ИНТЕЛРОС > №147, 2011 > Он остался одной из самых светлых личностей в моей жизни...

Игорь Виноградов
Он остался одной из самых светлых личностей в моей жизни...


07 августа 2011

— Игорь Иванович! Вы почти полтора десятилетия работали рядом с Твардовским, были автором и членом редколлегии «Нового мира» в легендарные времена этого журнала. Расскажите, пожалуйста, как все это было: как вы попали в редакцию, каким показался Вам Александр Трифонович…

 

Я познакомился с Твардовским в 58-м году, когда он во второй раз возглавил «Новый мир» (напомню, что Главным редактором «Нового мира» он был и в начале 50-х, но потом был снят, а в 58-м назначен снова). Я стал печататься в журнале буквально с первого или второго номера после прихода Твардовского и, естественно, сразу познакомился с ним. Я стал одним из постоянных авторов критического отдела, а через семь лет, в 65-м, был приглашен и в редколлегию. Ушел заведующий отделом прозы и член редколлегии Е. Н. Герасимов, и Твардовский предложил мне, по его рекомендации, занять это место. Так что с 65-го по 70-й я работал уже в штате. И это, естественно, означало непрерывное общение с Твардовским: он приезжал в редакцию почти каждый день.

— Запомнились ли какие-то детали первой встречи?

 

Да нет, никаких существенных деталей именно первой встречи я не помню. Зато запомнился другой момент. Когда Твардовский предложил мне возглавить отдел прозы, став членом редколлегии, и я согласился, ему в моем ответе, видимо, чего-то не хватило и он задал несколько нетерпеливый вопрос, который я вряд ли смогу сейчас воспроизвести буквально. Но смысл его был такой: скажите, но работа в «Новом мире» все-таки что-то для вас значит или нет? И когда я сказал, что, конечно, это для меня большая честь, он был явно удовлетворен. Это было немножко смешно, но трогательно — ведь журнал был для него буквально всем.

 

— А тему своей первой публикации помните?

 

Конечно. Первая моя публикация — статья о повести Владимира Тендрякова «Чудотворная». И я знаю, что в редакции лежала и другая статья, предложенная одним из критиков, и что Твардовский выбрал мою статью, сказав на редколлегии, что журналу нужна сейчас именно такая критика. Дело в том, что моя статья была откровенно публицистического плана — она была обращена прежде всего к тем проблемам жизни нашего тогдашнего общества, которые нашли свое отражение в повести Тендрякова. Так началось мое сотрудничество с «Новым миром».

 

— А просто критика, чистое литературоведение Твардовского интересовали меньше?

 

Новомирская критика того времени продолжала традиции реальной критики Добролюбова, шестидесятников прошлого — XIX — века и была, повторяю, критикой прежде всего публицистической. На первом месте здесь всегда было обращение все-таки к правде жизни, и судить по литературе именно о жизни — это и было главной задачей новомирской литературной критики. Хотя, разумеется, такая задача могла ставиться только при условии высокого художественного качества разбираемого литературного текста, и это сторона дела тоже была всегда непременной составляющей новомирской критической статьи. Исходные эстетические критерии оценок и отбора произведений как для публикации, так и для критико-публицистического анализа всегда были, на мой взгляд, в «Новом мире» очень высоки. Но «чисто» литературоведческого характера критика на страницах его появлялась редко.

 

— Этим летом исполняется сто лет со дня рождения Александра Трифоновича. Что вы можете сказать в связи с этой датой? Какую оценку вы бы дали жизни и творчеству Твардовского как литературный критик, как современник, как сотрудник?

Я считаю Твардовского одной из самых ярких и значительных фигур в русской культуре и русской общественной мысли середины ХХ века. Твардовский — это целая эпоха, зеркалом которой стал «Новый мир». И не только зеркалом. Этот журнал был не просто отражением своего времени, но в известной мере он был и творцом его — духовным источником, питавшим свое время. Источником всего свежего, свободного, истинного в общественной жизни, в общественной мысли. Так что «Новый мир» Твардовского и сам по себе — целая эпоха.

Впрочем, на эту тему еще в начале семидесятых в Англии вышла книга Жореса Медведева «Десять лет после “Одного дня Ивана Денисовича”».

 

— Вы сейчас говорите о Твардовском-редакторе. А что вы думаете о Твардовском-человеке, о Твардовском-поэте?

 

Я считаю, что Твардовский — это фигура одновременно и великая, и трагическая. Причем характерно и чрезвычайно показательно, что источник и величия, и трагизма — один и тот же. Просто это разные проявления одной и той же сути этого человека, его внутреннего мира.

Попробую объяснить.

Повторяю: «Новый мир» был выражением своего времени — выражением оттепели, шестидесятничества, как это явление сейчас именуют. И Твардовский был выразителем и, безусловно, одним из создателей того мироощущения, мировоззрения, мировидения, которое позднее стали называть социализмом с человеческим лицом. Шестидесятые годы, конечно, этим не исчерпываются, но все-таки центральный вектор общественного мировидения людей, которые работали в это время, может быть охарактеризован именно этим словосочетанием.

Но ведь уже и само это словосочетание — «социализм с человеческим лицом» — несет в себе внутреннее противоречие и внутренний трагизм. Что касается человеческого лица, — то это все то, что связано все-таки именно с гуманистической традицией, с традициями честности, правды, человечности и т. д. Что же касается социализма, то его «человечность» — это больше идеологический миф, а по реальной сути своей он как раз и не имеет никакого отношения к «человеческому лицу», к первой части словосочетания. Поэтому сама попытка строить, или, вернее, — уповать на социализм с человеческим лицом была, конечно, абсолютно утопической.

