в случайный секс как возможность почувствовать себя свободным и революционным при очевидном дефиците того, что можно без затей назвать любовью. Сейшн, капустник, обеспечивающий предельную раскрепощенность, становится самодостаточной формой проживания жизни. Юный бунтарь, талантливый хулиган подрастает, но не обзаводится обязательствами, важной темой жизни — проказник, бабник, талантливый мерзавец.

В изображении московской богемы шестидесятых — семидесятых Аксенов, впрочем, явно проиграл в глубине В. Кормеру с его “Наследством”. Подробно живописуемый им мир небогат и до обидного лишен значительности. Материал изображенной таким образом жизни располагает вроде бы к сатире, но Аксенов не хочет быть сатириком свифтовского склада, у которого душа перегорела в ртуть. И он сглаживает сатиру карнавальной неразберихой и суетой, лишает ее остроты. Здесь и далее карнавальный фейерверк становится лекарством от разлития желчи.

Иногда в романе впервые начинает звучать тема поражения (а отчасти и капитуляции), хотя и без сознания своей вины. Ее развитие в “Острове Крыме” примет иной масштаб и будет сопрягаться с героем, который номинально гораздо больше удален от автора. Сказать по правде, этот герой и его окружение мне наиболее интересны в череде персонажей Аксенова 1960-х — 2000-х годов.

Напомню. Крым остался белым (а значит, свободным), в семидесятых он экономически процветает и демократически пустился в разгул, отдался тотальному карнавалу без дна и берегов. Это воплощенная средствами прозы социальная утопия. Таково фантазийное допущение автора. Ну а редактор симферопольской газеты “Русский курьер” Андрей Лучников (молодящийся плейбой, спортсмен, джазмен и вообще инкарнация постоянного героя Аксенова, типичный для зрелого Аксенова всесторонне одаренный эксцентрик) вдруг вдохновляется большой и серьезной идеей Общей Судьбы, замышляя объединить Крым с СССР и тем самым влить в заизвестковавшиеся советские артерии свежую кровь. “России нужна новая сперма. Как же без нее. […].

В результате слияние СССР и Крыма удается, но последствия его непредсказуемы и, по Аксенову, скорей всего печальны для свободных граждан Крыма. Происходит военный захват острова. Серая советская кошка сожрала веселую демократическую мышку. Конвергенция, надежды на которую возникали и умирали у Аксенова в шестидесятых, не состоялась. Не только в романе. К концу семидесятых надежд на изменения в жизни уже не было — и крах прекраснодушного лучниковского идиотизма входил в замысел изначально. В Лучникове Аксенов простился со многими очарованиями былого.

Притом среди главных героев писателя Лучников — едва ли не единственный человек миссии, который не просто болтает, но и реализует свой проект, а потом платит по всем счетам. Фигура почти трагическая. То, что он при этом человек немудрый и безответственный, это уже детали, создающие у меня фон постоянного раздражения, переходящего в отвращение по отношению к персонажу. Человек смешной, жалкий в своем фанатизме, в своей самоуверенности, в своей безоглядной, невменяемой устремленности на огонь костра. Самовлюбленный позер, ставший заложником абстрактной идеи. Но — человек, ничего не скажешь. (Хотя мог ли такой противоречиво завязанный, умно-безумный исторический персонаж существовать в принципе? Есть ли исторические прецеденты? Сергей Эфрон? Юрий Ключников?.. Не знаю. Вот, к примеру, недоброжелательный критик Р. Вахитов в статье с примечательным названием “Василий Аксенов как зеркало либеральной контрреволюции” нашел во взглядах Лучникова вагон противоречий исторически возможному или вероятному.) […]

Бесы овладевают Лучниковым и потому еще, что он человек чуть ли не по-хлестаковски легкомысленный, по-простаковски невежественный. Не читал ни Бердяева, ни Федотова, ни даже “Вех”; ничего не слышал про судьбу, к примеру, Ключникова, Устрялова или Святополк-Мирского — даром что по заявке главный крымский интеллектуал. Его зацепил лишь комплекс вины интеллигенции перед простым народом; этот давний комплекс он и реанимирует в своем проекте. Выясняется, что, с точки зрения автора, зря: народу не помогли и сами пропали.

