ИНТЕЛРОС > №49, 2016 > Один на льдине

Александр Хныков
Один на льдине


30 июня 2016

Коридор

Его провели по тусклому коридору, куда-то в подвальные помещения, и в старинном здании тюрьмы казалось, что ведут его в преисподнюю, это чувство в нем усилилось, когда в камере, сырой и большой, с длинными шеренгами железных нар, он никого не увидел – он был один, как у ворот ада. Положив тощий мешок на нары, перевел дыхание, точно пытаясь осмыслить свое положение. Из областной туберкулезной больницы, находящейся на территории колонии строгого режима, его вывезли неожиданно и, по всей видимости, везли обратно в ту колонию, где он отбывал до этого наказание. И поспешность и неожиданность этого этапа его настораживала, он начинал думать, что его куда-то отправят на Север, вывезут из здешних мест, в другое управление, никто ведь не говорит зэку на этапе, куда его везут. Неопределенность эта напоминала жизнь маленького самодельного кораблика, подобный он пускал по ручью мальчишкой по весне, не зная, куда он поплывет, куда его занесут воды ручейка, впадающего в местную речку, а та, вероятно, впадает в Волгу, а Волга в море. Так, наверное, он тогда размышлял о судьбе своего детища, и, вероятно, он и тогда понимал, что кораблик бессилен выбрать себе путь – он предначертан струей течения воды.

В этом каземате было холодно и сыро, на нарах ни матрасов, ни одеял, и Колесову даже почудилось в какой-то миг, что о нем забыли, и это было нехорошо, что вот так, в этом каменном мешке, его судьба вдруг заперта и будто застыла.

Он прислушался к тишине коридора, она была точно могильная, и весь мир точно не существовал, только он и эта камера…

Время тянулось тяжело. Казалось, что оно превратилось в какую-то нескончаемую тоску. Но вот по коридору пронеслась какая-то команда, и вмиг напрягся Колесов, прислушался, он даже сел на холодных нарах, на которых лежал, свернувшись калачиком, прямо в телогрейке, стараясь как-то согреться; открылась кормушка, и женский голос приказал кому-то в коридоре:

– Давай сюда баланду! Тут есть человек!

И впрямь показалась миска, протянутая рукой в зоновском костюме. Колесов, быстро сообразив, стряхивая с себя оцепенение, бросился к кормушке и повеселевшим голосом сказал:

– Принимаю!

Взял теплую миску с едой, а второй рукой торопливо взял хлеб – он был черствым, и в руке не чувствовалось его мякоти, но еда как-то успокоила зэка, он примостился на нарах. И ел с удовольствием, с удовольствием думая, что о нем помнят, и, значит, и мир существует, и эта сотрудница с сильным нервным голосом, командующая в коридоре, и этот шнырь, отдавший ему еду. Мир существует. И его жизнь в этом каменном мешке, точно его, Колесова, замуровавшем в свою непреодолимую глубину, как ни странно ему самому, Колесову, существует, и он может радоваться еде, представлять красавицу-сотрудницу из коридора, да и сам длинный серый коридор теперь после ужина не казался ему уже таким серым. И как бы можно было теперь привычно прилечь на нарах, и отдохнуть, забыться и помечтать о человеческой жизни, о той, что вне этого каземата.

Только опять наступившая тишина не давала покоя, почему-то именно тишина мешала отдыху.

Именно она… А в коридоре была жизнь… И Колесов с томительным вниманием прислушивался к звукам коридора, казавшимся ему сейчас чем-то важным, приятным даже…

«Хорошо, что не забыли покормить, может, завтра и на этап», – подумал Колесов, и тепло тела, согревающее его, давало какие-то смутные надежды на перемены. Как мало нужно человеку, чтобы поверить в свое будущее! Порой это может быть и коридор тюрьмы, напоминающий о том, что жизнь есть, помогающий разуму, даже коридор может стать тем другом, который в одиночестве протянет сознанию незримую руку помощи.

Колесов улыбнулся от этих своих размышлений – впервые за все часы пребывания в этом сыром каменном узилище.