Но потребность в этой утопии была естественной, понятной. Потому что стремление к тому, чтобы сделать окружающий мир человечным, в нормальном человеке неистребима, а в идеологии социализма, в идеологии марксизма было очень много как раз элементов своего рода безрелигиозного гуманизма. Во всяком случае именно гуманизм был фирменным знаком этой идеологии. Недаром увлечением советской властью и желанием с ней сотрудничать переболели очень многие — и Пастернак, и Мандельштам. Что же говорить о Твардовском, который до конца жизни был коммунистом, до конца жизни верил в возможность придания социализму человеческого лица! Для него, совершенно безусловно, именно человеческое лицо было главным в социализме — по самой его человеческой природе, по его происхождению, по знанию народной жизни, из глубин которой он сам вышел. И по складу человека совестливого, человека честного, человека мужественного. Он и был поэтому прежде всего рыцарем, апологетом правды, добра, справедливости, человечности. Да, иллюзия его, как и миллионов его современников, заключалась в том, что это человеческое лицо можно привить социализму. Но Твардовский в это верил свято, как и многие в это время. И это мировидение осталось у него до конца жизни. У него даже в стихах последних лет есть такие, например, строчки:

Опять над ленинской страницей,

Несущей миру свет дневной,

Не мог в смущеньи отстраниться

От мысли каверзной одной.

Опять представилось в натуре,

Что самому бы Ильичу,

При нашей нынешней цензуре —

Молчу!..

То есть и в конце 60-х Твардовский страдал от того, как бы сейчас наша цензура изуродовала Ленина. Эта фигура оставалась для него несущей миру свет дневной, так же как Маркс и Энгельс.

 

— А Сталин? Как он относился к Сталину?

 

Сначала заблуждался, как абсолютное большинство советских людей. И расставание с этим заблуждением было очень тяжелым. Но оно было, и оно было решительным. Для него Сталин был воплощением всего того, что не есть человеческое лицо социализма. Но в его сознании еще не был развенчан марксизм-ленинизм — то есть та же самая суть, только в другом выражении. Он и мысли не допускал, что марксизм-ленинизм — это и есть те самые мировоззренчески-идеологические истоки всего, что делал Сталин.

Он оставался где-то до конца таким вот. И вот это сочетание этих двух пластов сознания и психологии, это вот душевное устройство на протяжении всей его жизни и определяло ту ее стержневую линию, по которой шли и разлом, и трагедия, и драма его души.

У него есть прелестное и очень характерное в этом отношении стихо-творение — тоже написанное в последние годы, — где он немного шутливо вспоминает свою юность:

Погубленных березок вялый лист,

Еще сырой, еще живой и клейкий,

Как сено из-под дождика, душист.

И духов день. Собрание в ячейке.

А в церкви служба. Первый гармонист

У школы восседает на скамейке,

С ним рядом я, суровый атеист

И член бюро. Но миру не раскрытый —

В душе поет под музыку секрет,

Что скоро мне семнадцать полных лег

И я, помимо прочего, поэт, —

Какой хочу, такой и знаменитый.

Вот это сочетание — «суровый атеист и член бюро», с одной стороны, а с другой (это уже начало поэзии) — поэт, «какой хочу, такой и знаменитый» — прошло у него через всю жизнь.

 

— А его атеизм не претерпел изменений до конца жизни?

 

Насколько я знаю, он до конца жизни оставался неверующим человеком, хотя женат был, между прочим, на дочери священника. Однако Духов день — Духовым днем, церковная служба — церковной службой, но парт-ячейка, съезд народных депутатов или партийный съезд — это тоже присутствовало постоянно, и это в его мировидении было все-таки главным. Надо оговорить, что воинствующим атеистом он никогда не был, как вообще никогда не был агрессивным по отношению к не близким ему культурным феноменам, взглядам других людей, инакомыслию. Абсолютно никогда.

Но, с другой стороны, он был все-таки твердокаменным марксистом-ленинцем.

И я думаю, что это вот мировидение, этот духовный мир — это и есть начало всего того, что сделало его и великой, и одновременно трагической фигурой.

 

— Поясните, пожалуйста.

 

Я считаю, что у Твардовского был великий поэтический дар. Природа его наделила просто огромным дарованием. Фактура его стиха, его звучание, умение афористично выразить мысль, точность образов, ритмика стиха, иногда достигающая (скажем, в поэме «За далью даль» или «По праву памяти») пушкинской державности, — все это было ему дано. Но дар этот наполнялся и существовал в рамках марксистского мировидения, и Твардовский из него не выходил.

По своей природе это был дар прежде всего лирико-публицистический. Обратите внимание: у него ведь почти нет любовной лирики, Твардовский всегда был гражданским поэтом по преимуществу. И те рамки, которые ставило ему его мировидение, не позволяли ему выйти из него в поэтическом осмыслении и отражении той реальной жизни его страны, которая была преимущественным предметом его поэтического внимания. Поэтому когда поэзия его вбирала в себя жизнь народа, страны, общества в тех ее проявлениях, которые не были непосредственно связаны с идеологией и не нуждались в ее освящении, он достигал очень больших вершин. Недаром даже Бунин — человек, казалось бы, совершенно другого духовного склада — очень высоко ценил «Василия Теркина». И надо сказать (а я еще помню это время), что когда кончилась война, в России не было, наверное, человека, который не знал бы каких-то строчек из «Теркина». «Теркин» был действительно народной поэмой — ее тогда знали все. А вот сейчас, кажется, не знает уже почти никто: спросите сегодня любого школьника, он вообще не скажет, кто такой Твардовский.

Да и вообще — возьмите его лирику военных — «Я убит под Ржевом» или вот это вот поразительное его стихотворение:

Я знаю, никакой моей вины

В том, что другие не пришли с войны,

В том, что они — кто старше, кто моложе —

Остались там, и не о том же речь,

Что я их мог, но не сумел сберечь, —

Речь не о том, но все же, все же, все же…

Вот эта боль, это ощущение собственной связанности с жизнью других людей, с жизнью народа, ощущение своей судьбы как неотъемлемой частицы жизни народа — это для него всегда было очень важно. Это была самая высокая нота в его жизни.

