Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №119, 2013
Литературная критика и запрет — пара, казалось бы, очевидная. Различные формы запретов и долженствований встречаются в критических текстах каждого историко-культурного периода. «Градов ограда, — сказать не можно. Можно молвить селения ограда, а не ограда града...»1 — заявляет А.П. Сумароков в «Критике на оду». «Русская критика не должна быть похожа на щепетильную, тонкую, уклончивую и пустую критику французских фельетонов. <...> Критика не должна быть "журнальною перебранкою"; она должна заняться делом более серьезным и достойным — преследованием пустых произведений и, сколько возможно, обличением внутренней ничтожности и разладицы произведений с ложным содержанием»2, — пишет Н.Г. Чернышевский. В.Г. Белинский утверждает: «На само искусство нельзя смотреть только в сфере самого искусства, без отношения к жизни: такой взгляд может быть иногда верен, но он всегда односторонен, особенно в отношении к искусству в России»3. Наши современники не менее категоричны4.
Но эта очевидность, как и всякая другая, «прикрывает» вопрос о сущности и причинности явления. Действительно, почему литературно-критический дискурс порождает запреты?
ВЛАСТЬ
Условием запрета, по-видимому, является входящая в сферу пред-знания критика концепция (эстетическая, социально-политическая, моральная и др.), которая строится на оппозициях, в том числе на оппозиции «свой—чужой». Граница «свой—чужой» поддерживается системой проговариваемых/предполагаемых запретов. И сама оппозиция, и запреты являются атрибутами властного дискурса5, в контексте которого может быть осмыслен феномен литературной критики. Властное воздействие проявляется в разных направлениях критической деятельности: по отношению к художественному тексту (шире — литературному явлению) в акте интерпретации, по отношению к читателю в процессе коммуникации.
Собственно интерпретация, наделение смыслом, его вычитывание — само по себе не что иное, как гносеологическое воздействие на текст, набрасывание на него «сетки значений». При этом структура критической деятельности включает, условно говоря, «слепые зоны»6 (литературное явление, затекст, критик, читатель), выполняющие роль негласного или проговариваемого запрета. Так, в метакритике «реалистов» осознанно редуцируется до нулевого значения компонент «пред-мнения». Это фиксируется в утверждении-запрете В.Г. Белинского: «Всякое исследование непременно требует такого хладнокровия и беспристрастия, которые возможны только при условии полного отрицания своей личности на время исследования <...> в этот мир не должно вносить никаких требований <...>, никаких страстей, а тем менее пристрастий, никаких убеждений, а тем менее предубеждений»7. Запрещенная в 1860-е годы, сфера пред-знания окажется гносеологически определяющей в критике рубежа XIX—XX веков. В этом смысле история критики может быть прочитана как смена слепых/активных зон, а следовательно, как смена смысло/текстопорождающих оснований критической деятельности.
Установка на адресата является структурообразующей для критической деятельности в целом, определяя целеполагание, а также жанр, стиль, стратегию интерпретации. Одна из важнейших целей критика — убеждение, воздействие. Эта цель, предполагающая властную позицию «над», восходит к периоду нерасчлененного существования критики и риторики. Бытование убеждения в качестве цели обусловлено особым типом дискурса, к которому принадлежит критика, — ментативом (ментатив — класс дискурсивных практик, которые «не просто информируют о состояниях или процессах бытия или мышления, но предполагают — в качестве следствия коммуникативного события — некоторое ментальное событие (изменение картины мира) в сознании адресата»8). Ментатив, по сути, и является властным дискурсом, предполагая (не)явное ментальное воздействие.
