ИНТЕЛРОС > №146, 2010 > Новые варвары, или Прогулки в садах российской словесности

Юрий МАЛЕЦКИЙ
Новые варвары, или Прогулки в садах российской словесности


12 мая 2011

Импровиз на темы стихов Рафаэля Шустеровича

 

Читать стихи Р. Ш. — нелегкое удовольствие.

Зато чего не узнаешь, осваивая не только текст, но и подтекст, и контекст.

Это фрейдовские “я”, “оно” и “сверх­я” применительно к предмету, о котором идет речь.

А проанализировать поможет интернет. Только набери, параллельно с чтением, нужное слово в искалке — и последовательно узнаешь, что есть “хордовые”, или “сарданья”, или “Тиасур”, или “оригами”… ну, последнее и всякий знает. Конечно, случайно можно знать, кто такой, допустим, Ибн Батутта или кто такие “фелибры”, а можно ненароком и не знать, и тогда, как сказано уже, выручит интернет; равно, встречаясь со строкой “нет ничего в нас глубже кожи, так, валери?” — можно случайно быть к ней готовым, — прочтя случайно же именно этот текст Поля Валери, случайно же запомнить его: “Самое глубокое в нас — это кожа. Мы живем на поверхности кожи”, — а можно и не запомнить, — зачем бы непременно это? — и опять верный интернет тут как тут — так, рафаэль?..

Словом, перед нами “ученая поэзия”, в смысле “умная поэзия”, в смысле “герметическая” — в смысле та традиция, что пошла, ближе всего, от человека, не так чтобы систематически образованного, но уж очень, до полоумия умного… — да, с него-то, с его стихов типа того “Ламарк”, вся эта порча умных умов (как в пьесе “Вишневый сад” все это “несчастье­то” началось с “воли-то” — с отмены крепостного права) и пошла: типа не пойми чего. Конечно, нынче выход, как сказано уже, найден: кликай — см. выше. Да­да, чтобы хоть отчасти уяснить предмет лирического говорения, вопрошания и ответа, нужно бедному гуманитарию (каков есть я) обратиться все туда же, чтобы с обломовского дивана (каков есть мой) не вставать, а все­все узнать без особого дискомфорта. Сегодня, в счастливое время дивайсов и гаджетов, можно любого гонгору и джонодонна издавать без комментариев. Нам расколоть их поможет гугл-хочуфсезнатть.

Впрочем, еще до Осип­мильича — Ломоносов: “Поэзия есть сопряжение далековатых мыслей”. Вот, следовательно, еще раньше, чем вздумалось на шальную голову, вот с осьмнадцатого столетия “безумна и мудра”, вот с каких пор повелось, по крайней мере, на Руси: читателя посылать далеко-далековато. Не все, конечно, посылают посланнически; один даже взял да и возразил однажды: поэзия должна быть глуповата. Должна, да не обязана. Так возразил бы возразившему Шустерович.

Да, нелегкая это работа его читать.

Между тем (поспешим возразить себе, чтобы читатель не вздумал отбросить текст в сторону и забыть насовсем об обоих авторах, авторе стихов и авторе нижеследующего о первом авторе), если не всякий раз, то в отдельно взятых частых случаях работа эта себя оправдывает: читая Рафаэля Шустеровича, получаешь­таки удовольствие.

Просто перед нами тот случай, когда стихи не хотят “вмещаться в шляпу”. Причем степень их ершистости велика.

Что имею в виду?

Ну, во-первых, их очень много, они идут большими косяками — или вырастают кустами; при этом, во-вторых, они очень разные и разноуровневые, то есть совершенно не вставляются в единый корпус текста — в смысле качества. И совершенно вставляются — в смысле смысла, обеспечивающего их единство. В-третьих, они очень защищены — многознанием, профессионализмом и непохожестью на других. И совершенно беззащитны — своей похожестью.

Перепады уровня, повторим, очень сильны, — как будто писали несколько авторов, более или менее сильных.

Начну с менее. На мой вкус.

Вот был бы я — не дай Бог! — по профессии литературный критик и захотелось бы мне (спаси Господи) очередного нового автора “приложить” (то есть побить ногами… нет, чем только культурные люди ни занимаются…), — лучшей мишени, чем Р. Ш., некоторые “выбранные места” из него, — и не представить. И именно в силу специфики его творчества, о чем ниже.

Ну, хотя бы:

Опечатка ль, Элиза она иль Тереза,

итальянка ли, немка, — да что за дела! —

С кем разделите пропасть, о Людвиг нетрезвый?

Вас представить Элизе?! Элиза ушла.

 

Нет Элизы, и вот что: пускай — не бывало.

Ей одной так еще никогда не спалось.

Лучший сон — это все­таки сон без финала,

где очнуться для времени — не довелось.

Накопилось два века звериного зова,

Император прошел через Грасс на Париж,

он разбит — но упрямые призраки снова

вопрошают Элизу: Элиза, ты спишь?

Император отравлен — и алгеброй тронной

занялись Веллингтон, Талейран, Меттерних...

Под уверенный, свежий трезвон телефонный

по утрам абонентам уже не до них.

Знай, Элиза, что призраки необратимы,

знай, что ангелы необратимы вдвойне...

Не прикованы к мачте, куда-то летим мы —

пока длинные трели слышны в вышине.

Так. Красиво. Музыкально. “Художественная” тема: Бетховен, “К Элизе”. Она же Тереза — Брунсвик? Мальфатти? Скорее первая… да в конце­то концов, какая разница, “что за дела?” — была бы “атмосфера”, “аура”. Как это: “Вы нам дайте… э… вообще закусочку”. Да. Размер и тон: сразу “Фотокарточка” Пастернака и “Пьяный корабль” в переводе Антокольского. В общем, фантазийно — по законам красоты. То есть именно “через Грасс на Париж”: без Грасса фантазийного парфюма нет, а без Парижа тоже — кто б тот самый да парфюм “продавил” без последнего?

Вообще история, искусство, культура, с позволения сказать, — комфортабельнейшее место для туризма и путевых рифмованных заметок.

Или:

Блондинка Рита и ты, Блинов,

Ушли, не оставив касаний, снов,

Закончен день говорунов,

Их всех разобрали.

Калитка, маленький тесный двор,

Деревья, забор, чугунный узор,

Моих муравьев немой разговор,

И вот стемнело.

Вам ничего не слышится тут родного до боли? Мне — что мы, кажется, под сенью таких, что ли, строчек: “Баба Настя, поди, померла, и Пестерев жив едва ли, а как жив, то пьяный сидит в подвале, или ладит из нашей кровати что­то, говорят, калитку не то ворота”. Иль это мне только мнится?

А это вот:

мои герои

не желающие быть несчастными

с глазами грустными

с делами преимущественно частными

не стоящие на месте

если пьющие то не от горя

не ждущие милости

ни от земли ни от моря

небессмертные неосторожные

упрямые

безнадежные

— это не кажется слегка списанным из Слуцкого?

А то еще так...

Стоп. “Тут-то мы вас, батенька, и попгавим”: тут кто­то во мне меня останавливает: Юра, ну ты чего? Окстись. Ты же не критик какой. У тебя, говорят, кое­какая-то совесть по мере старения завелась — в том числе литературная. Вникни — ведь почему все вы в один голос: “Я критику не читаю” (а сами небось иной раз почитывают? ты сам, например; точно как Лоханкин втихаря ночью борщ из кастрюли лопал)? Да потому, что критики все больше не прямым своим делом, не критикой (греч. Kritikhї — “искусство разбирать”, анализировать, а это значит — понимать толк, чтобы с толком толковать, а это неотменимо значит — внимательно, медленно читать, а вот этого они на дух не переносят) чаще всего занимаются, а тем, что им представляется их делом, на деле являясь самым легким, самым ничьим не-делом, а сущей безделицей — толком не посмотрев на людей, себя показать. Вот люди и обижаются (сначала), а пройдет год­другой-пятый, — они уже заматерели и на гадких сердцу критиков чихать хотели.