Однако при всей стихотворной изощренности и совершенстве формы таких, например, поэм, как «По праву памяти» или «За далью — даль», они в содержательном своем наполнении были, говоря современным языком, прежде всего своего рода лирико-публицистической разборкой со своим временем, причем в рамках святой для Твардовского «истинно-марксисткого», «истинно-коммунистической» его веры. Объяснением, переживанием тех бед страны, которые пришли с искажением этой веры, со Сталиным, со знаменитой формулой Сталина, что сын за отца не отвечает, и т. д. И вот эта сосредоточенность на гражданской проблематике времени не давала простора, воздуха, выхода темам, скажем так, метафизического, экзистенциального измерения. Именно акцентировано-гражданское коммунистическое мировидение давило и мешало такому выходу, а ведь Твардовский был поэт, безусловно, к этому расположенный. Вспомните вот хоть такие, например, совершенно гениальные, на мой взгляд, строчки, где поистине космические, но притом абсолютно конкретные, земные образы-символы, найденные Твардовским, вбирают в себя всю пронзительно-бесценную теплоту уходящего скоротечного земного бытия:

На дне моей жизни,

на самом донышке,

Захочется мне

посидеть на солнышке,

На теплом пёнушке…

Словом, я считаю, что все это действительно было настоящей трагедией его дара. Великого дара, которому историческое время, в которое жил Твардовский, и его с этим временем отношения не дали развернуться до конца, в полную силу заложенных в нем возможностей.

 

— А он никогда не говорил о том, как ему пришла идея написать поэму «Теркин на том свете» — отправить своего героя на тот свет?

 

Ну почему?.. Это известно. И это и связано как раз с его активной гражданской позицией, протестом против всей мертвечины, против всего, что ассоциировалось со сталинской казенщиной, с насилием, со всем тем, что не было социализмом с человеческим лицом. И когда началась послевоенная жизнь, когда все отрицательные стороны сталинского режима, который во время войны получал, казалось, хоть какое-то оправдание, потому что это была жестокая битва «ради жизни на земле» и нужна была железная централизация и дисциплина, неизбежны жертвы и так далее, — когда война кончилась, вся эта мертвечина вылезла на первый план. И тут и пришла идея «Теркина на том свете». Твардовский и в эту пору своей жизни оставался верен себе, как оставался верен себе всегда, потому что жизнь народа, жизнь страны — это всегда было для него главным. Поэма была ярко гротескным, очень острым сатирическим изображением всего нашего безобразия — то есть не всего, конечно, но того, что отливалось в формы бюрократически-казенной нашей жизни. И это был очень смелый удар по сталинщине…

 

— В 58-м году, когда вы пришли в журнал, эта поэма не была опубликована и ходила в списках. Вы ее на тот момент уже прочли?

 

Да, я читал. Кстати, первое увольнение Твардовского из «Нового мира» связано как раз с этой поэмой, хотя официальным поводом называлось другое. Насколько я знаю по рассказам того времени, по рассказам самого Твардовского и по легендам, которые в это время уже ходили, дело в том, что в первом варианте этой поэмы (он, насколько я знаю, до сих пор не опубликован) был такой эпизод. Там есть такой персонаж — генерал-покойник, с которым беседует Василий Теркин; так вот этот генерал-покойник говорит что-то в таком роде (не помню точно стих) — мне бы здесь батальон живых... И, кажется, Хрущев очень резко прореагировал именно на этот момент, потому что это было еще время не очень устойчивой его власти и всякий намек на то, что в его царстве возможен военный переворот, воспринимался им очень остро и болезненно. И Твардовского сняли с поста главного редактора именно за это. Естественно, об этом не говорилось, а обвинялся он в том, что напечатал статьи Лифшица, Абрамова, Померанцева и Щеглова.

— А публикация состоялась в 63-м году, то есть уже в ваше с ним время…

 

Поэма, насколько я помню, появилась сначала в «Известиях», а потом уже на страницах «Нового мира». И это было событие. Не только появление ее в печати, но и то обстоятельство, что на этот раз публикация была разрешена сверху. Без разрешения сверху она бы, естественно, не вышла. Но несмотря на то, что она была легализована, тем не менее судьба ее была тяжелой в том смысле, что ходу ей никакого не давали. Даже спектакль, который поставил по поэме театр Сатиры и где роль Теркина блестяще сыграл Анатолий Папанов, был быстро снят. Он и прошел-то, по-моему, два или три раза. А спектакль был великолепный: острый, яркий. Мы все были на премьере: нас пригласили — всю редколлегию во главе с Твардовским... Была еще издана пластинка, где Твардовский сам читает «Теркина на том свете». У меня эта пластинка есть с как всегда скромной дарственной надписью Твардовского: «Для прослушивания в новой квартире».

 

— А как он читал?

 

Он читал очень просто, без поэтических завываний. Но я не могу сказать, что он любил читать свои стихи. И это было всегда для него очень серьезное дело — вынести стихи на редколлегию. А он всегда показывал свои стихи и поэмы на редколлегии, когда предлагал их для опубликования в «Новом мире». Но я даже не помню, читал ли он их вслух или просто давал нам в напечатанном виде.

 

— А мнением потом интересовался?