Свой статус инициатора властных отношений осознает сама критика, наиболее явно — в постмодернистских текстах, типичная постструктуралистская установка которых — борьба с разными формами авторитарного/тотального. Эта установка является смысло/текстопорождающей в критике В. Курицына 1990-х годов. Курицын размывает границы критического дискурса, разрушает его тоталитарность, обретая свободу от статуса авторитетной инстанции, от авторитарной (властной) позиции «над текстом»; добивается независимости от читателя (его фреймовых ожиданий, связанных с событием «встречи» с критическим текстом). В целом, это установка на сопротивление тотальности сложившегося позитивистского представления о сути критической деятельности, которая направлена на познание смысла, авторской интенции, на декодирование, адекватность которого обеспечивается методологически. Курицын демонстративно уходит от понимания критического суждения как суждения, претендующего на универсальность, отвергает понятия «правды», «истины», «объективного» как проявления тотального. Уход от объективности осуществляется, в частности, путем пародирования аналитического литературно-критического стиля. Тотальное в художественной и критической практике связывается Курицыным с агрессивностью и ограничением свободы субъекта, актуализацией границы между субъектом и объектом. Установка на протест против тотального (своего рода — запрет) является именно познавательной, поскольку определяет ход интерпретации, которая направлена не на результат, а на процесс, не на реконструирование авторского замысла, а на «прикосновение» к нему. Лексема «касание» («прикосновение») — одна из повторяющихся в критике Курицына. Он осмысливает различные варианты художественных описаний прикосновений (событийных, душевных: например, поцелуй как невоплощение, нескомпрометированность «всегда грубой реализацией» в сюжете рассказа А. Жолковского «НРЗБ»9); касание становится номинацией нетотального взаимоотношения с миром (пространство библиотеки Чехова привлекает критика безответственностью прикосновения10)11. Слово «прикосновение», в семантике которого актуально значение слабой степени воздействия, отсутствия усилия, властного жеста, может быть использовано для определения интерпретационной стратегии Курицына и самого типа взаимодействия Курицына-критика и интерпретируемого текста. Протест постмодернистов против тотального в критике доказывает присутствие в критическом дискурсе механизмов власти, которые обусловливают взаимодействие компонентов критической деятельности.
Сопротивление властной позиции ощутимо и в традиционной либеральной критике, которая в 1990-е годы переосмысливает и трансформирует структуру собственной деятельности12. В этот период критика теряет читателя, а также свой прежний статус авторитетной инстанции. Как следствие — активизируется метакритика: осмысливаются проблемы выживания в социокультурных условиях конца ХХ века, осуществляются поиски идентичности, поиски успешной коммуникативной стратегии, реструктурирование модели критической деятельности.
Общим местом в статьях первой половины 1990-х, посвященных критике, становится мотив катастрофы: «затянувшийся конец», «подступающее удушье», «конец уже наступил», «тошнота», «топологически вывернутое пространство без горизонта», «полное отчаяние», «запредел», «колокол звонит», «чувство обступающей могилы» — характеристики, встречающиеся только в одной статье М. Эпштейна «После будущего» (Знамя. 1991. № 1); «Гусеница литературного процесса раздавлена <...> и никуда уже не поползет <...>, мы сидим на лестнице, ведущей в никуда <...>» — в статье М. Руденко «Мелкие неприятности в ночь перед страшным судом.»13; в статье С. Чупринина «Элегия» возникает образ пересохшего русла, по мнению критика, распространившийся в откликах о литературной критике (Знамя. 1994. № 6). А. Агеев пишет: «Комплекс своей литературной неполноценности, заведомой "вторичности" мучил критику всегда, но никогда он не прорывался на свет с такой угрожающей самому существованию профессии массовостью»14.
В результате в структуру пред-понимания критика входит необходимость утверждения своего «присутствия». Понятия «присутствия», «вопрошания», «заботы» с актуальными для М. Хайдеггера смыслами наиболее точно отражают состояние литературной критики, осознающей выпадение из системы производства/потребления литературы.