 

Один на льдине

Кореневу порой казалось, что каждый день в колонии, каждый день срока, прогоняемый им, тянущийся, это как бы даже не его жизнь – а его жизнь осталась на воле, и здесь она замерла вот в этом однообразном томительном времени, погрузившем его в череду подъемов и отбоев. Попав в колонию по бытовой статье, в общем-то из-за своего характера, вспыльчивого, из-за спиртного – была драка, вот и сел, – он внутренне не принял законов того места, где находился. Он внутренне хотел быть свободным, и эта его раздвоенность сознания, когда надо было быть вместе со всеми зэками и в то же время быть наедине с собой иным, внутренне свободным, и превратило его в такого, всегда немного задумчивого, неразговорчивого человека. Не желающего влипать в истории, тянущего свою лямку срока, как тянет лошадь ненавистную повозку. Коренев начинал оживать только по вечерам, в своих мечтаниях, и вот тогда, находясь в одиночестве, насколько это возможно в условиях колонии, после отбоя в умывальнике он курил с наслаждением и думал. Ему не мешали – уже привыкли к этому мрачному человеку в отряде, впрочем, беззлобному, хотя сам внешний вид его был достаточно угрожающим – глаза навыкате всегда смотрели уверенно и спокойно. Ростом он был выше среднего. Достаточно крепкого телосложения для его сорока с небольшим лет. Он думал, вот так, в умывальнике, прислушиваясь к воде, падающей каплями из плохо закрытого крана, как обычно сидя на своем месте, о себе, о красоте мира. И с волнением переживал какие-то далекие истории из своей жизни, точно пытаясь себе доказать, что идет только черная ее полоса, но будет и светлая.

И тут услышал Коренев громкие голоса – кто-то достаточно громко спорил, потом послышалась возня, чей-то крик. Это было совсем рядом в коридоре, у самого умывальника. Стояла ночь. Вышел Коренев неторопливо: так и есть, около ночного дневального, рыженького низенького человека, стоял огромный зэк – его кличка была Тихий. Это был достаточно нервный человек, в отряде его побаивались, да и было почему – часто Тихий бывал в штрафном изоляторе.

– Ты рот свой закрой! – орал Тихий на ночного дневального – Кому сказал!

Видно было, что Тихий хочет скандала. Дневальный уже порывался дойти до комнаты, в которой, запершись, спал завхоз, – чтобы вызвать через него сотрудников с контрольной вахты. Это отчетливо понимал Коренев и, будучи посторонним свидетелем этой ссоры, единственным свидетелем, думал недолго.

– Тихий, здорово! – даже чересчур доброжелательно сказал Коренев.

Зэк очень внимательно, уж слишком внимательно поглядел на Коренева. Он точно пытался понять, откуда тот взялся. На Коренева пахнуло брагой – вчера Тихий только вышел из штрафного изолятора. На нем был новенький чисовский черный милюстиновый костюм, и весь он было какой-то «новенький», точно именинник – братва уважала Тихого и встретила, как полагается.

– Ты кто такой? – внимательно, все еще глядя на Коренева, стоявшего перед ним очень спокойно, спросил Тихий. И что-то угрожающее прозвучало в его голосе, точно он видел в этом мужике продолжение «концерта» – ночной шнырь его как бы уже не интересовал.

– Да вот поговорить с тобой хочу, бродяга, про жизнь, спросить что-то, научиться, – терпеливо стал говорить Коренев и глядел на Тихого исподлобья, но смело.

– Ты что гонишь? – как-то неуверенно буркнул Тихий. Но что-то в нем уже переломилось в сторону человеческого, и он, глядя на Коренева – его он видел не раз в отряде, но как-то не приходилось беседовать, – сказал:

– Ну, спрашивай? По уму только, по понятиям!

Они зашли в умывальник, где тихонько из крана лилась вода из плохо закрытого крана и никого не было, оставив испуганного ночного шныря в коридоре, и Коренев сказал и ему:

– Успокойся, читай книгу, ты вроде читал.

Тихий сел. На единственный стул у стены. Была включена электрическая печь – на ней зэки обычно «варили» блатную кашу – чифир. И, потому было тепло в умывальнике.

– Как выжить здесь, Тихий? Как найти волю и уверенность? – задал вопрос Коренев.

«Мужик явно обчифирился», – мелькнуло где то в глубине сознания Тихого, он зачем-то встал со стула, немного колыхнулся – явно было, что выпил многовато, – и зачем то закрыл кран, вода перестала литься, и в помещении стало очень тихо. Тихий сел на стул, посмотрел на Коренева, взгляд его неожиданно стал очень внимательным и цепким.

– А что ты не спишь? – спросил Тихий.

– Тоска заела, – негромко признался Коренев.

– Ну, ты дал, тоска, – удивился Тихий ответу. – Как зовут-то?