 

Обязательно интересовался. Вообще он был в этом смысле — как журналист, как редактор — человек удивительный. И то, что прошло таким трагическим надломом по его поэтическому творчеству, то, что не дало ему выйти за рамки, за которые сумели в свое время выйти и Пастернак, и Ахматова, и Мандельштам, и стать поэтом такого же культурно-духовного масштаба (повторюсь: он был действительно народным поэтом — но народным поэтом своего времени и потому и оставшимся, в общем, в той эпохе), — это же самое дало ему возможность стать великим редактором. Потому что журнал — это организм, который целиком заключен в историческом времени и не может из него выпрыгнуть. Он может быть только таким, каким это время позволяет. Время, в котором работал Твардовский и существовал его «Новый мир», — это было время Оттепели, вот этого «социализма с человеческим лицом». За эти рамки журнал выпрыгнуть не мог. Но зато в этих рамках он мог делать все, на что был способен. И Твардовскому удалось сделать максимум того, что можно было сделать при этих условиях.

Да, «Новый мир» Твардовского тоже остался в том времени. Безусловно. Но он в том времени сделал все, что было возможно. И вся талантливая, выдающаяся, замечательная русская литература второй половины ХХ века в 60-е годы прошла через «Новый мир» — Виктор Некрасов, Федор Абрамов, Фазиль Искандер, Владимир Тендряков, Гавриил Троепольский, Василь Быков, Юрий Бондарев, Борис Можаев, позднее Солженицын… Десятки имен. Вся значимая литература. Это все прошло через «Новый мир». И в этом смысле Твардовский был человеком невероятно мужественным, потому что он мог настоять на публикациях, умел отстаивать их. Хотя именно за журнальную деятельность его и преследовали больше всего — постоянно вызывали на цэковский ковер, лишали в очередной раз кандидатства в члены ЦК и т. п.

 

— Назовите самые кульминационные точки в жизни его как главного редактора.

 

При мне таких моментов было несколько. Первый, наверное, это публикация «Одного дня Ивана Денисовича». Но это было тоже с разрешения «верха». Твардовский сумел передать эту рукопись Хрущеву. Хрущев, как известно, прочитал и был растроган. К тому же это случилось практически сразу после ХХII съезда — усилилась борьба с культом личности, стали переименовывать города и демонтировать памятники… Необходимо было окончательно разделаться со Сталиным, и поэтому Хрущев дал «добро» на печатание «Одного дня».

 

— А вы еще тогда в штате не были?

 

Нет, в штате я не был. Но я был уже близким человеком в редакции. И мне сразу дали почитать эту рукопись. Заперли меня в одном из кабинетов, и я там часа три, по-моему, сидел, листая странички пожелтевшей дешевой бумаги, на которой довольно слепо была напечатана эта повесть, называвшаяся тогда «Щ-854».

 

— И каково было впечатление?

 

С самого начала, когда я прочитал только страниц десять-пятнадцать, у меня возникло некоторое внутреннее недоумение: я не понимал, что это такое. Что это — случай гениального самородка того же примерно человеческого уровня, что и его герой (потому что в повести все рассказывается как бы с точки зрения самого Ивана Денисовича, подается через его мировосприятие, его уровень понимания и в€идения жизни и т. д.)? Значит ли это, что автор этого произведения — тот же Иван Денисович, но только обладающий даром это все рассказать — языком Ивана Денисовича?.. То есть что произошло гениальное попадание, совпадение автора и героя? Или это что-то иное?

И только когда я дошел до сцены спора Цезаря с Кавторангом об «Иване Грозном» Эйзенштейна, стало понятно, что между автором и героем — огромная дистанция. То есть громадное мастерство автора стало совершенно очевидным. Вот такое перевоплощение в героя, с одной стороны, и умение так его объективировать, с другой… То есть стало понятно, что перед нами великий писатель.

 

— Но ведь о существовании ГУЛага было уже известно. То есть в этом плане нового для вас ничего не было…

 

Нет, новое было. Конечно, мы знали о существовании лагерей, естественно, к тому же была реабилитация, люди возвращались и так далее… И в редакцию шли какие-то письма, появлялись какие-то даже рассказы, но они не обладали такой силой воздействия. Потому что такая вот художественно яркая картина самых легких, самых удачных, но тем, может быть, особенно и ужасающих дней каждодневной лагерной жизни была представлена в литературе впервые. Недаром эта вещь произвела такой фурор, стала сенсацией. Не тем, что она вообще открыла что-то новое. Но она открыла то новое, чего люди не знали — не как факт, а как живую реальность, которую можно представить, услышать, увидеть своими глазами. То есть это была та реальность искусства, которая и открывает правду по-настоящему, до конца. А не просто сообщает о жизни какие-то сведения.

 

— И вот опубликовали «Ивана Денисовича» — и что: письма посыпались, тираж взлетел?

 

Я в это время еще не работал в «Новом мире», но знаю, что откликов было просто море. Но когда Солженицын был выдвинут на Ленинскую премию (это был где-то 63-й год — накануне снятия Хрущева), Хрущев все-таки дрогнул, и премию Солженицыну не дали. Я не думаю, правда, что это бы принципиально изменило ситуацию. Но, безусловно, на какое-то время еще оттянуло бы трагическую кончину «Нового мира».

 

— А как пережил журнал смещение Хрущева?

 

Ну, изменения начались уже и при Хрущеве. Уже история с выдвижением на Ленинскую премию и то, что солженицынская партия была проиграна, показало, что крен начинается в какую-то другую сторону. Надо сказать, что насчет Хрущева никто особых иллюзий у нас и не питал: понятно было, что он ведет политическую игру и руководит им политическая необходимость в борьбе за власть. Но мы не могли не видеть и реальных, объективных заслуг Хрущева, который вернул жизнь многим людям. Поэтому, конечно, и отношение к его политической смерти было двойственным: с одной стороны, действительно, и волюнтаризм, и самодурство, а с другой, — все-таки отец Оттепели, человек, которому выпала такая историческая роль.