Еще в XIX веке сложилось мнение о том, что именно критика определяет направление, «стержень» журнала. Критика 1990-х годов, по мнению самих критиков, перестает восприниматься как поле идеологической борьбы, а журналы теряют былое позиционное единство. К середине 1990-х годов, по выражению Н. Ивановой, «все аргументы были исчерпаны. на смену бывшим идеологическим позиционным боям перестройки пришло взаимное игнорирование. Отдельные группы единомышленников конкурируют непосредственно за благосклонность читателя, за общественное признание и успех, но по отношению друг к другу придерживаются почти аутистской замкнутости»15.
Критик находится в гносеологической ситуации, сходной с ситуацией множества читателей, когда необходимо без опоры на идеологию, на «костыли» мифов познавать мир и себя. В этой ситуации критические тексты, ориентированные на вопрос «кто есть я?», представляющие ответы на этот вопрос, отражающие и осмысливающие (само)интерпретационные процессы в социуме (и в литературе), оказываются для непрофессионального читателя ориентирами, учащими не жить, а понимать/интерпретировать. Вопрос критика определяет тот аспект анализа и тот содержательный план текста, который будет актуализирован. Для критики рубежа веков значимым является следующий: «Каковы способы выживания/существования/присутствия литературы в ситуации кризиса/перелома/конца?»16 Этот «вопрос» коррелирует с тем инвариантным вопросом, который определяет (само)интерпретационные усилия критики 1990-х: «Что есть Я?» Критиков интересует момент (само)иденти- фикации литературы, которая находится в схожих с литературной критикой обстоятельствах. Для критики опыт литературы — это, прежде всего, возможный вариант ответа на тот экзистенциальный «вопрос», который в 1990-е годы был актуален, как никогда. Этот «вопрос» определяет угол литературно-критического зрения на литературную ситуацию17.
В ряду публикаций метакритического плана 1990-х годов выделяются две работы, являющиеся своеобразными идейными центрами, к которым концептуально приближаются все прочие тексты. Это статьи С. Костырко «О критике вчерашней и "сегодняшней"...» и И. Роднянской «Герменевтика, экспертиза, дегустация...», опубликованные в № 7 «Нового мира» за 1996 год18. Полемически направленные друг на друга, они воплощают то гносеологическое напряжение, которое присутствует в критике 1990-х годов. Авторы осмысливают важнейшие вопросы роли и статуса критики в обстоятельствах утраты литературоцентризма. Концепция С. Костырко представляет литературную ситуацию как «приближающуюся» к норме («<...> нормальная жизнь. Литературная — во всяком случае»). В ней, «сложной и многообразной», журналы уже не претендуют на роль общественных лидеров, а становятся прежде всего литературным явлением. С. Костырко представляет обновленную модель литературно-критической деятельности, о чем свидетельствует предлагаемая формулировка вопроса: «Как, в каком качестве, с какими целями должен выступать сегодня критик? — такой вопрос прозвучал бы актуально лет пять назад. Сегодня же <...> вопрос следует сформулировать иначе: какие из представленных в современной критике эстетические принципы и модели профессионального поведения критиков наиболее соответствуют нынешней литературной ситуации?»19 Момент долженствования, приоритета цели снимается критиком и замещается актуализацией обстоятельств критической деятельности. С. Костырко позиционно меняет местами критику и литературную действительность. Прежде игравшая роль регулятора, направлявшая движение литературы и читательских интересов, критика оказывается в положении, зависимом от литературной ситуации. Такой вневластный статус определяет естественный для С. Костырко тип отношения «критик — литература»: «исходить не из общественно-политического контекста, а из заданного самим произведением круга тем и уровня их осмысления», «литература изначально больше и выше критики»20, а также главную функцию критики (помогать «нам максимально приблизиться к тому, что содержит литература, и только»21) и ее статус — представлять интересы читателя, не выступая от имени какой-либо партии или эстетической концепции. И. Роднянская высказывает противоположную точку зрения. В своей «реплике» (авторское определение жанра) на статью С. Костырко она замечает: «Литература с прописной буквы, за которой надо "идти" и которую нельзя "учить", — такое же фиктивное, контрабандное олицетворение, как Природа в системах позитивистов прошлого века»22. Для И. Роднянской принципиально, что критик должен представительствовать от убеждений, ценностей, иметь «смысловую предпосылку, то якобы предвзятое a priori». Обратная ситуация оценивается ею как признак культурного упадка.