А какую бы критику сам ты назвал критикой? Чем, в частности, замечателен был Белинский? И почему любиўм, и читаем, и уважаем — не одними читателями, но и самими теми, о ком он писал? Да альтруистической энергией понимания со-понимания-сочувствия вместо самовлюбленной прухи стильного измордовыванья или пусть даже стильно­непонимающей комплиментарности. Вот и хорошо, вот, коль уж скоро ты решил этим — не своим — делом заняться, — вот такой настоящей­то критикой сам и попробуй заняться, чтобы хоть малость соответствовать правилам которые назначаешь.

И ведь тебе же очень, крайне — нравится вот такое, например, сочинение в стихах Р. Ш.:

Юдифь

Разбросаны простыни.

Он, обессиленный, спит.

Он спит — беззащитен,

как город, обложенный войском.

В углу — его меч,

филигранью украшенный щит,

и пахнет железом

и дымом, и потом, и воском

Ко мне возвращается

все, что ждало до сих пор:

война и осада,

и голод, и смертная рвота...

О, пусть все исчезнет —

останется этот шатер,

и двое на ложе,

и запахи воска и пота.

 

Тогда бы в безумьи

к мечу не тянулась рука,

тогда б до утра

мы дожили, и снова до ночи,

и жилка у горла

дрожала б часы и века,

и пальцы мои

не закрыли б любимые очи.

Да, и еще как нравится. Еще бы не нравилось. Удивительно прямой ход от грубой вещественности к тонкой существенности: от физиологичности к тончайшей если не духовности, то душевности (этот подкоп когда­то прорывал Бабель, но не повезло: застрял в тесном месте именно на душевности, у него столь же грубо­духовитой, как и отправная точка физиологии). Удалось-таки! Поздравляю. Без дураков.

А еще того интереснее, по-моему: по существу, это антииудейское, — а может быть, именно истинно­иудейское, откуда рукой подать и до христианского, прочтение “Книги Юдифи” не только как геройской саги (потом спародировано­сниженное в “Пышке” Мопассана — или ошибаюсь? Поправьте, кому не лень) из тех времен, когда евреи были большими, но в женском изводе темы Героя, — но и как песни песней о любви к врагу — до совсем тесной любви, без зазора между телами и душами. И по-моему, это удивительно — 2000 лет прошло, а где она, эта любовь к врагам, заповеданная Христом? Кажется, христиане прошли мимо слов Христа — а вот иудеи­не-иудеи­евреи­не-евреи (да разве их, евреев-то, поймешь? удивительное же дело — израильское право: галахически­религиозно, ты еврей, если рожден от евреев или хотя бы от еврейки, а светски, согласно нейтральному к религии государственному “закону о возвращении”, алия, ты еврей, если не изменил религии отцов, — и в первую очередь, согрешил, перейдя в христианство! Ну все наоборот! Это только евреи поймут, — если, конечно, в отличие от меня, не изменят еврейству), они­то и напоминают: сия идея, иудеями отрицаемая, есть, однако, от евреев еще во времена Юдифи проистекшая, как вдохновенно поэторит Шустерович. И хотя у Шустеровича речь идет не о христианской любви­прощении и сочувствии, а о любви­страсти, и хотя здесь, в сущности, прямо как у Корнеля, поэта-лауреата, долг побеждает страсть, но этим стихотворение не исчерпывается. Для меня, по крайней мере; по мне, так тут сквозит потайное, не знаю, осознанное ли самим автором, уже­едва-ли-не-христианское чувство, и сквозит оно не в словах, а где­то между словами, в самой нежности звуковых переливов ночной, подутренней свирели; в нежности прикосновения к другому, любимому человеку — заклятому врагу.

Тонкая, но обжигающе страшная мысль о любви к врагу, не понятая ни тогда, иудеями, ни, похоже, сейчас много­многими христианами заветная мысль христианства (раз уж Сам Он на смертном кресте молился об убивающих его — и убивших, — чтоб им Отец не вменил убийства Бога — но ведь, согласно догмату — истине веры, и человека же, невинного человека, простое, ежедневное убийство человеков, — совершенного с особой жестокостью и цинизмом); то — ведь нигде же, кроме христианства, этого не... — то вроде бы одно из самых главных сокровищ христианского мира, которое хоть один из нас­“христиан” — бережет ли? Осуществляет ли — хоть на мизинец? Нет, ну в самом­то деле, правда ли, что наше православное=правильно исповедующее Христа понимание вещей есть понимание вещей?..

 

Так, да? Ты и так умеешь? Тогда будем читать серьезно.

Вот нате вам.

Разве это вот может не нравиться:

стоит ли поисков дряхлый заросший дом

вон Иван Алексеич в том давнем набеге

вышел на крышу храм увидел и Сдом

и прислонил картину к шальной телеге

 

в семь заказать фокаччо и крем-брюле

под бормотание иерихонского горна

призрак любви витает а на столе

плавные блюда сменяются нерукотворно

 

город приподнят этот приподнят град

он золотой он светится в винной черни

свежие стены нежные говорят

линией неуловимой виолончели

 

в ближних холмах добыты известняки

только подать рукой и рука повисла

впрочем запасы камня невелики

невелики ресурсы ночного смысла

 

мы на окраине мира мы в центре сна

где серебрят оливы изнанку сада

перевитой оградой обнесена

каждая пядь сошедшего с неба града

 

выйди на крышу приснись самому себе

чувствуешь крылья чешутся спится снится

лирой ли прислониться к печной трубе

или луной скользнуть к ледяной странице

Это тот случай, когда хочется самому переписать строчки, чтобы иметь удовольствие их привести и оставить без пресловутых комментариев, даже интернетовских — ну их в болото. И без них все тут слышится через немоту письменных строк, и без них все колышется, и льнет, и, тихо лучась, ласкает; а это и есть поэзия. Думаю, и Иван Алексеич, несмотря на свою нелюбовь к модернизму (о пост-модерне счастливо не слыхал), не отказался бы вдыхать­выдыхать эти плавные строки.

И я говорю себе: “Что ты, в самом деле, все — бротски­ы­броцки? Это же все равно, что после Пушкина всякого, пишущего четырехстопным ямбом (да и просто всякого пишущего стихи по-русски) обвинять в пост-пушкинизме. Собственно, что сделал Бродский? Простую, но до него не то чтобы не возможную, но никому не представимую до него вещь: не то чтобы превратил ртуть в золото, но сравнял гармонию и алгебру, поверил логику художественную логикой формальной (“наука о правильном мышлении”, “наука о формах, методах и законах интеллектуальной познавательной деятельности”) и логикой грамматической. Как Пастернак показал в “Рождественской звезде”, что в точке абсолюта абсолютная проза тождественна абсолютной поэзии и спроста излагается ею (т. е. показал, как это спроста им делается, если за дело берется он, мастер), так и Бродский показал, как логика развернутого до логического конца человеческого рассуждения становится логикой художественного высказывания; что всякое подлинное человеческое проявление едва ли не тождественно другому подлинному человеческому проявлению: скажем, проявление подлинного ума обязательно и закономерно есть проявление подлинного чувства и подлинной воли. Поэзия Бродского, как он и сам отмечал, повинуется логике языка, язык же грамматичен еще более, нежели семантичен (чему подтверждением пресловутая “глокая куздра” Щербы), а в грамматике Бродскому важнее всего синтаксис: подчинение, соподчинение, согласование, управление и тогда только — еще посмотрим — примыкание. Место и время — вот обстоятельства его образа поэтического действия.

Да, и когда Бродский открыл этот способ мыслить как способ мыслить и чувствовать художественно, более того, когда он показал, как процесс творения образа входит — запросто, правда? теперь, после него, запросто! — в сам образ, да? “как образ входит в образ”, верно? в кино, например, это сделал Феллини в “Восьми с половиной” в 1963-м; поэзия должна была подождать несколько лет до зрелого Бродского, — но как скоро Бэ это таки сделал, так неизбежно и органично (а разве это плохо?) открыл путь в поэзию (без кавычек) всем, способным мыслить на развернутом, сам­с­собою-рассуждающем языке чувства; так из пункта Бэ и потекла дорога в пункты А, Вэ и так до Я (я не имею в виду мое “я”, ё-мое). В том числе и в пункт Шэ.