Но все это было в начале его правления. И то, что потом довольно быстро наступило совершенно явное похолодание, мы в редакции отчетливо почувствовали сразу. Вот я пришел в 65-м году, а уже в 66-м нанесен был первый удар по редколлегии: сняли первого заместителя Твардовского А. Г. Дементьева и ответственного секретаря Б. Г. Закса. Логика была чисто бюрократическая: первый зам. и ответственный секретарь, ответственные люди, опора Твардовского. Так считали наверху. Что же касается реальности, то потеря Дементьева была действительно очень болезненна, — как я это понимаю и как понимала молодая часть редакции. Дементьев был человеком очень опытным, очень осторожным, абсолютно близких Твардовскому мировоззренческих позиций: они были старые друзья. Но он очень точно знал границу возможного и вплоть до этой границы никогда не чинил никаких препон тому, что предлагала редакция — наш первый этаж, где размещались отделы. Он знал эту черту и был абсолютно надежен и помогал, пока мы ее не переступали. Что же касается Закса, то он был гораздо более осторожным человеком и не играл такой роли в редакции, как Дементьев.

 

— А пытался Александр Трифонович отстоять их?

 

Нет, насколько я помню. Да и невозможно было даже как-то с этим спорить. Просто было увольнение — и все. Было решение ЦК по этому поводу, оформленное, конечно, через секретариат Союза писателей. Но это обычная форма партийно-бюрократических разборок того времени.

Но самого-то Твардовского ведь не сняли, и он имел еще возможность сам как-то реконструировать редколлегию. Он взял тогда ответственным секретарем Михаила Хитрова, нашего с Лакшиным однокашника по Университету, и пригласил на должность заведующего отделом прозы (которую занимал я) Ефима Дороша, а я перешел в отдел критики и уже до конца работы в «Новом мире» заведовал отделом критики, вел этот участок новомирского «фронта».

Таким образом редколлегия была реконструирована, и мы продолжали работать.

 

— И как вам работалось?

 

Очень многие номера мы делали практически в двойном варианте. Потому что цензура была жестокая и любому материалу необходимо было готовить замену — на случай, если его снимут. Что только они для этого ни делали, каких только способов ни изобретали! Но и разделаться с журналом было не так просто. Все-таки авторитет народного поэта был огромен. В то время имя Твардовского значило действительно очень много: кандидат в члены ЦК, знаменитейшая фигура, в известной мере и вельможная… Так что запросто разделаться было нельзя. Поэтому нужно было все время что-то изобретать — давить, душить…

Я помню одним из кульминационных моментов была публикация статьи Д. Мельникова и Л. Черной «Преступник номер один» об Адольфе Гитлере. Цензура не просто сняла эту статью: именно тогда и именно для этого в цензурном уставе появился специальный пункт — «неконтролируемый подтекст». То есть отныне вам могли ничего не объяснять: неконтролируемый подтекст — и всё. Какой неконтролируемый подтекст? Ассоциации с советским режимом, со Сталиным и т. п. А поскольку неконтролируемый, его и показать нельзя. Но приговор есть, вот этот пункт есть. Всё.

 

— И как же? Выходит, снять могли что угодно?..

 

Так оно и было, именно поэтому, как я сказал, очень многие материалы заранее дублировались. Работой с цензурой занимался обычно Кондратович. Но я помню, как однажды вместе с ним (и, по-моему, с Лакшиным) мы были в цензуре и часа четыре разговаривали по поводу «Нового назначения» А. Бека, отстаивая текст буквально по строчкам.

Это была жестокая постоянная борьба. И Твардовский держался в этих ситуациях всегда очень мужественно.

 

— Мы говорили о кульминационных точках в его редакторской работе. Еще какие-то можете назвать?

 

Самый кульминационный момент — это, конечно, 68-й год, август: советские танки в Чехословакии. Тогда стало окончательно ясно, что началась новая эра постхрущевской эпохи. По всем организациям были проведены официальные собрания — партсобрания, собрания трудовых коллективов в поддержку этой акции — подавления Пражской Весны. И в «Новом мире» сложилась тогда довольно драматичная ситуация, о которой Солженицын рассказывает в своем «Теленке».

Я считал тогда, что в 1968 году конец эпохи нашего «Новый мира», в общем, уже предрешен и мы не должны завершать ее акцией, которая зачеркивает все, что мы делали. Не должны проводить это собрание, не должны высказывать одобрение этой акции. Другие члены редколлегии думали по-другому. Но Твардовский (в это время он был в своем, к сожалению, не очень редком и очень тяжелом болезненном отбытии, скажем так) не подписал никаких одобрительных писем, сумел от этого уйти.

Помню, уже после разгона «Нового мира», уже не будучи главным редактором, но оставаясь членом Секретариата Союза писателей, он где-то в мае 70-го года поехал к Жоресу Медведеву, лежавшему в психиатрической больнице — в Калуге, кажется. Такой поступок в то время значил многое: это была ведь откровенная поддержка диссидента. И это Твардовскому очень ставили в вину в Секретариате СП — Воронков, оргсекретарь Союза, сказал ему тогда: «Александр Трифонович, как же так, мы ведь вам Героя думали дать к шестидесятилетию» (шестидесятилетие он должен был отмечать 21 июня 70-го года). На что Твардовский ответил: «А что — Героев у нас за трусость что ли дают?» Вот таким он был.

Хотя нельзя сказать, что его не ломали никогда, что ему не приходилось в чем-то подчиняться. Приходилось, конечно. Но в принципе он был человеком упорным и очень мужественным.

 

— Решение снять Твардовского созревало, видимо, уже с 68-го года. А что было последней каплей?