– Серегой.

– Тоска заела тебя, Серега. Оттого, что не живешь ты нашей жизнью – жизнью зоны, – попытался объяснить совершенно серьезно Тихий. И тут же сумбурно подытожил: – Про таких мужиков говорят: «Один на льдине». И вреда от них нет, и пользы нет.

– Интересно.

– А что тут интересного? – улыбнулся вдруг Тихий, показывая зубы в зоновском золоте – рандолевые, но похожие цветом на золото. – Ты к людям поближе будь, Серега, к братве, прислушивайся, помогай общему.

– Интересно.

– Тогда и выживешь. Хочешь чифирнем? – И, не дожидаясь ответа, позвал: – Шнырь!

В умывальник вошел хмурый, низенький ночной дневальный.

– Ты мне мозги больше не компостируй, ишь не понравилось ему, что не сплю, – как-то несвязно объяснил обоим Тихий, но по всему видно было, что желание ссоры у него прошло. – Ты иди в мой проходняк, у Васька Бродяги попроси от моего имени заварку, и чифирбак принеси, чифирнуть охота.

Ночной дневальный молча исчез.

После чифира разговаривали. Оказалось даже, что Тихий бывал когда-то в местах, где жил Коренев, как-то даже интересно было обоим вспоминать о том городке, где вырос Коренев, говорили о воле с довольными лицами. Было тепло в умывальнике, была ночь. В коридоре, сидя на маленьком стуле, маленький ростом ночной дневальный читал книгу – иногда он отрывался от чтения, прислушивался, из умывальника доносились негромкие голоса, тогда ночной дневальный перевертывал страницу книги и продолжал читать, углубляясь в сюжет рассказа о какой-то далекой жизни – ночной дневальный читал о воле.

А Тихий и Коренев разговаривали, стараясь отвлечься от тоски, которая с людьми в зоне всегда, как тень у человека.

 

Странная жизнь

Прошел отбой. «Может, уже с полчаса, а может, и с час» – так думал Коренев, лежа на своей постели на втором ярусе. Можно было перелечь и на первый ярус, временно, пока Тухан в изоляторе, в егопроходняке, как ему и посоветовал завхоз, Дмитрич, худой мужчина, с каким-то нервным голосом, да только Коренев упрямо махнув головой тогда, отказался. И думалось Кореневу о том, что мир вообще людей странный – и только в моменты каких-то перемен люди по-настоящему проявляются, а так вроде бы все к тебе одинаково хорошо относятся. Сам Сергей Коренев много раз видел, как меняются люди – предательство видел. И потому был недоверчив, хотя мог и выслушать, и даже поддакнуть, но всегда думал. Вот, допустим, недавно разговаривал он с Тихим, человек опытный, прошел «крытую», и понравилось Кореневу, что умеет рассуждать, а гнет свою линию. И других мнений не признает, все о «понятиях» ему, Кореневу, растолковывал вчера – в умывальнике после отбоя уже, чифирили, долго разговаривали, и этот разговор у Коренева остался в памяти, точно прилип к ней. А все-таки не было доверия у Коренева к Тихому. Что-то почувствовал в нем сильно заинтересованное к нему он и, может, не был прав. Размышления понемногу затихали, как музыка с танцплощадки городской, после того как закончились танцы. Коренев засыпал, уже сделав себе этакую зарубку – в памяти – держаться и от этого человека подальше, и получалось, что и этот человек ему как бы был далек, и хорошо отметил про него тот же Тихий: «один на льдине» я, – подумал сквозь сон Сергей Коренев и отчего-то тяжело перевел дыхание. Так и уснул в плохом настроении. Да и снов не пришло в спасение – не помогали даже сны в эту ночь ему, Кореневу, точно зашел он в какой-то тупик размышлений своих, и вдруг утром уже что-то понял для себя, по-простому понял для себя: «Бог». Именно Бог и простит ошибки, и поддержит. И эта неожиданная простая вроде бы мысль так его поразила, столько дала внутренней уверенности, что он даже приосанился и вспомнил уже в цехе, про бабушку Арину. Она часто бывала у них, когда Коренев рос, – родители работали, а бабушка приглядывала за ним, была она бабушкой по матери – ее матушкой. Вспоминал ее Коренев сейчас, бабушку Арину, с какой-то внутренней внимательностью, помнил, что были в ее комнатке, куда водила его мать, иконы, и бабушка Арина запомнилась какой-то тихой добротой к нему. И именно память о ней сейчас помогала зэку что-то почувствовать в себе. Какие-то нащупать надежды, он с этим образом бабушки своей как-то почувствовал себя вернее, честнее, и это было необычайно интересно для Коренева, и он как-то стал спокойнее. И не пошел чифирить, когда его позвал Тихий. И тот только внимательно на него посмотрел, но ничего не сказал, ушел, огромный и уверенный в себе внешне, но заметил Коренев, что взгляд его был какой-то грустный, и чувствовалось даже в усталой походке этого зэка, что неспокойно ему живется и что устал он очень от этой неспокойной жизни своей.

