Журнальный клуб Интелрос » Континент » №146, 2010
Все это делается очень далеко от нас, а мы живем тихо в маленькой двухэтажной хижине у самой кромки песчаного берега в чешуе крабовых пальцев и осколках блеклых ракушек и на это смотрим…
Я приехала в Колумбию полтора года назад, но все еще не могла привыкнуть к этим мгновенным переходам из света во тьму, будто невидимый палец нажал на выключатель. Я не то чтобы тревожилась, просто мне всегда нравились сумерки, а здесь сумерек не было и быть не могло. Даже Хайме, мой тогдашний друг и спутник, тертый калач и стреляный воробей, говорил, что его родина Колумбия — “страна контрастов”, иногда уж слишком разительных. Все здесь вылезает за свои пределы, как тесто из квашни, все чрезмерное, одно отрицает другое: сказочно бедные — немыслимо богатых, роскошные пейзажи — убийственные окраины городов, ослепительный свет — кромешную тьму…
Хижина наша принадлежала самому богатому брату Хайме — Алонсо. Он милостиво разрешил нам пожить там две недели: потом мы поедем в город Картахену, а потом я и вовсе уеду в Россию, так что милостивый жест был, скорее всего, прощальным подарком. Чем-то вроде “ну, пускай побалуют себя напоследок”, — потому что Алонсо, как почти все зажиточные люди, с которыми приходилось мне сталкиваться в Латинской Америке, был скуповат, и неумная, нерасчетливая щедрость казалась ему недостойной мачо слабостью.
Но тут както это так получилось, что он размяк. Дело было еще и в том, что на дворе стоял ноябрь, а в это время поездки на побережье нормальным людям представляются верхом нелепости. Погода переменчива: небо в лиловых ошметьях туч то разражается коротким ливнем, то не в меру яростным солнцем.
Но это была моя единственная и неповторимая возможность узнать Карибское море, и я раздумывать не стала.
Оно оказалось какимто странным и ничуть не похожим на пышные воображательные картины, которые осаждали меня, пока мы путешествовали в автобусе с отваливающимся колесом чуть не через всю Колумбию — от Боготы до моря. Мы спустились с гор в самом прямом смысле слова, потом ехали вдоль кофейных плантаций и вот наконец душным расплывчатым вечером высадились возле деревни Порвенир, что означает “Будущее”.
Точнее, высадись мы возле покоробленной коробки древнего кафеюшника, без окон и дверей, — пустой короткой коробки, крытой пальмовыми листьями. Они были навалены сверху жесткой, неряшливой грудой и неприветливо шуршали от порывистого ветра.
Хайме посадил меня за барную стойку на высокий, ободранный стул и куда-то ушел, — он сказал, договариваться с рыбаком Орландо насчет дома. Орландо, по словам Хайме, был хранителем виллы во время отсутствия Алонсо.
Я сидела, делала вид, что пью сладкий черный кофе, от которого меня мутило, и к сердцу моему чтото подкатывало, взревывая и спотыкаясь, как наш достопамятный автобус. Дело в том, что при взгляде на этот самый “Порвенир”, привольно вытянувшийся вдоль шоссе, будущее стало представляться мне довольно-таки сомнительным.
Вопервых, шоссе было пыльным и угрюмым. Вовторых, те хижины будущего, которые я успела рассмотреть, внушали мне странную смесь чувств. Они, конечно, были местной уважаемой достопримечательностью и частью колоритного пейзажа, как щербатая чашка наикрепчайшего черного кофе на стойке бара, но в то же время от них — как от кофе — делалось не по себе.
Небо обливало их порывистым светом из-за туч, и между ними, как сахарные крупинки под размешивающей ложкой, крутились волчком худосочные чернобурые свиньи. Они действительно были похожи на тростниковый, коричневый сахар, и так же, казалось, истаивали на глазах от прикосновения неласковой жизни… Их молчаливые забеги и прыжки от одной стены до другой демонстрировали высокую степень домашнего, привычного одичания. Кофейные стены хижин тряслись и вздрагивали.
Впрочем, у этих стен было важное отличие от кофе: они были совсем некрепкими. Я бы даже сказала, прозрачными, как вода в стакане, если бы это хоть чтонибудь объясняло. Проще говоря, стены этих хижин были похожи на кривоватый забор из прореженных бамбуковых палок. Сквозь них в ближайшей постройке чтото подмигивало, тасуя чернобелые пятна, и только через некоторое время мне стало понятно, что это телевизор. Как-то он выпадал из этого оглушительно-первозданного пространства.
С другой стороны, если разобраться, существование хотя бы одного настоящего телевизора, наверное, было праздником для всей деревни: ведь соседи могли смотреть его по вечерам все вместе, как в кинотеатре, благо частокол стены не мешал…
Тут вернулся Хайме с ключами, и мы пошли обживать дом. Возле придорожной лавки мы свернули налево и вышли на деревенскую улицу. Мимо меня, топоча по бело-желтой пыли, промчалось несколько черных поросят. В хижинах уже горели электрические лампочки, и голые кофейные дети с отвислыми животами доигрывали дневные игры наперегонки с плоскими свиньями, видимо, заменявшими им собак.
На сердце было беспокойно, да и небо, этот главный источник погоды, совсем не казалось мне приветливым. На нем было лиловыми широкими мазками написано: “Не сезон”. “Погода” же на моем внутреннем языке обозначала солнце, по которому я так истосковалась в стылом воздухе убийственновысокогорной Боготы.