 

Последней каплей стало знаменитое «письмо одиннадцати»: летом 1969 года в «Огоньке» было опубликовано письмо, которое подписали одиннадцать литераторов — Софронов и компания — и которое обвиняло «Новый мир» во всех смертных грехах, разумеется, идеологических. И в ответ на это письмо через какое-то время было издано решение Секретариата СП (а предварительно состоялось решение Секретариата ЦК партии) о выводе из состава редколлегии «Нового мира» четырех человек — Лакшина, Кондратовича, Саца и меня. Причем все мы были уволены без каких-либо объяснений. А Твардовскому на этот раз был предложен новый состав редколлегии. Список составлялся уже непосредственно в ЦК и состоял из просто откровенных противников Твардовского — Д. Большова, А. Овчаренко и так далее. Твардовский отказался выполнять это приказание, хотя его и убеждали (тот же Дементьев, по-моему), что надо все-таки продолжать дело и пытаться тянуть журнал. Но Твардовский понимал, что с такой редколлегией уже ничего не получится. Вот тогда он и подал заявление об уходе с поста главного редактора. И довольно долго это заявление лежало на столе у Брежнева: тот не решался все же так уж сразу покончить с народным поэтом. Но в какой-то момент решение было все-таки принято. И, как я слышал (не знаю, правда это или нет), в какой-то мере с этим оказалась связана и моя судьба. Дело в том, что когда сняли четырех членов редколлегии, Лакшин и Кондратович были сразу переведены решением Секретариата на соответствующие должности с тем же самым окладом — один в «Иностранную литературу», другой — в «Советскую литературу на иностранных языках». Сац был внештатным членом редколлегии, и ему работу не подыскивали. Что же касается меня, — меня просто выставили «с волчьим билетом». Год я был без работы, и потом, уже позднее, мне рассказывал секретарь вице-президента Академии наук Румянцев, что якобы (повторяю: я не знаю, правда ли это) одним из последних аргументов для Брежнева была ложная информация о том, что поэма «По праву памяти», которая была напечатана первоначально заграницей, была передана туда через редакцию «Нового мира» и что непосредственное участие в этом принимал я. То есть то, что редакция поступила таким вот образом, что она способна на такого рода предательства, и послужило для Брежнева последним доводом. И он подписал, наконец, приказ об увольнении Твардовского.

И через полтора года Твардовский умер.

 

— А как поэма попала заграницу?

Этого я не знаю. Сейчас уже другие времена, и я бы рассказал, если бы знал. Но то, что не через редакцию — это совершенно точно. Ничего подобного не могло быть, потому что вся стратегия и тактика Твардовского заключалась в том, чтобы всеми силами сохранить этот единственный легальный журнал, который действительно был оппозиционным изданием, единственной щелью для хоть какого-то свежего воздуха. Именно поэтому к нам никогда не обращались с просьбами подписать какие-либо письма — скажем, в защиту арестованных и т. п., потому что интеллигенция того времени понимала, что такое «Новый мир». И, конечно, ни в каких нелегальных действиях вроде отправки рукописи заграницу, участвовать мы не могли. Потому что мы действительно дорожили журналом.

 

— А почему он не опубликовал поэму в «Новом мире»?

 

Она не прошла тогда цензуру, не могла пройти. В СССР она была опубликована лишь в 87-м году.

 

— А как он отмечал свое 60-летие?

 

Нас, своих бывших сотрудников, он пригласил к себе на маленький банкет. По-моему, он в это время еще не был болен. Болезнь началась чуть-чуть позднее. Это был такой свой, дружеский, домашний юбилей. Печальный. Больше грустный, чем радостный.

 

— А по каким еще поводам в редакции пивали?

 

Традиций особых не было. Но часто мы все после заседания редколлегии или просто даже после очередного рабочего дня могли пройти в соседний ресторанчик или кафе посидеть. В ЦДЛ мы не ходили. Ближе к редакции была маленькая кафешка на Пушкинской улице. Там мы чаще отмечали конец рабочего дня.

 

— Ваша последняя встреча…

 

Наша последняя встреча… По-моему, это был уже 71-й год. На даче. Он уже был болен. Его уже разбил инсульт. Он уже не говорил. И мы к нему приехали, какая-то часть редколлегии. Он был, как всегда, расположен и доброжелателен, но практически лишен возможности общения. Сидел в кресле полунеподвижный… Печальная была встреча…

Очень хорошо помню похороны. Это было в большом зале ЦДЛ. Гроб стоял на сцене. Народу было очень много. Мы, бывшие члены редакции, были как бы дежурными там, ходили по залу с красными повязками, следили за порядком. Я помню, как в зал вошел Солженицын — в шубе. Видимо, не хотел даже раздеваться, потому что боялся, что его не разденут в гардеробе. Мы подошли к нему, сняли с него шубу. Я его провел в первый ряд, посадил рядом с вдовой, Марией Ильиничной. Он подошел к гробу, перекрестил покойника, поцеловал. В то время это был жест...

Выступлений я не помню. Какие-то были выступления казенные, которые всегда бывают. И было даже что-то такое — какая-то девочка выкрикнула из зала: «Это вы его довели, вы его убили!» Что-то в этом роде — в ответ на какое-то из этих казенных выступлений.

А потом были похороны на Новодевичьем кладбище. И было очень много народу: Твардовский действительно был народным поэтом, символом всего лучшего в своей эпохе. Он выразил ее и ушел с нею, навсегда соединившись с нею в нашей памяти.

 

— Почему до сих нет памятника Твардовскому? Чем это можно объяснить?

 

Тем, что мы иваны, не помнящие родства. Мы помним родство, когда это родство с товарищем Сталиным. Вот это пожалуйста. А когда родство настоящее, когда речь идет о том, чтобы продолжать эстафету культуры, понимать и ценить наши лучшие традиции, на это нас не хватает. А Твардовский был всегда человеком, не умевшим и не любившим то, что на современном языке называется пиаром. Ни самопиар, ни пиар журнала. И, насколько я понимаю, дочери его тоже в этом отношении люди старой закалки. Так что никто Твардовского не пиарит, никто об этом особо не думает, издают его сейчас мало. Ну, может, к столетию что-то сделают все-таки...