Итак, сама критика в процессе авторефлексии осознает присутствие в своей деятельности знаков властной модели функционирования и необходимость их нейтрализации. В то же время критика демонстрирует такие властные отношения, которые являются для нее сущностными и не могут быть утрачены. Речь идет о присвоении литературного поля разными литературно-критическими направлениями.
ЗАПРЕТЫ
Механизм существования литературного поля связан с процессами присвоения23 со стороны тех сил, которые составляют над-поле литературы и воздействуют на всех, вступающих в него24.
Составляющие поля являются своеобразным перераспределяемым капиталом. Поле литературы, по П. Бурдьё, «есть поле сил и в то же время поле борьбы, которые направлены на трансформацию или сохранение установленного отношения сил: каждый из агентов вкладывает силу (капитал), приобретенную в ходе предшествующей борьбы, в стратегии, зависящие по своей направленности от позиции агента в распределении сил, т. е. от его специфического капитала»25. Поле критики обладает своей структурой, отношениями между позициями (оппозиционными критическими группами). Интерпретация и оценка литературного явления могут быть осмыслены как акт его присвоения посредством набрасывания своей «сетки значений». В результате литературное явление/идея/рецепция будет означено как «свое» или «чужое» в литературном поле, или присвоено. Процесс присвоения порождает различные формы запретов в критике.
По П. Бурдьё, поле культуры является парадигматическим примером поля боя за редефиницию «поста». Метафора «боя» точно определяет характер стратегий и тактик «патриотической» критики, конкурирующей с либеральными изданиями за присвоение литературного поля. Литературное явление здесь выполняет роль капитала, а количество присвоенного и разнообразие тактик способствует повышению статуса того или иного издания, расширению читательской аудитории. По мысли К. Берка, «всякое художественное или критическое сочинение избирает какую-то стратегию по отношению к ситуации»26. В ситуации кризиса литературоцентризма и сокращения читательской аудитории борьба за присвоение получает выраженный онтологический смысл, определяет бытие-небытие литературной критики и «толстого» журнала.
Категория «национальное» оказывается своеобразным символическим капиталом, борьбу за который с 1960-х годов ведут либерально-демократические и национал-патриотические силы (наиболее явно — в публицистике и литературной критике). Вопрос о национальной идентичности в «патриотической» критике связан с проблемой интерсубъективности и выступает основанием для противопоставления критиками-«патриотами» себя другим. Оппозиция «свои—чужие» позволяет формировать устойчивый самообраз, «сохранить себя во времени»27, иллюстрирует формулу «вопрос, кем я являюсь, предполагает вопрос, от кого я отличаюсь». В аспекте национальной идентичности оппозиция «свои — чужие» в литературной критике «патриотов» имеет вид «истинно русские — русофобы», предполагая запрет на «антирусскость». Понятие русофобии в контексте критических статей включает в себя как прямые враждебные действия (как правило, со стороны власти), так и различные формы духовного «предательства». В группу «чужих» попадают либералы-западники (представители власти, приверженцы западных эстетических идей в искусстве)28. «Патриоты» противостоят им, представительствуя от солидарного сообщества «истинно русских». Выбор в пользу русской национальной идентичности в «патриотической» критике сопряжен с категориями долженствования и запрета.
Этноцентризм определяет познавательные установки «патриотических» критиков, в частности осмысление литературного явления посредством его соотнесения с утверждаемым ценностным императивом. Этим объясняется дистанцированность «патриотической» критики от своего объекта; критик говорит от лица группы, оценивает со стороны, проверяет на соответствие, находится «над» объектом. Для критика «Нашего современника» или «Молодой гвардии» «другой» — это идейно неблизкий, неистинно русский, враг.