Мы миновали сквозные стены с нашлепками из пальмовых листьев, и я хотела сказать, что мне здесь както неприютно, и расспросить про Орландо и про дом… “Посмотришь сама”, — сказал Хайме, и за этими словами высветилась какая-то более или менее приемлемая реальность: раз есть, на что посмотреть, значит, дом должен быть уютным, карибским, богатым, — действительно, “вилла” на берегу моря, под пальмами… В это хотелось верить, потому что окружающий пейзаж изобилием плодов земных и пышностью форм както не поражал…
И тут произошло чудо. Точнее, это была смена декораций, как в театре или во сне, когда одно наплывает на другое, а потом вдруг фокус зрения смещается, и ты обнаруживаешь за более или менее привиденческой нереальностью важное послание — какойто проблеск истины. Сквозные хижины со свиньями остались на пологом холме, мы же сошли вниз, и прямо перед нами мир начал ощутимо меняться, даже воздух стал другим.
По обеим сторонам белой дороги курчавились жесткие кусты, пряно и резко дышащие в лицо нагретыми за день мелкими листьями. Поиспански “кусты” — “arbustos”.
И в этом слове, и в этих кустах ощутимо круглилась капуста пополам с огромными арбузами. И действительно, кусты на закатном солнце были сплошь разлинованы полосатыми тенями разных оттенков зеленоватости. Они — и тени, и кусты — уходили в необъятные дали. Все пространство по обе стороны пути, куда ни погляди, было занято этими кустами, как будто это был новый вид специально высаженной полезной полевой культуры.
В конце же дороги все пело. Там стояло огромное, ветвистое дерево без названия, опоясанное двумя прудами — поменьше и побольше, и в этих прудах все голосило на разные лады.
Два круглых водоема были под завязку наполнены лягушками, и эти самые лягушки, пузатые и крепкие, как пельмени, в истоме всплывали на поверхность горячего, тропического бульона с кореньями и пряными травами и булькали там, и барахтались, и плескались в свое удовольствие. Правда, в отличие от настоящих, сварившихся пельменей, они пели взахлеб, верещали и свиристели.
Дерево же стояло молчаливо, в нем было чтото совершенно особенное, даже не слишком тропическое. Толстое дерево с мощными, гдето в небе развешанными ветвями, со складчатой корой. Вообще, вроде бы самое обычное дерево, даже не хотелось спрашивать, как оно называется. Имена вроде “сикомора” или “баобаб” явно ему не подходили. Когда мы его миновали, я поняла, в чем было дело.
Эта часть Карибского побережья — с прудами, дорогой и деревом — изумительнейшим образом напоминала мне чтото давно не виденное, Костромское, знакомое. Даже курчавые плотные кусты здесь отходили подальше от дороги, чтобы не вклиниваться со своим явнотропическим, наглым видом.
Дальше, за прудами желтела низкая изгородь, как ножом, отрезая от пути очередной ломоть. За тощими, высохшими на солнце жердями яснело спокойное море песка. Великанские пальмы в ананасовой чешуе стволов роняли на песок разлапистые, белоснежные, сухие ветви.
Под ногами все шелестело, пересыпалось, валялись не то ракушки, не то панцири какихто животных, умерших на заре веков. Сомнений быть не могло, это был действительно самый настоящий тропический мир, и хижины здесь были другие — суровые рыбацкие лачуги, продубленные солью и вылизанные ветром. Над их дверями горели голые электрические лампочки, и свет мотал туда-сюда яркочерные гигантские тени пальмовых ветвей по белому песку.
Вообщето я не была уверена, что лачуги уж так отличались от тех коробок из Порвенира, но близость моря сообщала им чтото достойное, рабочее, строгое и при этом чуть более призрачное, невероятное.
Эта смесь очевидного с невероятным, видимо, была от природы присуща всем элементам, из которых складывалось пространство Ковеньяс, потому что в следующую минуту Хайме вскрикнул: “Вот!” Он ткнул пальцем куда-то влево, в белый морской воздух, и я увидела дом.
Поначалу мне он показался роскошным — двухэтажная красная вилла в карибском стиле, с остроконечной крышей. Потом чтото сместилось, будто щелчок раздался в левом виске, и я увидела деревянную хижину с пальмовой крышей — вполне под стать тем, за спиной. Ее стены не были сквозными, и телевизор не светился сквозь них, но вполне ощутимая бедность, какая-то неожиданная скудость очертаний поразили меня гораздо больше, чем я показала.
Ведь это был дом Алонсо, богатея и скупердяя, владельца поднебесных вилл и роскошных машин, а тут вдруг, прямо на глазах выяснялось, что Алонсо, оказывается, был липовым богатеем, даже и вовсе не богатеем, а так себе… Словом, дутой величиной.
На втором этаже неуютная комнатамансарда с раскладушками вдоль стен была сплошь завалена скучными резиновыми игрушками — спасательными кругами, поясами, крокодилами и прочей детской белибердой, которая тоже показалась мне подспудным символом и свидетельством этого самого дутого богатства…
— Я сейчас подарю тебе море! — вдруг сказал Хайме с пафосом, не слишком подходящим для этого места, и, расталкивая мертво-разноцветных, наполненных вялым воздухом крокодилов, пробрался к маленькой двустворчатой балконной двери в середине стены.
Он повозился с замком, рванул створку, она заскрипела, как скрипят двери в нежилом, не обогретом доме. Это очень сиротливый звук, усиленный немотой и нелюдимостью помещения. Он как будто говорит: “Здесь никого нет. И меня тоже нет — я никто”.