Отчасти прав упомянутый Р. Вахитов, который находит в романе, в его замысле подмену предмета, замечая: “...на самом деле остров Крым — это никакое не белогвардейское логово, а элитарная столичная диссидентская западническая тусовка, к которой принадлежал в годы написания этой повести и сам Аксенов. Нашпигованность острова Крым агентами американской и советской разведки, постоянный страх островитян перед ударом северного “коммунистического гиганта” — все это только добавляет сходства с диссидентской либеральной тусовкой […] и все эти постоянные полубезумные карнавальные пьянки со стихами и битьем морд, русскими разговорами и беспорядочным сексом, весь этот стиль жизни неофициального застойного интеллигента — это тоже атмосфера “Острова О’Кей”.

“Ожог” и “Остров Крым” свидетельствовали, кроме всего прочего, о том, что социальные надежды Аксенова окончательно увяли, вера его в народ и в человека ослабла до неразличимости, оптимизм сменился скепсисом, — и вообще, жизнь переставала радовать. С. Кузнецов не без оснований фиксирует: ““Остров Крым” выглядит образцовой иллюстрацией к теории “слоеного пирога” — альтернативная фантастика маскирует рассказ о собственном поколении, а под детективно-политическим сюжетом скрыта история одиночества и поражения”.

Аксенов решил искать личный выход из общего советского тупика. Резко и открыто поссорился с властью, хотя и почти исключительно на литературной площадке: подвигов правозащиты за Аксеновым вроде бы не числится. И тем не менее. По В. Новодворской: “Мы учились ненависти к советской власти, этой суке, этой акуле, по “Острову”. <...> За “Ожог” и “Остров Крым” давали срок: 7 лет лагерей и 5 лет ссылки. Эти книги шли в приговор. Нет, на обысках изымали и другие. Но в приговор шло не все, только особо “злостное”: Зиновьев, Оруэлл, “Архипелаг”, Джилас, “Посев”. И “Ожог” с “Островом Крымом””.

Сам он лагерю предпочел эмиграцию как способ изменить жизнь и придать ей смысл. Если мечта не реализовалась в России, то есть же в запасе Америка. Есть американская мечта-явь. В пример были взяты, очевидно, Набоков и Бродский: писатели, сменившие не только прописку, но и язык.

Однако Аксеновым эта задача была решена лишь частично. Он и в США остался русским писателем-эмигрантом, пусть самым известным (исключая анахорета Солженицына). Возможно, и самому Аксенову слишком трудно было рвать с прошлым: он не человек радикальных решений. В том числе и благодаря этому мы были осчастливлены регулярной возможностью слышать его удивительный голос сквозь искусственные радиопомехи: “Здравствуйте, господа!” Теперь трудно объяснить, как вдохновляло тогда это старинное обращение.

Он продолжает писать по-русски, умело и почти без резонанса. Хотя социальный заказ на сценарий для телесериала обернулся относительной удачей: появилась “Московская сага”, трехтомная хроника интеллигентского семейства на фоне советских перипетий, “отечественный вариант форсайтовского романа — трилогия, отчасти имитирующая жанр “мыльной оперы”” (И. Сид). Такие семейные романы о ХХ веке писали в девяностые и в России (Улицкая, Дмитриев и др.), но, возможно, аксеновский — лучший из них. Аксенов не исторический мыслитель, не философ. У него нет глубокой идеи. Но для семейной саги этого и не нужно. Зато в его романе немало хороших людей, которые пытаются жить честно или быть хотя бы честными перед собой. Так на сей раз видоизменился сквозной герой аксеновской прозы. Он чуть более целомудрен и чуть менее самовлюблен, чем обычно. И это его красит. Ну а Сталин у него — карнавальный злодей, скорее смешной, чем страшный...