После съема с работы в своем проходняке сидел Сергей и штопал себе душегрейку из старой телогрейки – сидел на пустой кровати Тухана и думал, что скоро тот выйдет, станет повеселее. Тухан был его земляк – и всегда интереснее что-то вспоминать о родных местах, когда есть рядом человек, которому эти места знакомые.

 

Земляк

Вышел из изолятора Тухан. После отбоя, как и положено, встречали его – еда, чифир, разговоры, приглушенный смех. Коренев во всем этом участвовал. Искренне был рад земляку. Помнил, что именно он поддержал его, когда пришел он на зону, в первые дни. И советом, и каким-то уважительным даже отношением, хотя друзьями они не были, у Тухана была своя жизнь здесь, он был ближе, видимо, по «понятиям» к Тихому, и Тихий всегда в разговорах подчеркивал, что Тухан стойкий, умеющий стоять за свои убеждения. Заглянул Тихий и «на встречу», пожал крепко руку Тухану:

– Здорово, братан!

– Здорово, братан! – ответил негромко и Тухан.

Но долго Тихий в их проходняке – Тухана и Коренева – не задержался, чифирнул и ушел.

Ночь.

Ушли и другие зэки – завтра на работу.

– Тихий разговаривал со мной пару раз, объяснял, как жить, чувствую какую-то подсознательную работу мозга, – не удержавшись, сказал Коренев.

Тухан быстро поглядел на земляка. Его бледное худое лицо, после изолятора еще уставшее от невзгод, было точно маска подсвеченное от лампочки желтоватым светом, идущим от входа в жилое помещение.

– Вот что я скажу тебе, Корень. А ты прислушайся, я зла тебе не желаю, как и другим бедолагам, очутившимся здесь, – неторопливо стал излагать Тухан, фразы были отточенными и четкими. – Ты сам знаешь, я по зонам с малолетки и за мной косяков нет, держусь, как могу, не подличаю, так что верь тому, что говорю.

Тухан отпил чай купеческий из граненого стакана. Поглядел на стакан, точно о чем-то думая, и продолжил:

– Ты случайный здесь человек, Корень, точно не от этого мира, и это и хорошо, и плохо для тебя. Хорошо, что можешь выкарабкаться из этой жизни и для воли сохраниться, а это, сам понимаешь, совсем другое, а плохо то, что можешь и не сохраниться для воли – сомнешь себя. И я, и Тихий здесь не зря – мы этот мир понимаем, и поддерживаем, и мы жители этого мира, ты другой – ты можешь на воле свое еще найти счастье.

Тухан еще отпил купеческого чая. Улыбнулся, но улыбка у него была какая-то грустная, тяжелая улыбка, вымученная.

– Давай-ка лучше, Серега, о воле поговорим, что там новенького? Пишут ли тебе?

– Пишут.

– Ну вот и хорошо, Серега, дружище. Ну вот и хорошо.

Тухан вдруг закашлялся, протяжно и хрипло.

Затих.

Они молчали.

Ночной шнырь мыл пол, и шум от швабры из коридора доносился приглушенный и надоедливый, как будто муха скреблась о стекло окна. Со стороны контрольной вахты резко послышался какой-то окрик, и снова все затихло.

Коренев перевел дыхание, он точно сейчас что-то для себя запоминал, очень важное, запоминал надолго. Он посмотрел на Тухана – а ведь он младше его, Коренева, на несколько лет, а столько уже пережил…

– Отдыхаем, – сказал Тухан. – Спасибо, Сергей за встречу.