Хайме попытался растворить обе створки широким, поэтическим жестом, но это ему не удалось. Пришлось открывать их по очереди. Мелькнуло чтото белесое, туман, потемневший кусок неба, мелкие, желтые огни вдали.
Душераздирающе скрипнуло, и частичное, незавершенное пространство за дверью вдруг собралось воедино, даже както подтянулось, прихорашиваясь и собираясь с целостными силами. Потом я увидела белоснежное море, нет, все тот же песок, дымчатую воду до самого горизонта и мерцание далеких нефтяных вышек.
Высоко, закавычивая все увиденное своими изогнутыми крыльями, шел увесистый альбатрос. Он не летел, а именно “шел”, как “ходят” огромные морские суда.
Море пахло оставленностью. Может, конечно, это был запах дома Алонсо, ненароком смешавшийся с первым в моей жизни видением Карибского моря, не знаю.
Мы еще немного посмотрели из дверей и принялись обустраивать дом для жизни — свалили назойливые игрушки в угол мансарды, коекак разобрали чемоданы и спустились вниз, на кухню. Там почти ничего не было. То есть, там стояла плита и прямоугольный деревянный стол, в воздухе висел небольшой шкафчик с окаменевшей солью в стеклянной банке.
— Надо какую-нибудь здешнюю бабу попросить рыбу приготовить. Они тут рыбу жарят с бананами, пальчики оближешь, — сказал Хайме. Пока же мы должны были обходиться своими силами — без бабы — и поужинать кофе и хлебом с консервами.
Вскоре выяснилось, что воды нет. Точнее, ее было сколько хочешь за дверью, но она была соленая. Еще одна вода была в шланге за домом, но пить ее было нельзя — она считалась вроде как душем, и в ней жили бактерии. Одним словом, обе этих воды были непригодны для питья.
В тот первый день мы както выкрутились, потому что у Хайме в рюкзаке обнаружилась большая бутылка “Кокаколы”, а у меня — минеральная вода.
Мы даже сварили тогда кофе и потом сидели с чашками в руках на шатких раскладных креслах — почему они тогда везде и всюду были в синюю полоску? — и снова смотрели на море.
Постепенно жизнь наладилась. Выяснилось, что за водой нужно ходить постоянно — скажем так, через день. Ни колодца, ни родника в окрестностях не было, было одно только море. На совесть выдолбленные каноэ, как огромные деревянные ложки, лежали вдоль берега.
Еще был рыбак Орландо — сухощавый, загорелый мулат в какойто рванине и парусиновых штанах с крепким веревочным ремнем. К мулатам не принято пришпиливать эпитет “загорелый”, но, ничего не поделаешь, морщинистый Орландо и в самом деле был весь просмолен солнцем, и даже его откровенная мулатистость не могла этого скрыть. Скорее, она даже подчеркивала его трудовой загар. Про то, что Орландо тут работает, а не мается дурью, как мы, я узнала на второй день.
На мой вопрос, купается ли он в море, он ничего не ответил, зато поглядел на меня, как смотрит представитель пролетариата на зажравшегося от безделья богача и проговорил чтото на своем неудобоваримом рабоче-морском языке. Я его не поняла. Я была под впечатлением от его взгляда: до этого никто никогда на меня так не смотрел… Я, приехавшая из самой пролетарской страны в мире, не считая Кубы, в свои двадцать с чемто лет никогда еще не сталкивалась с тем откровенно-простодушным презрением, какое трудовой элемент посылает нетрудовому в качестве письма без обратного адреса. Ведь вернуть этот его взгляд я ему никак не могла: чувствовалось, что он имеет на это исконнопосконное право, а я нет.
В смятении чувств я под конец всетаки догадалась, что он говорит. Он объяснял мне, что море — это не развлечение, а тяжелая, рыбная, — а иногда и безрыбная, — работа. Мне стало неловко перед ним за свой купальник, — он теперь както непристойно подчеркивал мою совершенную бесполезность: и здесь, и вообще — в мире. Про то, зачем я купаюсь, Орландо, слава Богу, меня спрашивать не стал.
Когда я рассказала Хайме об этой малопривлекательной беседе, он согласился с Орландо. Он сказал: “Ну конечно, для него море — это работа. Он же с пеленок рыбачит. Выходит в море в пять утра, возвращается в шесть вечера... Он его каждый день видит. Надоело. Оно для него, как завод. И ему странно, что ктото на его заводе развлекается…”
Потом я выяснила, что карибские рыбаки никогда не купаются. Но меня это уже не удивило: действительно, было бы странно, если бы на пивоваренном заводе ктонибудь из рабочих полез в сусловарочный чан — мыться… Ведь моются люди, как известно, дома, а на работе — работают.
Итак, Карибское море — это место, вроде рыбозавода.
Так что теперь, глядя на море, я всегда краем глаза словно созерцала эту самую рыбозаготовительную точку зрения. Тогда вода скучнела и вся — от вышек до побережья — делалась надоевшим рабочим местом, к которому глупые слова вроде “красоты”, “покоя”, и уж тем более пошлое определение “экзотичность” никак не желали приклеиваться. Если уж усилием воли и удавалось их налепить на происходящее, они сразу же отваливались и бутафорски болтались в воздухе, как криво приклеенный нос на праздничной маске…
Мы через каждые два дня ходили в Порвенир за питьевой водой и консервами, привели дом в относительный порядок, достали даже и бабу — невестку Орландо. Она иногда приходила к нам за небольшую плату стряпать огромные зеленые бананы-“платанос” и жарить крапчатую скользкую рыбу — продукт рабочей деятельности ее свекра. Она приносила с собой и поджаривала на огне большие бело-серые лепешки из кукурузной муки, так называемые арепы, — удивительно безвкусную пищу, которую можно потреблять разве что с большим количеством соли, масла и сыра, которого, кстати, в Ковеньяс не продавали…
Мне не очень хотелось выступать в роли столь очевидного паразита и угнетателя карибского пролетариата, но тут выяснилось, что баба отчаянно рада возможности подзаработать, и угрызения совести незаметно испарились.