Творческая биография казалась плавно движущейся к финалу. Но жизнь дала ей новый разгон. Как справедливо и не раз уже было сказано, роман “Остров Крым” оказался в одном отношении пророческим. Но совсем не в том смысле, какой замышлялся автором. Аксеновская фантазия воплотилась в жизнь в России XXI века. Неожиданно для Аксенова не СССР поглотил осколок исторической России, зацепившийся за несуществующий черноморский остров, как это случилось в итоге в романе, а наоборот, аксеновский Крым развернулся в пространство бывшей сверхдержавы.

Писатель сам признавался однажды в самом начале нового века, в интервью: “Если говорить про “остров Крым”, то Москва и есть остров Крым. Никогда Москва не была такой шикарной, как сейчас, такой европейской. Ни до революции, никогда. Был купеческий мир, но таких ресторанов, как сейчас, не было. Ночью выходишь из театра — улицы полны, масса людей сидит в кафе. Повсюду какие-то немыслимые автомобили…

Иными словами, по иронии истории дело Лучникова не вмерло. Он исторически победил. И сам Аксенов одним из первых приезжает — на побывку — в умирающий СССР. Возможно, с новыми надеждами, суть которых правдоподобно передает Е. Попов: “Тоска по цивилизованной, богатой, веселой, а не традиционно угрюмой, нищей, забитой, изолированной России, желание вырваться из ада, всепрощение, жажда свободы, покоя, требование вернуть достоинство и стране, и людям ее населяющим — вот угадываемый мною нерв творчества Василия Аксенова.

Но возродить мечту в масштабе социума не удалось. А если и удалось, то в прозе Аксенова только на три дня в августе 1991-го. Постсоветская Россия, конечно, временами всплывает в его новой прозе, но, пожалуй, лишь раз ей отданы все его симпатии — на эти три дня, изображенные захлебывающейся от восторга репортажной скороговоркой в написанном в середине девяностых романе “Новый сладостный стиль”.

Показательно, что тревожные и драматические тона в описании происходящего в августе 1991 года почти отсутствуют. Писатель и его герой наслаждаются жизнью и свободой, которые вдруг совпали. Герои прозы Аксенова и его читатели соединились на площади перед Белым домом, чтобы дать отпор мутной серости, сатирически представленной образами силовиков-гэкачепистов Крючкова и Язова.

[…] В целом же роман “Новый сладостный стиль” написан на сорванном дыхании и уже не столько для читателя, сколько для себя. Этот роман — попытка нащупать какую-то почву на фоне тотального хаоса и в отсутствие убедительных предпосылок для обретения утраченной веры. Главный герой, великий и всеми в России любимый и обожаемый режиссер, актер, плейбой и певец Саша Корбах — не просто новая версия аксеновского супермена с бешеной творческой и сексуальной потенцией. Он теперь сам — материализация аксеновской мечты и воплощение аксеновской утопии, свободный уже от исторических и географических ограничений и рамок.

Всем известный режиссер московского театра импровизации “Шуты”, изгнанник из андроповской России, богемный космополит, бесприютный скиталец, бездомный гений, помытарившийся в Америке, интеллектуал высокого полета, презирающий славу, взыскующий покоя, плейбой и мачо. И наконец — едва ли не религиозный реформатор. Перед нами, по замыслу, художник и деятель мирового масштаба, многими гранями сливающийся и с автором, но, конечно, лучше, чище от случайностей судьбы.

Как уже было сказано, постсоветской кульминацией в московской жизни Корбаха стал август 91-го. Его зрители и слушатели, его актеры встретились ему на баррикадах, и все его узнавали.“Алекс положил телефон обратно в сумку и вдруг услышал аплодисменты. Вокруг его убежища стояла группа его поклонников, мужчин и женщин — тот тип, что в Америке называют the aging children, “стареющие дети”. Этих “поздних шестидесятников” он мог бы различить в любой толпе. Сейчас они умиленно ему аплодировали… Одна женщина сказала ему с характерным для этой публики смешком: “Знаем, что глупо, но это все-таки так здорово видеть вас сейчас здесь, Саша Корбах! ”

И сам Ельцин слегка заискивающе предложил ему партию в теннис.

Хотите видеть искусство на службе русской свободе? Вот оно: “В другом углу басовитым соловьем разливается виолончель Ростроповича. Увидев товарища по изгнанию, Слава, как был в каске и бронежилете, бросается с поцелуями: “Сашка, ты тоже здесь! Вот здорово! Люблю твой талант, Сашка, ети его суть! Фильм твой смотрел про Данте, обревелся!”