 

— А что вы можете сказать о его отношениях с семьей, с отцом?

 

Это очень деликатная и щекотливая тема, а я слишком мало об этом знаю. Знаю, что там были сложности. И эти сложности, кстати, отразились в поэме «По праву памяти», где есть главка «Сын за отца не отвечает». Вся эта главка написана с позиций в большей степени, может быть, переживаний за судьбу сына, чем за судьбу отца. Я думаю, что тут тоже был какой-то внутренний надлом. Нравственный, моральный. Надлом и какой-то комплекс. Но это мои предположения, которые я не берусь мотивировать.

 

— Вы были друзьями?

 

Нет, ни в коем случае. Вспоминая все это, я вовсе не хочу сказать, что был близким к Твардовскому человеком. Более того, в последний период моей работы в «Новом мире» у нас были, видимо, довольно натянутые отношения. Много позже Валентина Александровна Твардовская сказала как-то мне, что в последний год его жизни мое имя вызывало у отца некоторое, выразимся так, напряжение. Это, естественно, было мне не очень приятно и, главное, не очень понятно. Но тому могли быть очень разные причины, и пока я не хочу в эту тему углубляться. Из молодого поколения гораздо более близким человеком для него был, конечно, Владимир Лакшин. Довольно близким был и Михаил Хитров. И старшие — Сац, Дементьев, это были его друзья.

Тот разлом, который прошел сквозь всю его жизнь и сказался в его творчестве, сказался и в драматизме его работы как главного редактора. Дело в том, что он был убежден всегда, что в любом кабинете, любому секретарю ЦК или даже прилюдно на Красной Площади он может сказать то же самое, что говорит у себя в кабинете главного редактора. Мы знали, что в редакции есть прослушка: нам об этом просто рассказали монтеры. Мы это знали, но в общем-то не стеснялись, и Твардовский не стеснялся, — и в этом была и его слабость, и его сила. Слабость в том, что для него партийные власти, при всех жестких с ними конфликтах из-за их, с его точки зрения, «уклонений» от истинного марксизма в сторону сталинизма, оставались в принципе все-таки в одном с ним общем мировоззренческом лагере. Но это, с другой стороны, давало ему право резать им марксистскую правду-матку в глаза и говорить о ней и отстаивать ее на одном с ними, собственном их официальном языке — в открытую, прямо. А он был человек мужественный и не боялся это делать — и совершенно искренне. И в этом была его сила — в отличие, может быть, от некоторых из нас, молодых, которые во всей этой идеологической демагогии уже разобрались и не могли убеждать власть имущих лицемеров, что отстаивают те же самые идеалы. Уже нет.

А Твардовский отстаивал. И в этом была вся его трагедия. Потому что он оказался как бы чужим среди своих — среди тех, кого считал своими. И то, что вот эта советская власть, которой он отдал всю жизнь, не понимала, что он того же хочет, что и она, — утвердить в стране тот же социалистический, коммунистический строй, это же мировоззрение, и что для этого требуется прежде всего правда, правда и правда, — вот это, конечно, было трагично. Это была действительно трагическая ситуация его внутреннего надлома и как редактора тоже.

Я думаю, что надлом этот отражался и в личности. Он отражался, прежде всего в несчастной его болезни, которая безусловно была связана с постоянными стрессовыми ситуациями, с постоянной тяжестью непрерывной борьбы — причем вроде бы со «своими» же. И этого нервы просто не выдерживали. И он срывался, и очень тяжело это переживал. И чувствовал себя очень виноватым, когда приходил в редакцию. Это была, действительно, тяжелая беда, за которую винить его просто не знаю, у кого рука поднимется.

 

— А кроме болезни, это как-то сказывалось в нем?

 

Да, конечно. Ведь он был человеком, скажем так, вельможным, знаменитым. Человеком, привыкшим наверху общаться на равных за чаем с первыми людьми государства, сидеть с Хрущевым. Человеком, с которым считалась власть и не могла не считаться. Человеком, который, будучи еще студентом Литературного института, уже носил на груди орден Ленина, которым Сталин наградил его за «Страну Муравию». Он был лауреатом Государственных премий, кандидатом в члены ЦК партии, выступал с самых высоких трибун на партийных съездах и т. д. и т. п. То есть он был — знаменитость, и это в нем было, это давало себя знать, естественно, и в общении в редакции. Но одновременно это сочеталось с удивительным его демократизмом, с удивительной человеческой его обаятельностью. Он был действительно очень обаятелен… Я вспоминаю наши редколлегии, когда обсуждалась очередная какая-то вещь, которая приносилась в портфель «Нового мира», — Бондарев, Абрамов, Искандер… Это были совершенно удивительные обсуждения и разговоры. Это была настоящая творческая лаборатория, настоящая школа редактуры, и он был ее душой.

 

— Расскажите об этом.

 

Охотно, хотя тема эта — о той школе редактуры, которая была в «Новом мире», — заслуживает отдельного разговора. Это то, чего сейчас нет совершенно. То, что делали редакторы в «Новом мире» было просто настоящим подвигом, великой подвижнической работой. Это была редактура, которая действительно помогала писателям. Редактура не в смысле вычеркивания и поиска в тексте чего-то крамольного, а чисто художественная, творческая работа. Я могу сослаться, скажем, на Юрия Домбровского. Великий писатель, человек великого дарования. Но у него были свои слабости. Он с трудом выстраивал композицию. И это помогала ему делать Ася Берзер, старший редактор отдела прозы. Она вообще была превосходным редактором. Так возникали его знаменитые романы — «Хранитель древностей», «Факультет ненужных вещей»… Я помню, что так же и я работал с Федором Абрамовым, с его романом «Две зимы и три лета» — мы выстраивали его конструкцию, и Абрамов был очень доволен этой совместной работой.