В тот вечер стемнело, как обычно, в шесть. Стемнело разом, безопасно и небрежно. Вдали дрогнули и заплясали огни над морем, вода прикинулась небом, небо — водой, и все слепилось в долгожданную ночную пустоту, полый орех мира, скромное бултыхание невидимых волн о песок.
Тут-то Хайме и спустился ко мне вниз и, отбросив книжку, сунулся в холодильник. В холодильнике должна была оставаться вода, но там ее не оказалось. Хайме скривился. Эту вот искривленную отвращением физиономию он молча обратил ко мне, так что я уже знала, в чем дело, прежде, чем он заговорил.
— Придется идти за водой, — доложил он мне голосом бесцветным и пустым, под стать мятой пластмассовой бутылке в его руках. Бутылка издала совершенно бессмысленный и вместе с тем многозначительный звук: чемто он напомнил мне скрип балконной двери в первый день.
Это было не слишком приятное известие. Оно означало, что надо взять рюкзаки с накопленными за два дня бутылками, которые в придорожном магазинчике всегда можно было наполнить свежей водой за несколько песо, и срочно выходить из дома, пока лавочка не закрылась.
Мы еще никогда не ходили в Порвенир в темноте. Само по себе это было никак, просто далеко и неохота. Кроме того, вынужденность похода заранее настраивала душу против. Но впереди была целая ночь без воды, и мы, хоть и корчили рожи, прекрасно понимали, что идти все равно придется, хоть ты разорвись.
— Я возьму фонарик, — сказал Хайме.
Погромыхивая пустыми бутылками, мы прошли по песку, в темноте казавшемуся снеговым. По нему бродили пальмовые тени, горящие лампочки у порогов хижин будто месили своим светом белое тесто песка, то и дело подсыпая туда черноперечной приправы.
Черный горох теней рассыпался, сыпался в белое и снова вылетал оттуда — как из стеклянной трубочки.
Мы спешили. Как я теперь вспоминаю, мы шли быстро, и бутылки в наших рюкзаках глухо стукались полыми боками. В этом стуке тоже было чтото дополнительно ненужное. Мы так спешили, что даже не разговаривали.
Хайме включил фонарик, едва только мы выбежали за ограду. Магазин вскоре закрывается, напомнил он, пойдем быстрее.
Белая дорога раскатившимся мотком бинта лежала перед нами. Лежала, как в стихотворении английского поэта Хаусмена: “White in the moon the long road lies”, — с той лишь только разницей, что луны на небе не было. Были некоторые звезды, но и они светили слабо и рассеянно. Мы прошли несколько шагов, и стало понятно, отчего это так.
Похоже, все звезды переместились в пруды. Они издали сияли, мерцали и оплывали бродячим светом. Крупные, вздрагивающие бусины этого света висли на камышах, зажигались на нижних ветвях дерева, неподвижно горели там некоторое время и затем беззвучно сваливались вниз, в пруд. Их мерцание было полностью синим и незамутненно белым в одно и то же время. Внизу, в прудах, исступленно, разнообразными голосами — басовито, тонко, визгливо и словно бухая в стеклянную банку, — пели лягушки. Иногда бусины вспыхивали ярче, куда-то катились, зигзагообразно подпрыгивали, перемещаясь, но в их мерцательном движении все равно ощущалась некая невесомая плавность.
— Это светляки, — сказал Хайме. — Видишь, как много. Они очень толстые…
Он говорил почему-то вполголоса. Раньше мы никогда не видели здесь светляков, все дело было, вероятно, в том, что они оживали только в темноте, а мы никогда еще не ходили по этой дороге так поздно…
Мы как раз прошли мимо этого дрожания, и кусты виднелись теперь по обе стороны дороги. Наши шаги хлопали по прибитому песку, и фонарик бледно и вяло выхватывал из темноты куски дороги. Светлякам он и в подметки не годился. Те сыпали искрами, как испорченный трансформатор, а он едва светил.
Крик из кустов раздался внезапно. Мне показалось, что он кричал на “о”, продлевая и усиливая этот крик какимто неправильным, пугающим усилием гортани. Он был громким и очень близким, и в то же время похожим на вой гдето вдали. Кусты словно наполнились стоном — требовательным и заунывным, сиреной стона, раздирательным sos, несущимся неизвестно откуда. Странно, но нам обоим показалось, что он перемещался над кустами с огромной скоростью.
В одно мгновение дорога переменилась. Я еще никогда не видела, чтобы еще секунду назад совершенно безразличное к добру и злу пространство вдруг так резко качнулось в сторону ужаса, угрозы и затаенной вражды. Крик окончился так же сразу, как и возник. За ним все обрушилось в никуда, и пруды в мерцающих синеватых огнях, и верещание лягушек возымели иное, сдвинутое значение. Они стали страшными.