Саша мягко поправляет всемирного любимца. Фильм-то, Славочка, еще не начал сниматься. Очень мило обмишулившись, Слава продолжает дружеский напор. Песню твою люблю! Музыку обожаю! Ты первоклассный мелодист, Сашка! Ну-ка, давай, подыграй мне на флейте! Ребята-демократы, у кого тут найдется флейта? Коржаков уже поспешает с флейтою на подносе. А мне вот Филатов “челло” привез из Дома пионеров! Поет, как Страдивари, сучья дочь!..

[…] Завершить концерт, как хотелось, на плавном взлете, однако, не удалось. В городе возник и стал нарастать какофонический грохот. Началось хаотическое движение непокрытых голов и стальных касок. Освещение было притушено до минимума. Шире открылись окна. Возле них присели фигуры с гранатометами. Корбах уловил за полу быстро проходящего офицера. Что происходит, майор? Тот улыбнулся. То, чего ждали, товарищи музыканты. Лучше бы вам спуститься в подвал.

Вот выдающееся зрелище: маэстро Ростропович меняет виолончель на “калашникова”! Корбах обнял старого друга за плечи: Славочка, я должен идти в свою сотню. Доиграем завтра.

Выставленный подбородок музыканта подрагивал от решимости. Обязательно доиграем, Сашка!

Ах, не лучше ли было б вот именно тут и остановиться. Стать последней жертвой ненавистного режима, в том духе, как говорит сам Корбах [одному из своих поклонников]: “Для меня, Сергей, гибель в бою с чекистами стала бы вершиной существования. Ну, ты же альпинист, ты же понимаешь, что такое вершина. Вот ты встал там в восторге и в этот момент получаешь пулю, желательно все-таки, чтобы слева между ребер, чтобы иметь несколько секунд для осознания вершины, которых — секунд, ети их суть, — у тебя не будет, если бьют в голову. Так или иначе, если вершина и пуля неразделимы, никогда не сойду в сторону. Я ведь давно уже перестал верить, что эта вершина, ну, грубо говоря, свобода, существует. Я ведь давно уже и Россию мою считал слепой лошадью в забытой шахте.

Ну а затем мечта резко развоплотилась. Выясняется, что Россия как объект корбаховской мечты больше не существует. Аксенов передает Корбаху свою разочарованность.

 

 

* * *

Уехав, он вернулся, но уже каким-то дачником, отчасти свадебным генералом, не вполне всерьез, разве что на пробу. Возвращался, уезжал и снова возвращался. Обижался на злых критиков. Жил на два дома. Он, кажется, не узнал родины, не нащупал ее. (Нечто подобное случилось с Солженицыным.) И его можно понять. А можно ли было вернуться? И куда? Вещество родины, стоит признать, к тому времени износилось и истрепалось до неуловимости. Что-то странное возникло на месте СССР. Демократическая революция конца 1980-х — начала 1990-х годов упилась внезапной свободой и напоследях захлебнулась в собственной блевотине. Какая-то небывалая, неонэпманская, полубандитская, потребительская, коммерческая, плюралистическая, не столько демо-, сколько охлократическая Россия стала вопиющим фактом. И мы уже сами ее не узнаем, а жили тут почти безвылазно, и не готовы ее любить.

Кстати, облик этой империи газа отчасти предсказан Аксеновым, пусть невольно. В том же “Острове Крыме” он убедительно, средствами беспощадной подчас сатиры изобразил быт и нравы советского истеблишмента бездарной эпохи застоя. Вырождение идеализма, формализация советской идеологии, превращение власти в мафию, неудержимый крен к потреблению и бессознательная влюбленность в потребительский западный рай, вопиющий дефицит человеческой яркости и полноты — обо всем этом угаре и деморализации Аксенов как-то полуневольно, но умело и ярко сказал в прозе одним из первых. Если не первым. И такого рода состояние общества не обещало хороших перспектив. Гнилые социальные гены передались девяностым и нулевым.[…] Признаки социального разложения и культурной деградации постепенно начали доминировать в метрополии так явно, что в коловращении новорусской жизни совершенно невозможно оказалось угадать милой аксеновскому сердцу карнавальности. Он и не пытался ее угадывать. Аксеновский остров Крым со всеми его махровыми красками найдут в Москве нового столетия другие (Волос, Проханов) и отнесутся к нему без жалости.