Но это открытие значило, помимо прочего, что путь в лирику в первую очередь теперь открыт не лирикам, а умеющим точно рассуждать, точечно мыслить: представителям “точных наук”. Так в лирику приходят физики (к слову: я знаю о Р. Ш. то немногое, что почерпнул все в том же интернете: по специальности физик, заканчивал Саратовский университет, живет — и работает по специальности — где­то в Израиле), отчего в лирике поселяется метафизика; и моя ревность, ревность гуманитария: как посмели сунуться в нашу епархию? мы же не суем носа в их? — есть чувство вполне неверное: физика есть область специализации человеческого ума, тогда как лирика есть область всечеловеческого формулирования проживаемой жизни — на нормальном человеческом языке; в этом смысле Чехов неправ, обижаясь на то, что все понимают в литературе и медицине: эти две области до такой степени касаются жизненного опыта каждого, что в них каждый просто обязан понимать, в то время как формулу скорости света или там 2-й закон термодинамики можно и не знать (я, правда, знаю одного литератора, который знает этот закон: нет, не себя имею в виду, а — С. А. Лурье) и жить себе поживаючи (впрочем, сейчас куда как многие ухитряются и в литературе не рубить ни уха ни рыла и тоже жить поживаючи... Боже, что сталось с людьми... И что с ними еще станется, когда они плюнут слюной и на последнее — медицину, перестанут жить для здоровой биологической жизни, питаясь проростками мунго­бобов, и соевым мясом, и соевым творогом тофу, а начнут жить, духовно и душевно поживаючи... Когда они растопчут последнее прибежище гуманизма — само великое и могучее Веганство..!).

Увлекся. Отмотаем назад.

“Итак, Атос нашел название: семейное дело.

Арамис нашел способ: послать слуг. Портос нашел средство...”и так далее. В смысле: Бродский открыл сам способ, метод поэторить путем развернутой философски-художественной спекуляции, и те, кто этим способом воспользовался, столь же мало являются эпигонами Бродского, как караваджисты Рибера, Сурбаран и даже молодой Веласкес — эпигонами Караваджо. При том условии, что перенимает единственно — сам способ писания стихотворения как обнажающего свою структуру=ход дискурса мысле­чувство­выявления — в качестве конструирующего принципа писания (скажем, Мандельштам сам процесс дискурса скрывал, возможно, даже от самого себя, выдавая на-гора только результат, перекрывая втемную смысловую бездну; ему, как Шерлоку Холмсу, проще было рещить задачу, нежели объяснить, как он ее решил; Бродский же от-кровенно приглашает на пиршество духа: “Мыслите с нами, мыслите, как мы, — нет, мыслите лучше нас”). Строй же “звуков, чувств и дум” — сохраняет свой. Тут у каждого свое “волшебство”. В этом случае влияние Бродского можно будет определить попросту так: “Нет более увлекательного занятия, чем следить за мыслью великого человека”.

Пушкин.

В самом деле, нет. Или нет, пожалуй, есть: прослеживать, как художество мысли великого художника слово­мысле­чувства — инспирирует собственные мысли других художников, служащих этой царственной триаде.

Вот и в нашем случае — именно физик показывает, что временами может быть изрядным лириком... Ну, скажем, лириком драматическим... или философским... И тогда уж, конечно, не вопреки, а благодаря введенной им сугубо интеллектуальной, если не интеллектуалистской, компоненте:

тибидабу

lo más profundo es la piel

посвящается Барселоне

I

долгие проводы дальние страны в руку цветок

побереги от гитаны карманы и кошелек

рта в беззаботную летнюю пору не разевай

где поднимается медленно в гору старый трамвай

 

на горизонте флот гамилькара порт или грот

чья это рать вдали замелькала кто у ворот.

тают антенны и аттракционы грудью к волне

курсом по звездам определенным карго на дне

 

II

вот рукоделие, девочки­мойры прыснул смешок

мантия тверди мантия моря крестик стежок

нынче же ждите гостей антиподы двери раскрыв

первое бегство первой свободы первый разрыв

 

сон монгольфьера тьма монсеррата где­то гремит

встретятся ль заново небо вульгаты и сталагмит

мастер антонио за океаном твой пересказ

тропы ли страны там караваны скроются с глаз

 

III

грозы пророча миру и дому знай нострадам

где­то один обещает другому я тебе дам

купол и стропы ключи и крылья меч и огонь

каждую сказку сделаешь пылью только лишь тронь

 

дам тебе ур геркуланум и трою пурпур и синь

только над этой усталой горою руки раскинь

только найди себе камень откуда взмоешь ценой

опровержения глада и блуда над тишиной

 

IV

ибн ли батутта чертил эту карту иль геродот

в трещину ветреного заката море уйдет

в хрупкие клетки вдетые сферы горний балет

тысячи лет до нашей веры тысячи лет

 

авантюрист ты или вельможа но посмотри

нет ничего в нас глубже кожи — так, валери?

смыта сарданья песенка спета выставлен срок

выдай монету ровно в песету цену в цветок

 

Обалдеть, как четко и мерно, сколь метрономо­отсчитано. Если медь может быть звенящей, а кимвал бряцающим и в высоком смысле, то “сейчас как раз тот самый случай”.

Не буду хвалить за “сказку сделаешь пылью” и “до нашей веры” — они сами себе похвала в наше время, когда все, повторяю, все словесные игры приелись (что касается песенной строчки, я думал, что все возможное выдоено из нее обыгрышем Паперного: “Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью” — и примыкающим сюда довлатовским “русские народные кафки”, ан нет); но этим двум если и дано примелькаться, то не в моей, будем надеяться, хоть немного благодарной памяти.

Но — “по факту”: при чем тут столько всего и сразу? Я еще помню, что Гамилькар Барка — карфагенский полководец, отец Ганнибала и, как считается, основатель Барселоны. Я еще понимаю, что “мастер Антонио”, раз уж речь о Барселоне, — это, должно быть, вписавший свой город в историю архитектуры XX века Антонио Гауди; ну а где Гауди, там и трамвай — под него-то уже совсем почти слепой старик Гауди и попал, отчего и скончался. Но — “Вульгата”, перевод на латинский Библии св. блаж. Иеронимом Стридонским на рубеже IV – V веков? И тут же “сталагмиты”? А последнее, вероятно, как­то связано с Гауди, его неоконченной главной работой — собором Святого семейства — и впрямь вылитой грядой огромных желтых сталагмитов... Ну, а “девочки­мойры”, “мантия тверди” и “мантия моря”? “Сарданья”? А главное дело, по существу — здесь, конечно, разыгрывается мотив евангельского искушения Христа диаволом, — но “что вдруг”? при чем тут гора Тибидабу? И Нострадамус?

Я бывал в Барселоне. А вот забыл — стыд и срам экскурсоводу, — что — ну-ка, палочка­искалочка... ну-ка, гугла, давай выручай... а, вот: “Название самой высокой точки Барселоны горы Тибидабу (Tibidabo) из слов, которыми Сатана искушает Христа: “Берет Его диавол на весьма высокую гору, и показывает Ему все царства мира и славу их, и говорит Ему: все это дам Тебе (на латыни Tibi dabo), если, пав, поклонишься мне”. Гора не то чтобы очень высока, всего 512 метров, но виды отсюда открываются и впрямь фантастические. Если вас застанет в Барселоне безоблачный солнечный день, проведите его на Тибидабу, не пожалеете. Добраться сюда уже приключение: сначала на FGC до остановки Avinguda del Tibidabo, затем на антикварном “Синем трамвае” (Tramvia Blau; билет в одну сторону |2,20, туда и обратно |3,30) до маленькой площади Доктор­Андреу (plaça de Doctor Andreu), îттуда на фуникулере начала века (билет в одну сторону |2, туда и обратно |3) вверх до упора. Для желающих попасть в парк без пересадок запущен особый Tibibus, стартующий от входа в El Corte Inglés на площади Каталонии, но это, конечно, совсем не то. Самый современный вид на город открывается со смотровой площадки футуристической телебашни (Torre de Collserola; |4,40) работы Нормана Фостера, самый традиционный с допотопного чертова колеса в расположенном на вершине парке аттракционов (Parc d'Atraccions Tibidabo; расписание уточняйте заранее)”.