 

Дорогое воспоминание

Коренев долго не мог уснуть – сказался чифир, и мысли колобродили и не давали сознанию покоя, и то и дело они касались самого дорогого – дома. Вот такие минуты Коренев не любил оттого, что они были как приговор – жестокими. И он отчего-то вспомнил лес – он отчетливо представил этот осенний лес. Может быть, в памяти он таким и сохранился – отчетливо ясным для того, чтобы сейчас вот так вспомнить о нем. Об осеннем лесе. И идет он, Коренев, как ни в чем не бывало по этому лесу. А под ногами ковер из опавшей листвы. И ноги приятно утопают в этом мягком добром настиле. И радостно – и верится, что в мире есть вот такая блаженная тишина кругом и мир совсем не жесток…

Коренев лежал на кровати с открытыми глазамии смотрел в черный потолок – и не видел ничего, собственно, в этом ночном помещении, только воображение его видело лес – осенний тихий лес.

И нестерпимое желание свободы, так хочет усталый путник глоток воды в пустыне, охватило Сергея Коренева, и это было сейчас главным в его сегодняшнем мире боли и страданий.

Он тяжело перевел дыхание и даже попросил свое сознание дать ему уснуть, чтобы забыться, уснуть, чтобы уйти от этого своего ночного переживания.

Но сознание упорно мотало какие-то картинки его прошлого, такого прекрасного сейчас в его усталом мире дум.

Завтра будет день. Будет рабочая зона, и она отвлечет этого человека своей монотонностью и необходимостью выполнять норму, а сейчас он был наедине со своим миром переживаний и некому ему было помочь, и Коренев усмехнулся – помочь может себе только сам человек.

Сон все не шел и не шел, и только картинка осеннего леса иногда немного приглушала тяжелые мысли. Немного приглушала своим покоем.

 

Перемена места

Эта даль, где полоса неба плотно прилегает к полосе моря у горизонта. Эта прелестная даль, когда глазам просторно и кажется, что мир необозримо милостив, примнилась то ли на миг сна, то ли на миг забытья, которое приходит на помощь уставшему сознанию, чтобы оно могло перевести дух. Колесов открыл глаза, приходя опять к реальности от открывшейся со скрипом двери «отстойника», полностью уже набитого пришедшими с предыдущего этапа людьми. Но в открывшуюся дверь входили новые люди, и казалось, что невозможно вместить их в эту душную камеру, полную чада от дыма курящих, полную вони, но «отстойник» принял новую порцию людей, и дверь закрылась, как дверь преисподней. В такие минуты человек забывает о прошлом, человек не думает о будущем, потому что сами минуты настолько физически тяжки, что даже такое тяжелое будущее, как пребывание в камере, кажется чудом – побыстрее бы в камеру, на этаж тюрьмы, где можно спокойно отдышаться от этой невообразимо тяжкой кутерьмы перемещения людских судеб. Колесов сидел на краю холодных железных нар, и рядом вплотную были другие люди, и эти их места были не самыми худшими, ибо остальным пришедшим с этапа этих мест на нарах не хватило, и они были вынуждены кто стоять, кто сидеть прямо на полу, на своих дорожных мешках. В этой человеческой кутерьме бытия не было выхода, только ожидание. И казалось, что эти люди забыты. Но прошло какое-то время, никто, наверное, не смог бы определить его, уточнить, – и дверь снова в «отстойнике» распахнулась, и из коридора проник какой-то тяжелый желтоватый свет освещения, и те, кто стоял возле двери камеры, невольно ахнули, ожидая нового этапа, но послышался голос сотрудника, называющий чьи-то фамилии, и весь «отстойник» затих, ожидая избавления от этой тесноты, и кто-то торопливо со своим дорожным мешком на весу уже покинул камеру, но людей не убавилось, по-прежнему было тесно и тоскливо. Но кто-то узнавал знакомых, кто-то здоровался. Какой-то даже сдавленный смех. В этой паутине мыслей, в этой паутине усталости… Колесов глядел прямо перед собой и старался ни о чем не думать, тяжело дыша, точно выброшенная на берег рыба.

Но вот снова дверь распахнулась, стали называть новые фамилии и назвали его фамилию. И Колесов стремительно поднялся с нар, даже еще не веря в свое избавление, и неожиданно в этот миг увидел кем-то оставленный на стене самодельный календарь, и на нем было начерчено красным фломастером идущее число – тринадцатое. И Колесов протискивался ближе к двери, и кто-то шел рядом тоже к двери, кто-то чертыхнулся, и уже у двери Колесов на мгновение замешкался, оглянулся, точно припоминая, не забыл ли он что на этом зловещем месте. И нырнул мгновением позже в коридор, где встал в строй таких же счастливчиков, которых сейчас разведут по их камерам. А остальные люди, по-прежнему, будут ждать своей очереди в «отстойнике» человеческих страданий с самодельным календарем на стене, со зловещим сегодняшним числом, на нем отмеченным.