Хайме помолчал немного, выжидая, и окликнул: “Эй, парень, ты где? Тебе плохо? Помощь не нужна?” Голос его был простым и житейским и удивительно не вязался со всей обстановкой дороги. Меж тем блеклый круг фонарика прыгал по пыли, выдавая дрожь державшей его руки. Я поняла, что неуместная житейскость голоса Хайме была своеобразным актом мужества. На самом деле он очень испугался.
Все это были не мысли, а ошметки мыслей, потому что мы замерли возле прудов и не знали, что делать. Мы как будто стояли и ждали, что будет дальше, и оно не замедлило случиться. Крик проклюнулся снова. На этот раз он очень заметно двигался, приближаясь к нам по воздуху с поспешностью бегущего и стонущего при этом человека. Он в самом деле раздавался на вывернутое, исковерканное ртом “о”, не останавливаясь, не обрываясь и не ослабевая, и это-то, пожалуй, было в нем самое страшное. Обычный стон выдыхается к концу, а этот словно только набирал силу, выл долго и на одной ноте и потом вдруг исчезал так же резко, как возникал. Как будто бегущего сбивали с ног одним ударом.
Фонарик шарил по кустам, но они застыли и не двигались. Никто не шел по ним, никто не пробирался к дороге. Хайме уже не пытался кричать в ответ. Вдруг опять чтото раздалось, или это почудилось…
— Беги, — шепнул он мне сипло. — Беги к Порвениру. Скорее.
Не успев додумать какую-то очень значительную мысль, я уже бежала. Моя черная с золотом юбка мела дорогу, пока я летела вверх по холму. Подол юбки и пыль вокруг него запомнились мне, потому что на бегу я все время смотрела себе под ноги. Мне страшно было глядеть куда-нибудь еще. На полпути мне не хватило воздуху, я начала спотыкаться, почти падать.
Взбежав на холм, я всетаки смогла оглядеться вокруг. Электрические лампочки хижин ровно и исправно светились. Порвенир был совсем рядом, нужно только сделать еще одно усилие. Что-то с безумной поспешностью толкало меня вперед.
Чуть замедлив бег, я поняла, что это был страх.
Я смогла его назвать, я нашла слово. До этого все было — ничто. Отсутствие всего. Дорожная пыль и мельтешащий в глазах черный подол в желтых пятнах. Небытие, абсурд грохочущего в груди провала, там, где было сердце. Это клубился страх в чистом виде. Он валил, как дым, он забивал все поры души.
Он был настолько беспримесным, что ему ничего не стоило поработить душу, заставить ее бросить все и бежать без оглядки, не думая, не слыша, не видя. В какомто смысле эти полдороги пробежал гранит, осколок скалы, окаменевший до бесчувствия человек, и было удивительно, что камни, оказывается, могут бегать, да еще так быстро.
Самое странное, что бежала я действительно, как не-человек. Все человеческое, все соображения о том, где ты находишься, о том, разумно это, достойно ли, да и стоит ли вообще это делать, — куда-то испарились, им не осталось места в мире. Со всех сторон ко мне подползал и подкрадывался этот безумный, стонущий голос, в котором тоже ничего человеческого не было, он окружал меня, запаивал в консервную банку страха.
Когда я ехала в Колумбию, меня предупреждали, что в Перу свирепствует страшная холера, опасность заразиться велика. Накануне отлета мне сделали прививку, и, хотя я благополучно забыла об опасности и даже умудрилась выпить воды из-под крана в отеле, я не заболела. Заражения не случилось.
Оно случилось позже, на этой дороге от моря до Порвенира, и было это так же страшно, как бродящая в воде холера, потому что непонятный ужас, от которого неизвестно чего вообще ждать, был заразой, работал, как яд мгновенного действия. Он возник и сразу же включил меня в мир себя. В этом мире не было ничего, кроме страха. Там не было меня, точнее, я стала одновременно и источником страха, и его целью, мишенью.
Едва только я смогла его назвать по имени, как та самая значительная мысль, которую я упустила в начале бега, ткнулась в мою душу, и та с трудом, с мукой, всетаки впустила ее.
Додумать эту мысль оказалось делом секунды. Она заключалась в том, что Хайме остался один на дороге, я его бросила. Бросила, струсив, а он остался один — лицом к лицу неизвестно с чем… Я развернулась и побежала обратно. Я неслась обратно, задыхаясь, но теперь я уже могла немного думать. Я думала о том, что не могу по-другому. Не могу бежать в Порвенир, если Хайме остался на дороге. Почему он остался? Почему не побежал вместе со мной?
Однако этот вопрос решился сам собою — за считанные минуты. Пробежав несколько метров в скачущей перед глазами темноте, я чуть было не налетела на Хайме. Он бежал мне навстречу. Как-то я сразу поняла, что испуган он до последней степени. Мы столкнулись в темноте, он шумно дышал, и все хотел чтото мне сказать и не мог.
— Ты слышишь? Слышишь? Он гонится… Он бежит по дороге… Я слышу пятки… Стук пяток… Я свечу, а там… никого нет… — бормотал он с трудом. Свет фонарика мотался по дороге. Она была белой и гладкой. Там никого не было. Что-то твердо и глухо выстукивало неподалеку — как палочки по барабану.
Я не знаю, был ли то стук босых пяток или нет, знаю только, что после этого мы потеряли всякое соображение и очнулись только у освещенного входа в лавку. За нами во тьме стояли слабые, бесхитростные огни Порвенира. Мы оба задыхались. Мы ввалились в раскрытые двери магазинчика, и хозяин, огромный толстяк в расстегнутой на волосатой груди рубахе бросил разбираться с коробками и жестянками и выпучился на нас из-за прилавка.