Вот что сообщает верный интернет.

Добраться, значит, сюда — приключение.

А Р. Ш., значит, добрался. На том самом трамвае, едущем в ту самую гору. И расписание уточнил заранее. И не пожалел. И я не жалею о том, что он не пожалел: так и появилась на свет эта чеканная неразменная монетка. Неразменная песета в эру евро..

Ну, а коли так, то, может быть, чисто предположительно, Нострадамус тут при делах вот, допустим, как. Читаем из него... вот, скажем, это: “Год 1999 и 7 месяцев. С неба явится Король устрашения (ужаса) восстановить великого Короля... Под первым Королем некоторые толкователи понимают сатану, под вторым — “Короля возвещенного”, Христа. Так что же, сатана явится восстановить Христа? Или как? Но это вопрос, во всяком случае, не к поэту. Так или иначе, Нострадам тут действительно пророчит “миру и дому” грозы. Впрочем, их кто только не пророчил — и миру, и дому.

Но можно так истолковать? Почему нет.

В любом случае — игры с Р. Ш. заставляют попотеть. Но ведь это хорошо — для таких Обломовых, как я. Пока развяжешь все узелки, разгадаешь все загадки только одного этого стихотворения (сами видите, я далеко не все ответы на свои же вопросы к тексту — разыскал) — чего только, повторяю, нИ узнаешь. Впрочем, главное — не узнать. Главное — как говорил Леонардо: загадку надо не разгадывать, а перезагадывать. Вот это работа типа того творческая. Как в случае с Нострадамом.

 

Пойдем далее.

Сколько родилось на нашу голову крылатых фраз. “Добрый вечер, Шамиль”. “Дошли до Берлина — дойдем и до Нью-Йорка”. “ЦСКА — кони, Спартак — чемпион”. “Народ — терпилы, деловые рулят!”. “Похмелье уже сегодня!”. “Ведь вы этого достойны”. Крылатый предвыборный слоган ЛДПР: “За все ответите”. Глядишь — и ответят. Это уж не бонмо, а бон­по, зловеще­таинственная “черная религия” Тибета. Страшно без дураков. Но мы этого достойны.

Из таких крылатых — пернатое название романа нобелевского лауреата из ЮАР: “В ожидании варваров”.

Мы живем в ожидании варваров. Но что, если вместо варваров (или вместе с ними) пришли, — а мы и не заметили, — новые цивилизаторы?

И колонизируют не пространства и народы, но — поселяясь в них, на них и среди них, зримо абсорбируясь в них, незримо, но явственно самими собой создают некие точки новой цивилизации. Или нет, не возьмем так много на себя, — не цивилизации, но культуры. Цивилизация имеет дело с цивилис: гражданами, граждански-государственным началом. Граждан много, без них нет града. Города и мира. Удел культурного человека — именно только удел. Пока он у дел, он и есть один, что в поле воин, обоснование точки культуры. А у дел он, пока хочет того. Пока может то.

Рок-бард, проездом из Костромы в Гималаи, заметил: “Есть те, кто верит, и те, кто смотрит из лож”. Есть те, кому устраниться — проще, чем быть. И есть те, кто не может не быть. Пока их не устранят.

Рискну сказать: поколение — или два­три поколения — от выезжавших по израильской визе много куда до выезжавших прицельно в Германию в середине-конце 90-х, — хотели они того или нет, но они стали такими вот колонизаторами навыворот.

Это не эмигранты, а иммигранты.

Напомню: покидающие страну называются эмигрантами. Прибывающие в желаемую страну — иммигрантами.

В отличие от Вознесенского образца 1967 года, его “Пес твой, эпоха, я вою у сонного ЦУМа — чую Кучума!” (в лице поэта культура ужасается грядущему хаму-варвару и противостоит ему), Шустерович образца 2000-х никого не ждет и ничему не ужасается. Он не пророчит, а свидетельствует: уже вершится; и что? Чего, кого нам бояться, когда мы сами — они и есть: сам себе и варвар — “чужой”, набежавший из пустыни, как самум, но и как занесенная в город самумом песчинка, и антиварвар-культуртрегер своей, варварской культуры. Но какой?

“Обычная ситуация” в истории: летописец пишет историю от лица уже состоявшейся (как он думает, во всяком случае) культуры-цивилизации — перед лицом приходящих­нас­при­шедших-у­шедших: “Погибоша аки обре” — варваров. Летописец Шустеровича (=хронограф Шустерович?) срывается с места и уходит вместе с варварами писать их летопись:

хронотопот

Каллиграф-хронописец неспешно вычерчивал вензели,

зная сызмальства, где каждой строчке бывает предел,

вроде жил — не тужил, пребывая в счастливом неведении, —

но так жадно глядел на дорогу, так жарко глядел.

Можешь кистью водить по просторам родного папируса,

на родимом пергаменте храбро ложиться на курс —

сколько строк ни строчи, сколько сам же в себя ни копируйся,

не осилить тебе этот едкий бродяжий искус.

 

Осыпались империи, семьи искали спасения,

города отдавались, а кто не отдался — сгорал...

Не от тех ли туменов сияние рдело на севере,

не от тех ли кибиток небес загорался опал?..

 

Он пошел, каллиграф, за ордой на моря на закатные,

он в верблюжьей корзине устроил себе кабинет, —

чтоб потомок неведомый слышал тот голос закадровый,

когда нет ни степей, ни туменов — и голоса нет.

Что это за место, о котором голос хронографа свидельствует, что он там был и записывает: здесь не слышно никакого голоса? Это время-место, где неважно, где и когда, важно только — что: хронотоп, переходящий в топот пригредших (а с ними и хронограф в верблюжьей корзине); это место­время: нигде­здесь и когда­то-сейчас-всегда. Да, все равно где. Здесь, здесь, а теперь — здесь. Сейчас, и сейчас, и еще сейчас. Не где и когда важно, а — ...а что тогда важно? Кастанедовское “Место сборки” (самоидентичность) — это не место проживания, а — что тогда? Да вот, где проживает на самом деле мое “я”, если не по месту жительства?

Играйте, греки. Грозите, персы. Летите, гунны. —

В таком­то веке, крутые перцы, косматы, юны.

Звучите, мессы. Гудите, струны. Смежайте веки.

Шумите, персы. Неситесь, гунны. Резвитесь, греки.

 

Пируйте, готы. Решайтесь, саксы. Ликуйте, персы.

Делитесь, квоты. Гудите, факсы. Ревите, “мерсы”.

Наличьте чеки, метите лоты, сводите сальдо, —

Гребите, греки, шустрите, готы, старайтесь, скальды.

 

Берите доли от ввоза соли, от ввоза специй.

Вдохните воли. Засейте поле. Сиди, Боэций.

Язвите, парки. Святитесь, Пасхи. Скачите, скифы.

Пляшите, панки. Жирейте, папки. Кружите, грифы.

 

Всё на экране — берите страны, крушите скалы.

Вперед, парфяне. Вперед, норманны. Вперед, вандалы.

Пасти народы, учить фольклоры, снимая стрессы...

Летите, годы. Сияйте, горы. Грядите, персы.

Разумеется (разумеется, это только мне так разумеется, но почему-то думается — не ошибается), это заряжено выстреливающими отсюда — как... ну, “Петербург” Белого заряжен выстреливающим из него Гоголем — строчками Бродского:

Скрипи, перо. Черней, бумага.

Лети, минута.