 

Ночь

Надрывно выла собака откуда-то со стороны запретной полосы – выла, то затихая, то снова протяжно и беспощадно, точно делилась с миром какой-то своей неизбывной тоской. В теплом умывальнике было, впрочем, спокойно. Начифирившись с вечера с друзьями, Колесов сидел на стуле задумавшийся и даже с каким-то вниманием прислушивался к этому вою, доносившемуся издалека, потом внимательно глядел на кран, из него лилась тоненькая струйка воды, и почему-то даже захотелось закрыть кран получше. «Пустое», – подумал о воде Колесов. Сон ушел, как вода из крана в умывальник. Сна не было в эту последнюю ночь в колонии – завтра воля. И от этой мысли было неспокойно, как неспокойно студенту накануне государственного экзамена. «Все! Последняя ночь! – как-то торопливо убеждал себя Колесов. – А там пить не буду, семья будет!» Эти слова были у него как мантра, как священное заклинание. Он видел не раз тех, кто, освободившись, побыв совсем немного на воле, возвращались сюда снова. И не мог понять их, их судьбы были для него такими непонятными, и он даже с сожалением думал о них, об этих людях, и верил, что следующее их освобождение будет последним и они найдут свою радость в том мире, без пьянок, без грязи житейской. Тот мир представлялся ему именно таким – светлым и добрым. И немудрено, сел он в двадцать с небольшим. И самые золотые годы молодости провел в колонии. А так как замечено, что точно замирает сознание в колонии у зэка, и выходит он на волю как бы внутренне в том же возрасте, что и сел, о и у Колесова в его двадцать шесть лет было представление о воле вот того – двадцатилетнего с небольшим – парня. И весело было вспоминать молодость, ту, на воле, и ценил он каждый миг этих своих воспоминаний, как ценит человек самое важное. И каждая встреча с девушкой, отложенная в памяти, была свежей в воспоминаниях, и каждая радость житейская и сейчас волновала – из той жизни, будто была она вчера, и годы в колонии, как черная масса, отошли куда-то, и казалось теперь, что были они совсем уж небольшие – эти годы, раз прошли. И только вот этот умывальник, как склеп, еще связывал его сознание с колонией, а сам он в мыслях своих был уже далеко от нее.

И шла вода из крана неостановимо, как шли и мысли человека.

Утро было морозным. И зэки выходили на работу, чертыхаясь, ругали мороз… Колесов кому-то жал руку из знакомых. И мысленно с каждым из них как бы прощался.

Он еще не знал, что память о колонии – о тех годах, которые прошли в ней, о тех годах его молодости, что потонули в этих невольных стенах, – что эта память будет с ним всегда рядом, в каждый миг его жизни, и, как ржавчина на железе, которое стоит на улице, всегда будет напоминать о себе. Напоминать жестоко и беспощадно.

Снова завыла из запретки собака, неся миру свою какую-то неизбывную тревожную боль. От контрольной вахты не доносилось ни звука. Колесов ждал. И никаких других мыслей уже не было в нем. Он уже мысленно был за воротами колонии.

Но с контрольной вахты не было ни звука – еще не вызывали освобождающихся зэков в этот день. И вдруг с неба пошел снег. Мороз как бы ослаб. Снег был пушистым и чистым, и он ложился на серый холодный плац, точно пытаясь его согреть своим свежим, чистым покрывалом. Колесов с наслаждением смотрел на этого небесного гостя и радовался свежему воздуху, и не хотелось уже заходить в жилое помещение, он так и стоял в локальном секторе, одинокий и счастливый человек, ожидающий свою волю с радостью. Стоял точно истукан, чувствуя, как примерзают ноги в зоновских ботинках. И не уходил из сектора, словно кому-то назло, а снег все шел и шел, и мочил губы человека, и радовал его, и замолкла овчарка, неслышно было больше ее надсадного воя, точно и она успокоилась и ее порадовал этот первый зимний гость – чистый белый снежок.

Наконец-то объявили фамилии освобождающихся. «Всё! Домой!» – с облегчением подумал Колесов и поспешил в жилое помещение, чтобы взять с собой письма от родных и друзей, которых собралось за эти годы, которые он пробыл в колонии целая драгоценная связка.