Я упала в плетеное кресло-качалку, и оно волнами заходило подо мной. Хайме попытался чтото произнести, но его опередил хозяин.
— Чего это вы, сеньоры, такие бледные, а? Может, что случилось? — довольно приветливо пробурчал он, вглядываясь в нас и чтото соображая.
— Сигарету, — сказала я громко. Он из-за прилавка протянул пачку Хайме. Тот вытащил две сигареты, одну закурил сам, другую сунул мне.
Я вцепилась в сигарету, как тонущий в одного из резиновых крокодилов Алонсо. Сейчас они, эти спасательные крокодилы, представлялись мне милыми и удивительно приятными, домашними, яркими. Я очень хотела вернуться к ним живой.
Я курила, а хозяин меня разглядывал.
После нескольких затяжек Хайме стал колотить озноб. Хозяин ждал. Он вообще был неторопливым, уверенным в себе мачо. Даже нищенская обстановка его лавки — все эти в кучу сваленные коробки, ряды консервных банок на полках и двухлитровые бутылки “Кокаколы” с красными этикетками, подпирающие занозистый потолок, не могли умалить его чудовищных размеров спокойствия и жизненного опыта. Трудно было представить себе, что есть на свете какая-то штука, способная вывести его из грузного равновесия. Рядом с ним то, что случилось на дороге, немного выветрилось, на время потеряло свой ошеломляющий едкий вкус.
— Так что же с вами приключилось? — снова спросил он с довольно-таки блеклым интересом.
Хайме начал рассказывать ему о том, что случилось на дороге, и я слушала его и поражалась, как весело и даже задорно звучит этот рассказ. Видимо, от страха его голос перешкалило, свело судорогой и невольно задрало вверх. А может, он и впрямь нашел в себе силы порисоваться перед лавочником, чтобы не выглядеть трусом и мальчишкой.
Хозяин лавки задумчиво внимал ему, переставляя свои банки.
Он выслушал все про крик, хмыкнул громко и даже презрительно через нос и сказал:
— Ну, сеньоры, нашли, чего пугаться… Это наркоман был. Тут их много. Небось, свалился гдето в кустах по обкурке, ну и давай орать. Они это любят… Что-то там ему померещилось, вот он и того… Завидел ваш фонарик и пошел куролесить…
Видно было, что хозяин веселился, говоря это. Эти самые наркоманы вкупе с нашим испугом забавляли его несказанно. Возможно, сама идея наркомании казалась ему чемто беспросветно-идиотским, а, может, он предвкушал, как завтра порадует соседей рассказом про трусливых городских гостей из Боготы.
Но тут Хайме не стерпел. Возможно, до того он и сам не знал, стоит ли так явно показывать хозяину свой страх, потому что оба они были мачо. А два мачо, сойдясь, должны обо всех беспокойных делах жизни рассуждать пуленепробиваемо и, так сказать, сверху вниз, как будто едут верхами и взирают с седла на ничтожное копошенье внизу.
Однако все эти мачистские картинки мигом схлопнулись, так как Хайме по-настоящему разозлился. Он заорал:
— Вы когданибудь видали невидимых наркоманов? Он бежал, он гнался по дороге за нами… Но мы никого не видели… Вам понятно?.. Сеньор…
Видимо, это “сеньор” Хайме прибавил к своей речи, чтобы окончательно не оскандалиться, потому что про мачистский этикет он мог забыть, разве что будучи в обмороке. Вежливое “сеньор” должно было показать собеседнику, что он крепко держит себя в руках, несмотря на гнев.
Но хозяин не обратил на это никакого внимания. При первом упоминании о невидимости кричавшего он переменился на глазах.
Что-то суровое и важное выплыло на его щетинистую физиономию. Я забыла сказать, что, несмотря на жару, он был в соломенном сомбреро, размером с собственный необъятный зад в красных штанах.
Едва только Хайме упомянул про то, что за нами гнались, все это — и красные штаны, и тестообразная задница, и сомбреро, и влажная щетина на круглых щеках — както подобралось и посерьезнело. Ухмылка схлынула.
Не говоря ни слова, наш лавочник поднял доску прилавка, молча пошел в кладовку и так же молча вынес длиннющую палку. Изпод прилавка он вытащил могучий нож, явно охотничьего свойства, и принялся деловито прикручивать его проволокой к палке. Откуда он извлек проволоку, я не уследила.
Его действия были исполнены сурового величия. Он явно хорошо знал, что делал. Хайме молчал и глядел на него во все глаза. Передо мной все плыло. В лавке было очень душно и пахло нагревшейся жестью крыши.
— Вот, — наконец промолвил хозяин, протягивая Хайме импровизированное копье. — Это вам.
— Спасибо, — сказал Хайме с глупым видом. Впрочем, у кого на его месте был бы другой вид?..
— А мне? — спросила я. Я возмутилась. Похоже, он считал Хайме единственным боеспособным существом на всю дорогу.
Хозяин удивился. Он нагнулся и из-за прилавка долго меня разглядывал. Ошеломленный Хайме стоял с копьем наперевес, похожий на неудачливого актера-любителя, подвизавшегося сыграть колумбийского индейца.
Изза двери кладовки лавочник вытащил несколько палок, отобрал самую толстую и дал мне.
— Больше нет, — сказал он торжественно.