Но это — их развитие по мере развертывания. Эти, последние, слова в “Пьяцце Матеи”, это яростное в своем окончательном спокойствии подбитие бабок, то, чем заканчивает Бродский, — есть только начало, отправной пункт Ш.: далее идет то, что чернеет на бумаге, о чем скрипит перо: приветствие­проклятие­вызывание­огня-на-себя-констатация-хроника ближайшего будущего-отдаленного прошлого. Все мы ищем настоящее, которого, в сущности, нет; или нет — есть: это точка нуля, где будущее, стремящееся назад и в лепешку разбиваясь о прошлое, стремящееся навстречу вперед, упраздняет и его, и себя, превращая в нуль. Но здесь­то, в этом аравийском месиве-крошеве, свете размолотых в луч скоростей, где все еще в прошлом все уже в будущем (и наоборот — все уже в прощлом все еще в будущем: “в таком­то веке” равно относится ко всем четырем потенциальным “еще” и “уже”), — здесь выясняется, что нуль — это таки число. Это уже что­то, на чем можно выстроить себя. Все, множимое на нуль, есть нуль (закадровый голос о том, что голоса нет); но, с другой стороны, “единое на потребу” настоящее настоящее только и рождается из нуля, возникая на этой нулевой точке пересечения прошлого и будущего, в нулевой точке пространства-времени — в момент эмиграции-иммиграции в Большой Взрыв...

...Да, но кроме того и первее всего — какова энергетика взрыва. Вздыбленная пена слов. Пену с губ облизав и получив соленой пеной по губам.

В бешеный сип срывающееся полнозвучие. Истовое до неистовства.

И тут мне приходит на память... Странные параллели приходят в дурные головы. И все же, в самом деле.

Как вам такое безответственно­“далековатое” (ну, пусть его, вдруг да поэтичнее будет) сопоставление с вышеприведенным текстом Р. Ш.:

Мы плывем из страны снега и льдов,

Полунощного солнца и свежих весенних ветров.

Молот богов ведет корабли наши в новые страны,

Сражаться с полчищами, крича: Valhalla! Я гряду!

Мчим молотьбою весел,

Наша цель — один лишь западный берег.

Мы плывем из страны снега и льдов,

Полунощного солнца и свежих весенних ветров.

Поля ваши прекрасно­зеленые нежно

Нашептывают кровавые рассказы

О том, как мы усмиряли потоки войн,

Мы — ваши повелители!

Мчим молотьбою весел,

Наша цель — один лишь западный берег.

Но сейчас лучше остановиться,

Чтоб в руинах лежащее — восстановить.

Ради мирных надежд в силах мы победить ныне,

Несмотря на все, что проиграли.

Что за текстовина такая стремная? Кто-то знает, а кто­то нет, да это и совсем не обязательно знать. Но я случайно, поколенчески, осведомлен, вот оно и пришло в дурную голову и — на всякий, опять же, случай: это неуклюжий подстрочник слов песни “Immigrant Song” великой и ужасной рок­группы Led Zeppelin, и тот не был молодым в начале 70-х, кто не слушал ее, отзываясь каждым биением сердца на рóковый звук барабанов ударника группы Джона “Бонзо” Бонэма (этот роїковый звук стал для него роковыїм в 1980, когда его обнаружили мертвым наутро после дружеской попойки), “тяжелым басом гремящий фугас” Джона Поль Джонса, исступленный запил гитары Джимми Пейджа и фантастически высокий, высоковольтно­электрический голос Роберта Планта; голос с содранной кожей. И мне кажется, что тогда же, когда и я, слушал его, затаив дыхание, Р. Ш. А если и нет — какие дела. То, что носится в воздухе, само оседает в сердцах, даже без огласовки и согласовки.

На “цеппелинов” каких только ни вешали — тогда, в 1970, и позже — собак. “Пресса, к слову сказать, — пишет один из интернетовских, в данном случае — для меня по крайней мере — безымянных, но толковых авторов разных блогов, форумов и порталов, — поначалу приняла альбом настороженно: поэтика морских рейдов демонических викингов (Вальгалла, “молот богов”, битвы, милитаристский, агрессивный звук...) <…> Журналистам казалось, что гитарные риффы “цеппелинов” вызывают темные чувства из темных эпох (мистика, оккультизм и т. д.), отражают ультраправые, конквистадорско­колониальные взгляды (в контексте того времени “подозрение” более чем понятное) <…> Тогда еще была жива память о том, куда ведет “романтическое” прочтение мифов, увлечение рунами и скандинавским фольклором, военными братствами и т. д. (кстати, современная “готика” в этом смысле сохраняет свою амбивалентность: к примеру, в Европе наиболее истовыми поклонниками “Властелина колец” является культурно фашистствующая публика; в России же толкиенисты в большинстве своем — хиппи, космополиты...)”.

Да, в чем только ни обвиняли “ЛЗ”.

У меня же, когда я уезжал уже в 1996 из Москвы в Германию, в ушах и душе звучало не ностальгическое что, а — это вот. “Иммигрант сонг”. Время убытия и время прибытия считать одномоментно. А посвящена эта песня, между прочим (и это в пандан к нашему разговору, или, чтобы не умничать, кипяток ваш, а чай­сахар наши), исландцу Лейфуру Эрикссону (970 – 1020) — сыну Эрика Рыжего (первооткрыватель Гренландии), первому европейцу, вступившему с командой своего драккара на земли Нового Света.

Как говорит пелевинский Чапаев, прежде чем бежать, подумай, не куда ты бежишь, а — откуда. Что ж, это максима эмигранта или внутреннего эмигранта. А истина иммигранта — всегда Новый для него — будь он и Старый — Свет. Пафос настоящего, призванного иммигранта — не создание русскоязычного гетто в израилях, лосанжелосах и брайтонбич, а конкистадорство, помноженное на пилигримство.

В данном случае — случае конкистадорства культурного — “внутреннее конкистадорство”. Вот почва для обживания и обустройства наших новых кортесов в любой точке пожизненной конкисты, куда ни приведет судьба странствующего по волнам моря житейского: всем культурным наследием всего — овладеть-все унаследовать-всему поклониться-ничего-не-сжигая. Это такой вид не коммунального, но одинокого и обособленно­абсорбирующего все завоеванное по ходу, — такой вид изолированного коммунизма.

Да, собственно, почему еще поэзия Шустеровича легла мне на душу? А — она дает невысказанный, но сказуемый ответ.

На вопрос, последнее время меня занимающий: человек, давно уехавший на чужбину и уже сто лет в обед не ведающий ностальгии, а спокойно и ровно любящий родину издалека, впрочем, по-своему любящий уже и ту землю, где проживает, но не интегрировавшийся полностью — поздновато… да; и вот такой человек, остающийся русским, будь он трижды еврей, — есть ли у него понятие родины? А поскольку речь о человеке культуры, — какой культуры он считает себя носителем и худо ли бедно воспроизводителем?

И тут мне попались на глаза практически одновременно — подборка стихов Р. Ш. и текст письма М. Ямпольского по поводу вручения ему премии им. Андрея Белого.

Последнее, как увидит читатель, имеет столь прямое отношение к нашим баранам, что я позволю себе привести большую выдержку из него:

Мы живем в мире, который, подобно взрыву Белого, расширяется и подвергает дисперсии старые связи — экономические, социальные, культурные. Наш мир — это мир расширяющегося рассеяния. И в этом мире распадающихся структур роль культуры меняется. Мне представляется, что главной ее задачей является противостояние нарастающей энтропии. Конечно, культура — это то порождение человека, которое издревле преобразовывало хаос реальности в значащие целостности. Роль эта остается за ней и сегодня, но в новых условиях исполнение этой роли требует иного сознания. Именно культура способна собрать в значимые “комки” рассыпающиеся корпускулы. Но эта сборка не должна быть насильственной... Мы должны противостоять нарастающей энтропии не панцирем неприятия, но пластикой понимания. Дисперсия культуры должна обнаружить в наших работах свою позитивную сторону. Взрыв, в котором мы существуем, отменяет культурные центры. Париж или Марбург сегодня — во многом пустые оболочки культурных ядер. С карты сметены места культурного паломничества. Мир дисперсии — это мир тотальной провинции. Бессмысленно пытаться сегодня возродить имперские центры культуры. Но отсутствие центров делает невозможным старые формы контроля над культурой. Ядра рассыпаются в элементарные частицы, которые обретают новую неслыханную дотоле свободу. В мире, где тоталитаризм черной тенью всегда стоит за спиной, такого рода дисперсия внушает надежду.