 

Было воскресенье

Уходить по широкой снежной дороге от колонии было приятно. Морозный воздух свежил лицо, и казалось, что весь мир приветствует его, Колесова, на этой проселочной дороге, ведущей от колонии к недалекому поселку. Родные едва поспевали за ним, он шел скоренько, довольный, и будто в нем зрело веское желание, он хотел смеяться и едва себя сдерживал. Некая мечта исполнилась, может быть, самая вечная и красивая мечта человека – мечта о свободе. И впереди была дорога. Несколько машин обогнали идущего по обочине человека в новенькой «гражданской» одежде. А из одной машины даже раздался сигнал – Колесова точно приветствовали или просто предупреждали об опасности человека, идущего как-то торопливо, куда-то спешащего, будто слепого, идущего по какому-то наитию… Разум фиксировал этот путь, а между тем огромная радость парила где-то далеко от этого места, радость эта была о будущем.

Потом был автобус.

Родные места, они проскальзывали перед глазами, точно нарисованные… Дом. И тишина знакомой комнаты, от которой он так отвык. Он уже начинал с удивлением понимать, что ему придется как бы заново осваивать этот мир, привычный другим, этот мир для него был необычным, и, как маленький ребенок, входящий в жизнь, так и он, Колесов, чувствовал себя неуверенным. И чтобы как-то преодолеть себя, решил сходить в кино. Короткий зимний вечер уже крался бесшумной кошкой, которая крадется за своей игрушкой – мышью. И сумерки даже были на руку Колесову, ему казалось, что они скрывают вот этот его взгляд на окружающих людей, очень внимательный взгляд, или ему это так казалось… Он с каким-то детским любопытством смотрел на людей, занятых своими разговорами, на молодые парочки, на красивый холл кинотеатра и, может быть, уже чувствовал себя причастным к этому миру. Был выходной день, было воскресенье, и, может, потому было много желающих посмотреть этот кинофильм, он не знал, не знал, о чем еще думать, и желал уже побыстрее, чтобы началось «кино». И даже не сам кинофильм. А то, что он находится в обычном кинозале, его начинало успокаивать, и он смотрел на события кинофильма, на чью-то любовь, чьи-то переживания и трагедии и уже не думал о себе, было какое-то неожиданное безразличие, какое бывает у человека после того, как очередной путь его завершен и он уже приехал домой.

А потом он пришел в свой дом. И слушая восторженные слова родных, старался и к ним привыкнуть и все же чувствовал свое непонятное даже ему самому одиночество, он всегда говорил сам с собой мысленно правдиво, так он привык, ибо это помогало выжить там. И это «там» жило сейчас. Колесов потихоньку ушел в свою комнату, сказал, что устал. Прилег на кровать – это «там» живет. И это «там» еще не отпустило его из своих черных щупалец, он это чувствовал. И усталость от дороги, от переживаний тянула его ко сну, и он боялся уснуть, чтобы не исчез этот сегодняшний реальный мир и не очутился он снова, хотя бы во сне, «там»… Странное это чувство – бояться сна, лежа на своей постели. Лежа на своей постели дома. И бояться сна. И он уснул. И снились ему радостные сны, и все они были, слава Богу, о том мире, в котором он и находился, о мире воли.

Тикали часы на столе в тихой комнате, не мешая спать уставшему счастливому человеку.

 

Письмо из дома

Зимняя стужа буквально затягивала сознание в себя, заставляла тяжело чувствовать каждую минуту жизни, так, наверное, тянет тоска после воли в следственном изоляторе в месяц следствия, когда краски мира тускнеют, вот и теперь зима буквально оглушила Пикарина, буквально притянула все его мысли к себе. Морозы заставили вспомнить о самом в жизни насущном, об одежде, и вот тут практичность для зэка стала основной поддержкой для выживания. Пикарин был далеко не практичный человек и на воле-то никогда не обращал внимания на одежду, ум его жил в постоянном поиске вариантов заработка. И вот теперь в новой этой жизни привычки надо было менять. На зоне надо было самому о себе думать. Усталость после работы буквально сваливала Пикарина с ног. Был он в возрасте немалом – за пятьдесят, в таком возрасте все тяжелее чувствовать физический труд, тело уже не такое крепкое, как в молодости, сил не хватает. В такие вот минуты отдыха после смены, в отряде на своей кровати, почифирив и закрыв глаза, Пикарин почему-то совсем уж сникал, и не было уже сил у него сопротивляться тоске, точно змея она подползала к душе и жалила немилосердно, ничего не помогало, не давало покоя, не давало радости. Мир превратился в тяжкое ощущение сплошной черной жизни. А тут еще этот холод! Пикарин забылся, этот полусон его смял, точно котенок сминает игрушку, легко и беззаботно, и в этом смятенном сознании пришли какие-то картинки воли. Были они сладостными, как карамелька для школьника младших классов, и кто-то звал его, Пикарина, к себе – кто-то из его друзей по воле, он что-то обсуждал с ним, с Пикариным, и вот тот ритм жизни, вольной жизни, в этом полусне-полубреду, вдруг застиг его и заставил как-то сосредоточиться, и он вдруг неожиданно просто подумал о себе: «Но я ведь жив!» И эта простая такая мысль вдруг ободрила его необычайно сильно, он открыл глаза, и поглядел в потолок, белый потолок, и тихонько, тихонько совсем перевел дыхание, ему хотелось заплакать от своего бессилия.