Видимо, он хотел сказать, что у него закончились все ножи и нечего было прикручивать. Я поняла, что палка будет единственным моим оружием и спор здесь неуместен.
Теперь мы все трое стояли: Хайме с копьем, хозяин за прилавком в своей надвинутой на глаза шляпе и я — с палкой. Все молчали. Мы напоминали отряд героических партизан, прощающихся с народом в лице хозяина лавки.
Покинутое щелястое кресло слабо покачивалось в углу у двери.
— Если хотите, переждите до утра, — вдруг предложил хозяин. В его голове прокручивалось чтото немое, какая-то не выговоренная, до конца не проварившаяся мысль.
Хайме поглядел на меня.
— Надо бы… Куда я ее потащу… — сказал он нерешительно, покачивая копьем. — Ты хотела бы остаться? Ты ведь хочешь, да?
Я поняла, что больше всего на свете он сам хочет сейчас остаться в лавке и дождаться рассвета. И это свое желание он вывалил на меня, как старую одежду из пакета, и оказалось, что вроде как одежда-то эта — моя. Потому что признаться в том, что он очень боится, у него не получалось.
Я прекрасно его понимала. Я отошла и снова села в кресло. Оно заскрипело, и этот звук не был сейчас ни сиротливым, ни бессмысленным. Он был звуком приюта и прибежища, крыши над головой, пусть и жестяной, и вонючей, и пыльной.
Я понимала Хайме, потому что не могла представить, как это я выйду из дверей скудно освещенной лавки и потом пойду вниз по дороге. Вот скроются огоньки Порвенира, и слева высветятся и запрыгают другие огни… Нет. Лучше остаться здесь. Пусть неудобно, пусть даже стыдно. Лучше сказать: “Да, я боюсь. Мы переждем здесь до утра”.
Но чтото не давало мне это сделать. Это было очень простое соображение. И при всей своей крайней простоте, оно было обоюдо-острым, острее, чем Хаймово копье. И чемто оно напоминало простоту моей главной мысли о брошенном Хайме там, на дороге.
Откудато я совершенно точно знала, что потом я не смогу жить. “Я не смогу себя уважать”, — думала я тупо, хотя все казалось таким простым и объяснимым.
Они не смогли добраться до дома, потому что на дороге их испугал… Испугало… Кто? Или что испугало нас там? Нелепая ситуация, дурацкая. Переночуем здесь коекак и утром пойдем.
Но я уже знала, что так не получится. Надо было идти.
Получалось так, будто жизнь переломилась на две части, и надо было немедленно чтото сделать, чтобы их склеить. Ночь и трусливое пережидание могли разделить эти части, разбить, как позвоночник.
Надо было чтото сделать. Сделать обязательно. И, к моему тягчайшему сожалению, ничего другого, кроме как встать и выйти отсюда, я придумать не могла.
— Мы пойдем, — сказала я. — Мы тут не можем оставаться. Надо дойти.
Хайме молча кивнул. Получилось так, что спорить он со мной никак не мог: ведь тогда хозяин понял бы, как хочется ему остаться, а это было стыдно. С другой стороны, кто мог знать, о чем думал Хайме! Вполне вероятно, что ему тоже было тяжело здесь сидеть и ждать…
Мы вышли из дверей.
Мы шли быстро — я впереди, Хайме позади — с копьем наперевес. Огни Порвенира мелькнули и тотчас же стерлись. Они пропали так быстро, как будто их утянуло на дно колодца. И в этот заброшенный колодец мы теперь шли.
Наши шаги стучали по белой и пустынной дороге. Мы шли, и вокруг была тьма, и я начала молиться, потому что просто так идти было невозможно, это было очень страшно.
Я механически проговорила про себя “Отче наш”, потом “Ave Maria” по-латыни, потом чтото еще и еще. Пустые слова полым эхом отзывались у меня внутри. В них не было силы. Они были похожи на выдохшиеся заклинания, сморщенные листья вместо защиты и правды. Я шла и продолжала говорить, я повторяла эти слова, а отчаяние мое росло и увеличивалось с каждой секундой. Хайме шел сзади и молчал. Что-то колотилось во все стороны — наши шаги, его сердце, мое сердце — от страха…
Вот перед нами мигнули и принялись двоиться и троиться светляковые огоньки прудов. Лягушки верещали и трещали в тумане. Вдоль дороги зачернели кусты, и потянуло едким, влажным будто дымом… Пар шел от кустов.
Этого нельзя было выдержать. Призрачное нечто повторялось снова, повторялось с упорством болезни, оно двоилось и троилось в глазах и в уме, как эти прыгучие огни в прудах. Было так, как будто время здесь навсегда остановилось, умерло и пошло по кругу инерции. Ссохшееся время не могло расправиться. В нем, как в сухом растении из словаря Даля, “не было жизни, обращенья соков, питанья”. И в эту черную воронку времени, в круговорот утраченного или не бывшего никогда смысла были втянуты мы, и там все повторялось, и мы повторялись там, без права на другую реальность, реакцию, мысль.
Что-то перевернулось во мне — не сердце, а жестокая, сильная ярость.
— Давай, давай, только появись, — услышала я свое собственное бормотание, — я тебе раскрошу все зубы, даже если у тебя их нет...
Я шла, взмахивая моей палкой, и бормотала эти слова, которые шли от смысла и были куда лучше и действеннее всяких затверженных молитв. Они были настоящие, эти слова, они прошибали постылую инерцию повторяемости и страха.