Процесс распада затрагивает сегодня само понятие национальной культуры, которое мы унаследовали от эпохи национальных государств, от XIX столетия. На месте национальных культур возникают новые неопределенные образования, чьи границы сметены расширяющимся взрывом. И нам нужно понять, как вписаться в эти образования без границ, а не торопливо строить стены вокруг призрака национального наследия.

Премия Андрея Белого участвует в становлении новых культурных стратегий. Она строит карту, на которой фиксирует точки, в которых хаос преобразуется в форму. И карта эта не совпадает ни с какой географической зоной и не строится вокруг имперских центров национальной культуры. Она убедительно показывает, что русская культура сегодня имеет странную и меняющуюся географическую конфигурацию, например: Петербург — Вена — Нью-Йорк. И я благодарен судьбе, что мне выпало оказаться одной из точек на карте культурной дисперсии”.

Мысль не бесспорная, но я не столько думаю, сколько позвоночником чувствую сходно; национальные культуры существуют, и это прекрасно; но процесс уже пошел, и вектор уже задан. Можно оставаться в пределах национальной культуры, — это и осмысленно, и оправдано. Но многие, слишком многие кукушата уже выпали из гнезда.

И пока одни встают в шеренгу, смыкаются в цепь носителей той или иной национальной культуры, другие — и их все больше — пополняют кочующие караваны в пространстве брошенных светил. От них­нас зависит, однако, стать сверкающей, а не гаснущей звездочкой дисперсии=распыления= рассеяния. Диаспорность (кружковость, страт­ность, внутренняя эмиграция, .., .., .., — вариаций столько, сколько людей) культурной экзистенции, даже если живешь на родине, становится культурной стратегией, — да нет, больше — жилищем, крепостью и убежищем. Единственное, что нужно, — “не угашать духа”, чтобы стать в полном смысле — хоть и кочующим (пусть кочующим на месте, как евреев 40 лет водили по пустыне), но — светилом.

Р. Ш. упивается именно “Парижем или Марбургом” (и собой, чувствующим себя в Париже или Марбурге как дома), но парадоксальным образом именно для того, чтобы, наоборот, вписаться в “культурные образования без границ”, он потому и свой повсюду, что везде чужой, — и наоборот. При этом ностальгии он не чувствует, ему в хорошем смысле вполне комфортно в роли чужака-свояка. Так чувствовал себя Вийон до сложения национальной культуры — и так чувствуют себя “новые культурные варвары” в ситуации пост-, “после нацкультур”.

* * *

Вернусь все же к “Играйте, греки...”.

Вот — продолжение:

 

Прекрасной Елены не было, хмуро сказал Менелай,

Моя жена вздорная, малопривлекательная баба,

Но утром я слышал вещий вороний грай

Как раз перед заседанием штаба.

 

Молись Афине, Астарте иль Артемиде

Циничный бриз подвевает пространства холод.

Информационное прикрытие грабежа в Колхиде

Оказалось успешным. Требовался новый повод.

 

Блазнят сокровища левантийских портов,

Золото, стекло, пряности, мускус тамошних красоток,

Нос по ветру, вдохнешь ты уже готов,

Ахеец не может круглый год быть настолько кроток.

 

Напомню: женщин, как водится, не берут на борт.

Легенда обрастает живописными подробностями

 

За дело берутся сказители, побери их черт,

И вот полился гекзаметр, со всеми своими неровностями.

 

Когда отправляешься надолго к чужим берегам,

Становишься эротоманом и клептоманом...

В деревянном коне прятался один мальчуган,

Лазавший в форточки, дока шмонать по карманам.

 

Всего-то и надо было стянуть ключ от ворот,

Под утро засунуть в скважину, сделать два оборота,

А этот понарассказывал, что в утробе таился взвод,

А то, затаив дыхание, и целая рота.

Здесь Р. Ш. (кажется мне, не без тихого, потирающего онемевшие руки удовольствия) рассчитался с Мандельштамом — с его: “Когда бы не Елена,/ Что Троя вам одна, ахейские мужи?”. В этом отличие консерватора, или пусть и модерниста — от постмодерниста: трезвый, ироничный взгляд, ну это еще ладно, и у Бродского ведь тот же взгляд и о­очень трезвый иронический прищур, но там, где Бродский до полной гибели, как Пастернак, нет, как отрицаемый им Блок, всегда-серьезен, — там у Шустеровича в презент континиус со всею соответственной бергсоновской длительностью разворачивается “игра стеклянных бус”: игра с историей и в историю.

Тут, этаа... э... тут, само собой, поколенческая разница. Тем, кто жил в эпоху свершений, когда, имея возвышенный нрав, жить было довольно-таки трудно, поскольку, задрав красавице юбку, приходилось увидеть именно то, что и искали, тогда как думали, что ищут — новые дивные дивы, — тем жить в ту эпоху, конец которой именно в сих строках и обозначен, жить было довольно ностальгично.

Не так со следующими за ними — новыми дикими, узревшими Западный Берег, будь он даже на Ближнем Востоке. Не фелибры, а фовисты, но не базелицы и не киферы (см., помимо упоминавшихся здесь “фелибров”, в и­нете также “фовизм” и “новые дикие”), а альпинисты и шахматисты (каков, по собственному признаниию в том же и­нете, Р. Ш.), — вот многогранные-то многостаночники, аж оторопь берет; нет, друг дорогой, не оторопь берет тебя, а зависть; человек же вообще от Бога предназначен к поли-деятельности... Ну ладно, вас поломали, но другим-то — оставьте самовыражаться на многих полях экзистенциальных сражений, но не под конвоем (это уж вариация, это я по ходу притырил из клевого стихотворения моего под­защимого; а вот возьму да каак рамахнусь ка-ак разбегусь да ка-ак засандалю, ка-ак соображу скобку на страницу: просил же покойный: дай одного соловья-разбойника! Вот, битте вам, одного — и, алаверды, даем! — Ну, хочется, если не возражаете, ну больно уж — не кланяются, но кивают, прядают головами деушки-ф­цвету; “Итак, записывайте рецепт”, — как говаривал славный Веничка; итак, читайте:

александр сергеич явился на бал в сапогах

пусть по ошибке но все одно не по форме

выводок дебютанток фактически распугал

им не к лицу порхать на некомильфоне

 

нет мельтешить с сачком на фамильных лугах

трогать соседских барышень за живое

он же пусть по ошибке на бал в сапогах

с бала взбешен но в карете но без конвоя

 

гнать бы ему коня в бессарабскую степь

легкий ковыль сливая в вольные волны

топчется меж четырех золоченых стен

где заводят пиры затевают войны

 

гнать бы ему кибитку в яицкий простор

остужая бураном кипучий норов

где разносит оплоты емелька вор

где собирает виселицы суворов

 

верно придворный миньон опасная роль

и культура отделена от власти недавним декретом

но без присмотра всякая шваль и голь

и себя и ближнего величает поэтом

 

вольному воля сказал старик гераклит

буйному бойня добавил циник­историк

глянь кто­то в море давно по колено стоит

что за рыбку он ловит может не стоит, —

— безобразно вертикальная скобка, да? А почему, собственно? Может быть, просто никто не пробовал вытянуть скобки по вертикали? Ну точно, как я видел однажды в веницианском дворе — висела веревка с бельем отвесно, из третьего этажа, не доставая до тротуара; что ж, она выполняла свою функцию — сушила белье, не пачкая; а классное стихотвореньице, да? полный привет! вот и мне нравится — потирая онемевшие на холоду в экскурсии по ледовому задубевшему Брюгге — ну и зима же выдалась в этом году в Европе — руки).