Корбах забыт этой страной (“Стойкий феномен забывчивости выработался в постсоветской России”). И эта новая беспамятно-циничная Россия чужда ему, он становится изгнанником без родины.

Неспроста, однако, Корбах награжден за свои мытарства в СССР и Америке обретением и любимой женщины, и богатых родственников, и глубоких исторических корней на земле Израиля (после разочарования в безумной России и простоватой Америке). По Г. Слобину, “сцены из жизни семейства Корбахов словно взяты из мыльной оперы “Династия”, которая приобрела известность на телеэкранах мира. Эта новая нить повествования способствует переключению романа в жанр аксеновской сказки-мечты. Как принято у Аксенова, это — дидактическая сказка с моралью-идеалом, подобно известной повести 1968 года “Затоваренная бочкотара”. Вынесенное в название романа выражение “новый сладостный стиль” становится маркером личной состоятельности и завершенности, творческой свободы, лишенной внешних препятствий, свободной любви, находящей единственный предмет.

Впрочем, принципиальность и гиперболическая удачливость Корбаха относятся, как сказано, к миру воплощенной художественными средствами утопии. А литературная деятельность Аксенова в новом веке все-таки довольно прочно связала его с московскими издателями и критиками, российскими читателями и телезрителями. Он пытался участвовать в диалоге с обществом и даже с властью. Писал — и имел резонанс. Несколько лет назад некий А. Поливанов, задавшись вопросом, а правомерно ли называть Аксенова “живым классиком”, обратился к интернету. И вот что выяснилось: если судить по количеству сайтов, которые выдает Rambler на запрос об Аксенове, этот писатель больше воспринимается интернетом как “классик”, нежели как “современник”. Зато, судя по ассортименту интернет-магазинов, где представлены тридцать две разные книги Аксенова, он, безусловно, никакой не “классик”, а самый настоящий “современник”.

Один из лучших откликов на букероносный роман “Вольтерьянцы и вольтерьянки” принадлежит Валерию Бондаренко. В нем, пожалуй, очень точно схвачены приоритеты Аксенова в последние годы. Посему еще одна большая цитата.

Русский XVIII век представляет огромное искушение именно как некое бучило, в котором рождались основные обиходно-языковые и литературно-стилевые тенденции русской культуры. В этом вопиюще грандиозном и ярком (“яром”) лингвохаосе только черпать и черпать, — особенно такому стилисту-джазмену, как Вас. Аксенов. Не хочешь, а запоешь, закочевряжишься (псевдо)барочной ироническою языковой преизбыточностью, перевитой, как ленточкой, щеголеватой армстронговой хрипотцой...

[…] Здесь вовсю пульсирует также и сюжет то ли а ля Дюма, то ли а ля Пикуль, то ли а ля Шаров-Буйда (то есть, с закосом в интеллектуальные игрища с параллельной “историей”). Читатель более-менее искушенный вряд ли прям уж так заскучает. Или уж точно заскучает не от недостатка событий, аллюзий, намеков (Сумароков — Солженицын) или модной “гендерной” “тэмочки”, когда половые роли героев тасуются с истинно вольтерьянской лукавой вольностью.

Думаю, Аксенову удалось сделать полновесный романный драйв, когда НА СВЕЖИЙ ВЗГЛЯД читатель будет с интересом внимать и спорам, и судьбам персонажей. Но только на “свежачок”: потому что каждый раз после очередных десяти страниц сего литературного свинга читатель примется ерзать попою на кресле-стуле-табурете-тахте-качалке в ожидании чего-то чуть более значительного и чуть менее игривого. Черт его знает, может, это наша лапотная косность, но только так скучно-трудно принимать Екатерину однозначно лучом света в темном царстве, когда о ней столь нелицеприятно и аргументированно высказался Пушкин, — да и не он один такой же умный... […] Историческая безответственность, прикрытая мишурой “просветительских” идей и патриотических лозунгов, — вот что заставило Пушкина обозвать ее “Тартюфом в юбке”!