Ярость переполняла меня, и трещина между мной и застывшим круговоротом страшного и лживого мира становилась все ощутимей, с каждым шагом я как будто бы отделяла себя от него, обретала право голоса, право на себя — отдельную. Я была не мишень, не часть и не источник страха — я была голос, а, значит, могла сопротивляться этому.
И этот мой голос был живым, а не тем, движущимся, из кустов, все время повторявшим одно и то же.
Я шла, ощущая свое тело и свою ярость, и под ногами у меня скрипел песок, и я размахивала палкой и смотрела прямо перед собой, — почти уже не боясь. Сквозь ужас и торжество моего сопротивления мне невольно представлялась ужасная харя, с провалами глаз, подсвеченная всеми этими огнями, и я знала, что буду по ней бить, ударю в нее изо всех сил, и это уже казалось мне страшным, а даже чемто ликующим.
Но вот и огни остались позади.
Я до сих пор помню звук скользящего сухого дерева: это Хайме открывает загородку, отделяющую кусок дороги с прудами от берегового, рыбацкого пространства.
Он по-русски говорит у меня за спиной:
— Все… Больше не будет ничего.
И роняет загородку на песок.
Мы вошли под пальмы, и ночь стала заметно светлее: здесь все было белым и сухим, шуршащим и шелестящим.
Под голой лампочкой во дворе в болтающихся на завязке парусиновых штанах стоял Орландо и курил. Он курил, как все пролетарии, — слегка набычившись, сморщив лоб и часто поднося ко рту папиросу, смоля и мусоля свой окурок. Выражение его смуглого лица было совершенно типическим — мрачновато-фабричным и слегка, по-рабочему, вызывающим. Было даже странно, что он стоит под пальмами на песке Карибского моря, а не на лестничной площадке замурзанной хрущобы гденибудь в Москве.
Увидев нас, он явно изумился. Наше появление с палками наперевес, наши белые, как арепа, физиономии — все явно не увязывалось в его представлении с ленивой жизнью беспечных богатеев-туристов, родственников господина Алонсо.
— Чего стряслосьто, сеньоры? — спросил он, щурясь почти так же, как хозяин лавки. Только что любопытства он не скрывал.
Хайме не заставил себя упрашивать, и рассказ полился снова. На этот раз можно было уже ввернуть и про наркомана, и про то, что, дескать, вернее всего, хозяин был прав, хотя… Хайме собирался долго еще разглагольствовать на эту тему, чтобы дать отдых своей душе.
Ему уже неприятно было вспоминать, как он испугался, и я, наблюдая за ним, почти ясно видела, как его нахохленная душа с облегчением вылезает откуда-то из пруда, отряхивается, брызжа водой во все стороны, и вприскочку — вслед за своим рассказом — бежит по дорожке.
Но Орландо не дал ей как следует просохнуть.
— Чего тут говорить… — перебил он сурово. — Значит, вот оно что… Значит, заново начал чудить… А мы-то думали, что угомонился...
От этих его слов сделалось прохладно и захотелось домой.
— Кто чудит? — спросил Хайме с запинкой.
— Да этот, который здесь повесился, — произнес Орландо буднично и нахмурясь, словно прикидывая, чего можно от этого повесившегося ждать.
— Где повесился? — спросила я.
— Да там, на дереве, у прудов, — высказался наконец Орландо, крепко и со свистом затягиваясь. — Лет двадцать тому назад уж он того, над собой такое сделал… Что ни ночь, то беспокойство от него…
— Беспокойство? — спросила я.
— Ну, да, сеньоры, — подтвердил озабоченный в меру Орландо. — Воет, иль еще чего… Мешает жить. Мыто думали, что он затих, — когда эти… лампочки появились.
Он напрягся и, явно довольный собой, выговорил четко и почти по складам:
— С появлением электрофиккации он, значит, перестал чудить, а теперь, выходит, опять за свое…
На юге всегда темнеет быстро. В шесть часов откуда-то спускается самая настоящая тьма, между ней и дневным светом почти что нет зазора. Как в страхе, когда ты чувствуешь, что нет никакого расстояния между тобой и навалившейся тьмой.
Через несколько дней мы уехали оттуда, — я уехала навсегда, и место, где пересыпались светляки и верещали лягушки, спряталось в тумане.
Иногда оно, впрочем, выступает оттуда — всякий раз, когда ты понимаешь, что надо идти дальше. И не просто идти, покоряясь течению жизни, а самому расщеплять и переиначивать то инерционное, повторяющееся, роковое, что мучает, цепляет и пугает несказанно — именно своей бесконечной, обреченной повторяемостью. Рока может не быть. Есть выбор отчаянья и храбрости. Он действительно есть.
В прорыве храбрости, борьбы за собственный голос и рождается твоя отдельность, твоя неподвластность безумию и бессмыслице.
Ведь, по сути, не такто и важно, что это было там, на дороге… Кричал ли это наркоман, или и впрямь “чудил” какойнибудь призрак, или это было чтото третье — неважно.
Это было очень страшно, и это хотело ввергнуть тебя в самый настоя-щий паралич, по принципу всех других страшных вещей в этом мире.
Они бессмысленны. Они наваливаются на тебя, и ты цепенеешь и задыхаешься, и веришь, что весь мир вокруг тебя — один сплошной круговорот зла.
Но я знаю, что это можно прорвать. И еще знаю, что оно рвется, как бумага, когда ты идешь на него.
И в этом смысле сказанное — о том, что страха нет, что его на самом деле нет, что это можно увидеть и ощутить волю к действию, — для меня верно.