Да, не так с новыми, культурными варварами. С ними не соскучишься — никакой ностальгии на новом месте... Вы что, безродные космополиты, и в самом деле без родины можете обойтись спокойно? Да как вам сказать... тут один такой, вообще-то российский патриот, судя по его письму-к­чаадаеву, как­то загнул: “Отечество нам — Царское Село!” А целый мир, заметьте, целый мир — то есть, инклюзируя по смыслу термина, и его шестая часть, — целый мир нам чужбина. И здраво, между прочим, то есть, между прочим, достаточно безумно, чтобы быть истинным; если, само собой, вместо пространственной горизонтали ввести временную вертикаль, — так оттуда, с временной высоты во все пространства так равно и получается: свои вроде как не свои, запросто поддаются о­чуждению; чужие вроде бы не совсем чужие, не трудно и о­своить. Так что мы его поддерживаем в его контра-, но вполне и про­патриотических начинаниях... так скажем, точечного патриотизма. Точка царского-села — это такая огромная малость, что ее нетрудно унести даже не на подошвах сапог, а в кармане души. В любой, самой последней прорехе этого кармана. И что же, нет на вас управы-ностальгии? Нет, никак нет. Нам и на Тибидабу не хуже, чем в Михайловском; мы, ахейцы, и в Тригорском, и в левантийских портах чувствуем себя как дома, — а главное, никогда, — вот лучшая прививка от ностальгической белиберды, — никогда не забываем, что мы здесь­везде, — и где ВэВэнаЖэ-и где ПэЭмЖэ, — в гостях.

Так от какого наследства мы отказываемся, унося родину в кармане души? С кем мы, мастера культуры, — в тот момент, когда мы над схваткой?

Как известно, на такие последнейшие, “заднейшие” вопросы Будда отвечал благородным молчанием.

Да, так об “Играйте, греки...”. Забыли? Я — нет.

 

Само собой, выстраивание параллельной, виртуальной истории не ново (я не говорю уже о том, что семантика мифа и, так скажем, сама структура мифа — жутко комфортны в том плане, что позволяют равно­душно, как и вся высокая поэзия, срезаїть многие его срезы, а стало быть, и затевать любые игры с ним: на наших глазах — “подстраивается” к любому, кто хочет с ним “пожить и поиграть с людьми”); что ново, так это остроумное применение марксистского материализма (“экономический интерес”, материальное хищничество как базисная “подкорка” деконструкции и развенчания идеализирующе-поэтизирующей “надстройки” мифа). Смешно, что для человека былинной ныне советской выучки ветхо­седо-брадатый сафаоф Маркс — нов; но факт есть факт: эти стихи воспринимаются мной — не стерто. Заветное шкловское “очуждение” — произошло. И снова: дай мне высшую меру! Шустерович — дает. Аффтар жжот. Что ты будешь делать.

беседа поэта с космополитом

всегда сведется к речам посполитым

 

поэту

тому вон сколько завещано

во-первых переходящая трещина

во-вторых чертежи Inferno и прочего

опороченного но не обесточенного

 

земля по кв. верстам

волны по счету

звезды по свету

 

художник по костюмам

обещан поэту

 

а что космополиту

у него и не налито

 

или вот скажем поэт а вот космополит

у поэта болит у него не болит

разве что космос болит у него

у космополита

у одного

Спор между поэтом и космополитом идет в душе самого поэта — и оного же — космополита. Так, по свидетельству вдовы, Мандельштам говорил, что в поэте непременно сидит в первую очередь Сальери, а потом уже Моцарт. У космополита болит только космос. Но этого достаточно, если космос одушевлен и не безличен; то есть космос отвечает на болезный запрос к нему. Хотя ответ его своеобразен. Ответ оттуда вопрошающему Туда — это опять-таки огонь, вызванный на себя (а ты чего ожидал?). Хочешь быть красивым — поступай в Поэты. Хочешь ехидно-остроумным — двигай в космополиты. И увидишь — тебе отольются поэтовы слезки. Но ведь не заплачешь над самим собой, будучи меж собой и собой.

 

Да, пока не забыл. Хотя этого как раз забыть нельзя.

Еще и еще об огне, вызываемом себе на голову. Видимо, тема значима для автора, коль уж скоро он к ней возвращается, — вот она опять, в несколько ином модусе:

Ему обещали различие меж

большим и малым. Он ждет, хоть режь,

обещано — значит, будет дано,

он ждет — и уже давно.

И он применяет такой прием:

“ветер”, — говорит, — “я вереск, прием!” —

и вот его накрывает порыв,

глаза на вранье закрыв.

Но есть и еще: когда огонь вызывает на себя не лирический герой, а, скажем так, герой эпический, не протагонист автора, а — ну, персонаж:

Там, у лифта, хрипит палач,

Забирает его паралич,

Револьвер поглубже упрячь,

Уходящий кадр увеличь:

Крупным планом берущий след

Царскосельский автомобиль,

Канегиссер, велосипед

Гон младенцев, старинный стиль.

Мы на зло им ответим злом,

Сколько есть там звезд, столько крат.

Загребай кормовым веслом,

Назовем этот ад “Ленинград”.

Мотя к лифту, а в спину он,

Боевик, злодей, асмодей.

Чад бензинный, младенцев гон

На глазах обновленных людей.

Что да если обратный ход

Завести удастся часам.

Да поможет нам черный ход,

Да поможем мы небесам.

Брут на Цезаря точит нож,

Стариков укрывает плед,

Дом на Невском, белая ночь,

Канегиссер, велосипед.

Подробности желающий может найти в очерке Алданова “Убийство Урицкого”. Мрачная констатация безысходности, замкнутого круга — из блоковского “Ночь. Улица...”. Дыра черного хода, зловещая, как совесть тирана, — из песни. Тиран, палач — председатель питерской Чеки, но и тот, кто его убил, — тоже палач, на зло отвечающий злом, Брут, предательски подкарауливший и “поднявший нож” — вскинувший револьвер — на Цезаря; черная совесть тирана — против черного дела измены. На фоне белой ночи; в которую “не пришел, а ушел от нас белый Христос”, — Галич, правильно я помню? Вот с тех пор, а то и раньше, начали мы отвечать злом на зло. Ну, а ад этот, само собой, Ленинград (и если ранее мы видели, как Р. Ш. рассчитывается с Мандельштамом, то тут он решительно призывает его на помощь). На стыке всех возможных коннотаций и косвенных цитаций — свой трезвый прицел. И у читающего, если ему не лень, не “когнитивный диссонанс”, а вполне даже когнитивный консонанс.

Начинаю понимать и помнить: прицел у Шустеровича, как бы он там ни ворожил и кого б ни привораживал, всегда — свой. И следовательно, “вторичность” его — не вторичность; кончина­его­не-кручина­а­только-ступень­для-него; тем­более­что­он-еще­и­альпинист.

Что поделаешь? Не без труда я, ленивый, но хотя б отчасти любопытный, — а иначе бросайте это дело, ей-богу, — овладеваю хотя бы начатками “искусства разбирать”, а именно: беру свои начальные слова о вторичности — обратно. Извините, если что не так. Но если эти прямые, косвенные и скрытые цитаты, эти откровенные заимствования, прикровенные и даже сокровенные влияния — не заимствования и не влияния, а вливания чужой крови в свою, не становящейся от чьих-то чужих вливаний — менее живой, менее — не-водой, — да, что тогда? и как это все называется?.. ну, вот дай­ка приведу одно “тихотворение”, по слову все того же помянутого тут не раз (да кто только в последние тридцать лет его не поминал) другого поэта, целиком — благо небольшое:

кто над нами вверх ногами

расправляет оригами

и изнанку заполняет

драгоценными слогами

кто развесил там покров

неохватных катастроф

дыры темновых материй

поглощенье дум и слов

под надзором гесперид

наверху звезда горит

и покуда не исчезла

со звездою говорит

Да, вот — как это назывется, когда Заболоцкого крошат в салат с Лермонтовым (с точки зрения Гесперид, — почему бы и нет?), заправляя все это своею собственной заправкой — так, что все это удивительно съедобно?..

Тут я, в поисках названия, — необходимо для себя, — прихожу вот к чему: в случае Шустеровича мы имеем дело с — ближайший аналог — джазовой импровизацией. И сам автор подтвердил это опосредованно — отвечая на мой вопрос, переданный ему нашим общим знакомым: “Тут подчеркивается мгновенный ассоциативный выбор (и по смыслу, и по созвучию) как одно из явлений при рождении текста, так же как и многообразие и чуть ли не хаотичность того материала, который собирается в душе пишущего, и из чего рождаются стихи”. Причем автор комбинирует, условно говоря, приемы модально-ладового джаза (здесь — “ассоциации по смыслу”), если не фри­джаза — с, опять же на живую нитку, гармонической импровизацией хард-бопа (“по созвучию”); и, надо сказать, флейтово-саксофонные рулады его, то кантиленные, то резко­диссонансные, очень даже виртуозны.