У меня в архиве до сих пор (потому что когда разогнали «Новый мир», мы, освобождая кабинеты, взяли какие-то архивы с собой) лежит рукопись «Прощай, Гюльсары!» Чингиза Айтматова. Знаменитый писатель, с мировой известностью… Но вы бы посмотрели на эту рукопись: от того, что было там в первоначальном варианте, осталось максимум половина. Там было очень много невероятно слабых сцен, фрагментов, описаний и т. д. Айтматов был человеком несомненно очень значительного художественного таланта, обладал даром яркого образного мышления, но он не владел по-настоящему умением лепки созданного его воображением образа через слово. Да и русское слово знал не очень хорошо. Повесть была практически переписана — сначала Евгением Герасимовым, потом Сацем, даже я потом немножко приложил к ней руку… В результате — знаменитая вещь, одна из лучших у Айтматова.

Это была именно такая работа. И Твардовский совершенно удивительно умел видеть всякий раз именно тот ее характер, который требовало произведение, умел направлять ее в нужное русло. Он всегда превосходно чувствовал ткань литературного текста, который принимался к публикации, и умел помочь автору в работе над ним... Он вообще любил литературу. В журнале, может быть, в наибольшей степени как раз и получала свой выход. его истинная человеческая суть, которая выражалась как в его собственном поэтическом творчестве, так и в бескорыстной любви к литературе вообще, к творчеству других. С этим были связаны, кстати, и очень многие забавные, трогательные, а то и драматические журнальные ситуации, потому что все это было настолько близко всегда его сердцу, что к писателям, которых он печатал, которых принимал в журнал, он начинал относиться как к своим собственным детям. И когда дети эти вдруг показывали какую-то строптивость и было очевидно, что у них есть какая-то самостоятельность, какое-то собственное в€идение своего пути, — это порой могло его очень огорчать. Так было и в случае с Солженицыным, и с Виктором Некрасовым… Так что у него возникали в связи с этим какие-то даже, я бы сказал, детские на них обиды.

Но это никогда не приводило тем не менее к сколько-нибудь серьезным конфликтам. Редакторская широта и человеческая мудрость позволяли Твардовскому сохранять добрые отношения и повзрослевшими, строптивыми «детьми». Поэтому он и сумел провести свой «Новый мир» сквозь все рифы и внешних и внутренних трудностей до тех пор, пока его не потопили уже окончательно, потому что журнал был, конечно же, настоящей костью в горле у тогдашней власти.

 

— А его жена играла какую-то роль в его творчестве?

 

Повторяю, я не был близким человеком ни самому Твардовскому, ни тем более его семье. Но насколько я знаю, Мария Илларионовна играла очень большую роль в его жизни. Она была и его первым читателем, и его первым редактором. И он с ней считался, насколько я знаю, очень считался.

 

— Как он воспринимал критику собственного творчества?

 

Я боюсь соврать, потому что не особенно помню. Там не было ограничений, вот это я помню точно. Ему можно было сказать какую-то не самую приятную правду, и его реакция была нормальной. Но, с другой стороны, и особой критики не было: мы все были единомышленники и относились к его поэзии — тогда, действительно, народной — с пиететом. Но и заискивания никакого не было никогда.

 

— А за что его критиковал Александр Исаевич?

 

Что касается солженицынской трактовки «Нового мира», там не все верно. Солженицын потом сам в поздних частях «Теленка» признал, что недооценивал умение и мудрость Твардовского, который действительно сумел провести «Новый мир» через такие рифы, такие буруны, которые человек другого склада, другой природы, не такой твердости и не такого мужества, не такой прямоты, каким был Твардовский, — и вообще человек другого склада — никогда не провел бы. Да и не было таких примеров. Не было таких примеров больше. То, что «Юность» тогда делала, — это совсем другое дело. Совсем другое русло оттепельной культуры.

 

— И последний вопрос. Что Твардовский значил лично для вас?

 

Я могу сказать, что, несмотря на какие-то шероховатости в наших отношениях в последний год, для меня он навсегда остался одной из самых светлых личностей в моей жизни. Я к нему всегда относился с огромным уважением и даже с любовью. И я очень благодарен судьбе за то, что она меня свела с ним, что я прошел его редакторскую школу. И когда я думаю о том, кем бы сейчас был Твардовский, что было бы, если бы он прожил гораздо дольше… Я думаю, что он развивался бы, безусловно, в сторону постепенного отказа от всего того иллюзорного, чему поклонялся. Он тоже прошел бы тот путь, который прошли многие из нас, молодых его современников. Я думаю, что он отошел бы от марксизма, отошел бы от материализма, от атеизма. И я думаю, что это мощно развернуло бы его поэтический дар. Он бы расцвел на этом новом свободном дыхании. И выразил бы то, что не дало выразить его таланту его время.

Твардовский — фигура настолько для меня значимая, что она прошла красной нитью через мою последующую жизнь. Теперь я работаю в «Континенте», который Максимов в момент основания охарактеризовал как журнал, призванный продолжать традиции разгромленного «Нового мира». Так вот — после того, как «Континент» пришел в Россию и уже я стал его главным редактором, я тоже всегда ощущал и ощущаю его как журнал, который продолжает именно эти традиции. И продолжает их, я думаю, в гораздо большей мере, чем нынешний «Новый мир». Или даже скажу так: именно он и продолжает, а не нынешний «Новый мир»,обретший уже совсем другое лицо.

И я думаю, что будь жив Твардовский, это встретило бы его понимание и одобрение.

И думать и понимать это мне очень важно.

Вернуться назад