– Письма! – кто-то радостно из зэков сказал, и этот голос абсолютно отчетливый, как луч света среди тьмы, как луч фонаря среди ночи, окончательно вытолкнул Пикарина из его дум. И он, поднявшись на кровати, осторожно слез со второго яруса, большой и неловкий, седой мужчина, надел сапоги. И пошел, ковыляя как медведь, к гладильной доске у входа в жилое помещение – там обычно оставляли письма. И его взгляд, взгляд усталого, почти отчаявшегося человека, стал выискивать среди конвертов знакомый почерк – письмо было! Письмо из дома – письмо от жены. Пикарин схватил белый тоненький конверт, схватил толстыми пальцами и пошел к своему проходняку, точно боялся сейчас, что кто-то помешает ему думать о жизни с надеждой, – взгляд Пикарина вдруг затуманился, и он быстро отер глаза рукой, не желая, чтобы кто-то из зэков заметил его слабость. Быстро отер невольную свою слабость. И подумал просто: «Выживу!»

И в этой простой мысли, так его радующей, проснулась вся его натура, сильного, когда-то целеустремленного человека.

 

Вечер

В колонии только молодежь после чифира любит загинать про прошлое, рассказывать об историях своей жизни с этакой бравадой, кто постарше чаще всего помалкивают, внутренне переживая свое прошлое, мучительно вспоминая ошибки, анализируя, и Пикарин был из таких людей. Этот вечер в общем-то был похож на все другие вечера в колонии, но только успокаивало Пикарина, что завтра выходной день и можно будет сходить в клуб, посмотреть кинофильм, отдохнуть. Вот это-то и успокаивало Пикарина и настраивало вдруг и на размышления. И именно вот такая незанятость всегда и тревожила его – и он, прислушиваясь к историям молодых, к их смеху и бахвальству, невольно и сам начинал вспоминать свою жизнь. А ему было что вспомнить – и даже трудно было представить иным, что именно его-то жизнь в их понимании была как сказка, – именно сказкой многим сейчас в жилом помещении отряда показалась бы жизнь прошлая вот этого осунувшегося зэка. А он имел когда-то все – по пониманию этого молодняка. Была и яхта, и дом за границей, и как-то все пошло прахом, понемногу, сначала выпивать начал, потом как бы остановился, пить не стал, занялся бизнесом и все усилия свои направил на деньги, но и о себе не забывал – менял любовниц, жил всегда с размахом. И когда вдруг очутился под следствием, то даже и это казалось ему неожиданным, казалось несчастным случаем, как авария на дороге, – не верилось, что все пришло закономерно к своему итогу, как приходит поезд на свой конечный пункт маршрута в установленное время. И только здесь, в колонии, Пикарин, вот в такие вечера анализируя свою жизнь, понимал, что было в его жизни настоящее, а что нет – и среди этого ненастоящего было столько мишуры, бравады и глупостей, что он вообще диву давался, почему так жил. Колония остудила его мозг, заставила внимательно приглядеться к себе – как бы немного со стороны – и увидеть главное и второстепенное в своей жизни, и, вероятно, он многое понял теперь…

Вечер шел своим чередом. Кто-то писал письма, кто-то читал, кто-то чифирил, а кто-то думал о себе, о своей жизни, как теперь пожилой зэк Пикарин.

А за окнами жилого помещения выл ветер, как одинокий волк на снежном просторе где-нибудь в холодном поле.


Вернуться назад