Чтобы пояснить, приведу фрагмент стихотворения, по поводу которого и задан был вопрос. Посвященного инвалиду Первой мировой, не георгиевскому кавалеру поэту не красавцу блезу сандрару:

наискось оглянешься времени в обрез

хордовые головы подняли с хорд

что же ты примолк однорукий блез

надо генерировать доход?

эй габриэла фелибр мистраль

или словарь не для всех для всех

только транссибирская магистраль

знай пробивайся как белочех

ветер пронизывающий ребро

сомма шампань упорхнул протез

проба пустоты на серебро

разбогатеешь как крез как блез

где бы между бейтов пэонов сутр

взять бы кипяточку avec plaisir

вот чем бы занялся тиасур

профиль римский

анфас чингизид

Не обязательно знать, нужно только поинтересоваться — но теперь скажу: и стоит того, чтобы поинтересоваться в тырнэте — кто такой “фелибр” и какова связь между Фредериком Мистраль и Габриэлой Мистраль, да еще и третьим — северо-западным ветром “мистраль”, дующим на Юге, в Провансе, — а тогда уж сам наладишь смысловую велосипедную цепь и включишь сюда и Францию, т. е. героя прозы в стихах, а почему именно прозы­в­стихах при имени блез, но по фамилии не паскаль, — см. опять туда же; а тут уж вспыхнет — пусть тут же у кого и погаснет от о­балде­нения, а все ж — фелибр-верлибр, начавшийся в Европе с Верхарна­Аполлинера­Сандрара, — вот он, герой, приехали — мистерия мистраля — уфф! А там пойдет плясать губерния — замелькают и другие ассо-асо­цепочки: Сомма и Шампань — великие битвы 16-го года на Западном фронте, — ну, а где может гражданин Запада, каков есть швейцарский француз сандрар блез, где, как не на Западном фронте, может он потерять руку? А под больше не существующей рукой — открылось беззащитное отныне ребро, куда и свистит пронизывающий ветер (“проба пустоты”); ну и так далее — не хочу лишать читателя удовольствия самому расшифровать “Код Сандрарошустеровича” — тем более не бессмысленная же работа, в отличие от расшифровки “Кода да Винчи” (вранье расшифровывать — воду решетом носить).

А вот что северный ветер свистит в этом стихотворении во всю носовую завертку и пересвистывает сам себя, задувая в флейту джазовым осипше-переохлажденным соловьем-разбойником, как Хэрби Манн, не то Хьюберт Лоуз, а не то аж как Роланд Кёрк, — это уж будьте благонадежны. Аффтар не подведет. Мастер художественного — кроме шуток — свиста.

 

Вот еще что удивительно: вспомнив по удаленной, кажущейся совсем необязательно-случайной связи “Иммигрант сонг”, вдруг видишь совсем в другом сочинении Р. Ш. слова “хордовые” и “хорд” — и опять возвращаешься к “цеппелиновскому” песняку и сугубо, клятвенно-верностно, железно­бронево законно вычеркиваешь Рафаэля Шустеровича — в смысле обвинения в художественной вторичности — из проскрипция. Когда так “случайно” вдруг, непредсказуемо — сходятся смыслы посторонних друг другу читающего и пишущего — это извините меня. Чтобы так совпасть — двадцать лет учиться надо.

Вот смотрите: его “хордовые” — это (см. все там же) “вторичноротые животные”. А “хорды” (там же) — “социологическое: самый примитивный способ (общественной) организации”.

А ледцеппелиновское — и мое с ними — Fight to Horde: “Сражаться с ордой” (толпами, полчищами, бандой — и тэдэ синоним. ряд) — смыкаются с вышестоящими шустеровичскими хордо­хордовыми — в такой вот рисунок; как это покойный Шукшин устами покойного Егора Прокудина? “Железное болеро!”... Во. Замнем для ясности. Которая, согласно семеновскому Мюллеру, “есть форма полного тумана”. Сквозь который знай пробивайся, как белочех. Впрочем, пробьешься, удастся, если сдашь краснюкам Колчака. Ну, это пусть Сандрар Блез решает; хорошо хоть Блезу Паскалю таких математически нравственных, таких метафизически физиологических, шкурных задач решать не пришлось.

Силовые линии между саратовским и самарским неодостоевскими мальчиками, мною и им, малецким и шустеровичем, вольным писать чего изволит автором и свободным от любой чужой воли читателем — все­таки сходятся. “Они шли навстречу судьбе; они сближались” (так сближались Юрий Деточкин с Максимом Подберезовиковым, верно, да?), не слишком ведая (ну разве так, слегка), где пересекаютя, но — отбирая общие поля значений у возможных полей сражений.

Поэтических, разумею.

Если моего разума хватит понять то, что здесь я же вполглаза наблюдаю в нехудожественно­самодеятельный критико­анализирующий дислокацию перископ...

 

А что мне еще остается? Объективность? Какая, родные мои, какая такая может быть объективность, к чертям ее собачьим, у грешного человечка, который, по определению Того, Кто его создал, есть субъект восприятия? И хорошо ведь, что не объект. Типа того сундук.

Остается мне — и тому, о ком пишу, — отвоевывать пространство у горизонта и время у вечности; остается оставаться новым культурным варваром — и стойко стоять на каждой позиции, куда пластично передвигаешься по воле — своей ли? как знать; остается плыть — и хорошо, если не без руля и без ветрил; ну и Бог в помощь... — а дальше уж одно: говоря словами нашего подсудитного:

Нет поддержки вернее ветра.

Так держать — пространство раскалывая,

Темноту отделяя от света.

Эта вахта начнется затемно...

Как там сказано кем­то из Рима:

Выживание — необязательно,

Навигация — необходима.

Дальше­тишина.

И все же кода — под занавес.

В этом завовательном варварском нашествии — нужно же не забывать и о возможном отступлении. О переносном тыле.

Шустерович, — кажется, я уже начинал, да не продолжил; чем и займусь под занавес, — даже слишком хорошо окопался. Его голыми руками не возьмешь. В его цитадель просто так, без интернета, мало кто проникнет.

Но, во-первых, зачем же живого человека голыми руками брать.

А во-вторых, что с того, что читателей у Р. Ш., предвижу (хорошо, если ошибаюсь, очень хорошо), будет не совсем много. Может быть, их будет даже мало. Что, если очень мало?

Да ничего. Не в этом же дело, когда являешься точкой культурной дисперсии.

Дело в самостояньи человека, не нуждающегося ни в каких подпорках, вроде “национальной культуры” или “широкого читателя”. Читают вообще — хоть сегодня и в особой частности — традиционно немногие. Кто говорит — пять процентов. Кто — один процент.

Но чтобы выстоять в ситуации нового — культурного — варварства, достаточно самого себя обнести стихотворным кремлем. И прибить на него свой же стихотворческий щит.

Конечно, при условии, что ты взыскательный художник.

Мне кажется, это условие соблюдено.

Все прочее — макулатура.

Занавес.

P. S. Все-таки не удержусь и процитировать на бис — не себя, Шустеровича. Уж больно нравится вот это... вот... ага, вот оно. Ну правда, как тут удержишься, когда:

Редеет облаков

летучая гряда,

таинственная тьма

приходит из-за моря.

Когда-то ты уйдешь,

когда­нибудь, когда,

когда­то ты уснешь,

ни с кем живым не вздоря.

 

Редеет облаков,

и памяти, и лет,

и что там ни гряда —

редеет и редеет.

И от земли тепло,

и из-за моря свет,

и наплывает тьма,

и вот уже владеет.

 

Но остается день —

неведомый пока —

целительный, связной —

благодаря природе,

когда по-над тобой

редеют облака,

и небо в вышину,

еще светясь, уходит.

С кем состязается-то?

А ведь проигрывает не с сухим счетом, а? Как вам кажется?

Что ты будешь делать.

Редеет и редеет.


Вернуться назад