А у Аксенова она даже и без юбки, — в смысле, по большей части в штанах...

Знаменательно, что автор обходит весьма непростую тему “элита — народ”, всецело оставаясь в рамках “идеалов” и жизненного обихода просвещенной элиты. Народ же воспринимается исключительно как скопище разбойников, связанных с силами ада и разрушения. И здесь как-то сразу вспоминается наблюдение Цветаевой: Пушкин ОТЛИЧНО ЗНАЛ о зверствах “разбойника” Пугачева и отобразил их как историк в “Истории Пугачевского бунта”. Но как поэт — дал иную версию образа Пугачева в “Капитанской дочке”, вероятно, видя определенную горькую историческую правду за ним, таким вот косматым...

Над страницами Аксенова почему-то я не раз вспомнил сладкие акварели Андрияки и крашеные пошлости Шилова, и этот лужковский-московский полусталинский полуампир на скорую руку... Вкусы нашей, как они сами себя называют теперь, “элиты”. И уровень понимания исторических процессов ею, нашей “элитой”, — того ж пошиба...

[…] “Вольтерьянцы и вольтерьянки” — вот такое пирожное, даже торт с соевыми добавками.

Наверное, прав Вал. Бондаренко. Прав и С. Беляков, уличающий Аксенова в том, что его романы — это раздутые фельетоны.

Но, друзья мои, кто еще из поколения Аксенова впечатлял нас в новом веке вот таким фонтанирующим, неистовым воображением, такой непринужденной свободой творческих полетов? Да никто. Аксенов, сдается, легко купил свободу, оторвался от почти любых детерминант и отдался своей фантазии, уже вовсе без далеких затей карнавализирующей все, на что она направлена. Его воображение уже не связано ни с мечтой, ни с утопией; оно радует само по себе. Прозаик создал свой восемнадцатый век, а потом и свою версию позднесталинской эпохи в романе “Москва Ква-Ква”, само название которого наводит на подозрение в осознанном хулиганстве, в осмысленном пренебрежении условностями. Все там балаганно, все выдает желание забавляться, эмансипированное от социальных или иных каких-то обременений, преданное не столько Танатосу, сколько Эросу. Как замечала по этому поводу Ю. Рахаева, “седина в голову, бес в ребро”...

Ну да, шутовская погремушка с забавными примочками. А почему бы и нет, если серьезность иссякла?.. И плевать нам на злое ворчанье В. Топорова, записавшего Аксенова в гламурные авторы (“...перед нами не просто наглая, циничная, бездарная и невежественная халтура. Перед нами разжижение мозгов, болезнь Альцгеймера, перед нами старческий маразм, кое-как замаскированный под политический гротеск”).

Точен другой критик, В. Левашов: “Так о чем же роман?

А вы еще не поняли?

Ни о чем.

Но издатель прав: “Класс литературной игры Василия Аксенова как никогда высок”.

Да, истинно так. Писатель по-молодому игрив и молод, заразительно молод.

Порадуемся за него.

У старости есть право быть собой, особенно если оно куплено большим опытом, трудной (некоторым кажется, однако, что страшно легкой) жизнью, очарованьями и сменившими их разочарованьями. Только не нужно изучать сталинское время по этой аксеновской шутке.

Последним законченным романом Аксенова стали “Редкие земли”. Кто бы что ни говорил, а это — поступок и своего рода политическое завещание мастера. Карнавал остается карнавалом, и это безобразие не всем читателям по силам вынести, но есть в книге и острая, как клинок, мысль. По Аксенову, есть люди, которые создают себя и дарят себя миру: хотите — берите, не хотите — как хотите. Корбах, Гена Стратов (прототипом коего является Михаил Ходорковский). И такие люди достойны восхищения. А есть серая плесень, которая гнобит творцов. И она заслуживает презрения.

А вы считаете иначе?

2009, № 3 (141)


Вернуться назад