Русскость для «патриотической» критики становится «символическим капиталом», определяющим не столько статусность, престиж (по определению П. Бурдьё), сколько комплекс авторитетных оснований, применяемых в борьбе за присвоение литературного факта. Борьба за присвоение может быть представлена и как борьба за капитал: его упрочение в своем поле и дискредитация в чужом. В литературной критике «Нашего современника» и «Молодой гвардии» обнаруживаются следующие стратегии борьбы: включение нового литературного явления в свое поле ценностных координат, отвержение «чужого», актуализация границы «свое» — «чужое». Критика «Нашего современника» также использует стратегию захвата литературного феномена, присвоенного оппонентами, демонстрируя более гибкую тактику присвоения. Критика не только прагматически формирует в восприятии читателя модель актуального (соответствующего «своим» критериям) поля литературы, выводит чуждые факты за границу этого поля, обозначая их как опасные, лишенные художественной ценности, запрещенные, но и корректирует представление читателя о разделе литературного поля, перекодируя уже присвоенные факты.
Примером вытеснения литературного факта в сферу «чужого» является критический отклик П. Богдана «За сколько продался Василь Быков?»29. Основанием для вытеснения становится «предательство» В. Быкова, усомнившегося, по мнению критика, в величии победы русского народа, судящего своего героя по ценностям общечеловеческим, не предусматривающим проявления жестокости даже в исключительных обстоятельствах. «Патриотической» критике свойственно судить не о тексте, а о писателе, о его мировоззренческой позиции: «Сегодняшний В. Быков — это уже не ласковый сын, с нежностью прикасающийся к рубцам и ранам Родины-матери. Он сегодня — хирург-прокурор (иначе бы его повесть и не опубликовали в журнале "Знамя"), срезающий раны и посыпающий их солью»30. Доказательством антипатриотизма становится «отказ» писателя от героической русской истории: «.В. Быков, видимо, никогда не изучал глубоко и серьезно историю Отечества, а черпал информацию из "толстых" журналов, усиленно печатавших таких авторов, как Солженицын, Войнович, Аксенов, из вещания радиоголосов, субсидируемых спецслужбами»31.
Консервативная критика доказывает верность суждения П. Бурдьё о том, что «чем автономнее поле, тем жестче негативные санкции, применяемые к гетерономным практикам, <...> тем интенсивнее стимулируется сопротивление или даже открытая борьба против властей»32. Так, Н. Скатов в статье «За что мы не любим Некрасова» ставит перед собой цель — продемонстрировать антинародность демократической власти, опасность, которую представляет для нации создание идеологического вакуума как сознательная политика государства. Критик фиксирует идеологическую границу, разделяющую «чуждое» пространство власти и «свое» пространство, в ценностном плане близкое некрасовской народности. Используемая Н. Скатовым тактика — это разоблачение, снятие героического, патриотического ореола с государственной символики (флага, герба), представление чужого пространства власти как мимикрирующего, ложного33, лишенного идеологической основы34, опасного девальвацией традиционных ценностей35. Функцию символической границы выполняет отношение к Некрасову, чья народность, размышления о судьбе ограбленного народа «нелюбимы» властью и элитой, но в «своем» пространстве осознаются как возможная основа спасительной идеологии36.
Запреты (проговариваемые и подразумеваемые) в критике патриотов выполняют роль опоры в распадающемся, катастрофичном и враждебном (со стороны антирусской власти и «продавшейся интеллигенции») мире и задают ориентиры устойчивого образа «патриотически» ориентированного гражданина. Они также гносеологически значимы, поскольку играют определяющую роль в интерпретации и оценке литературного явления, в вытеснении или присвоении его в литературном поле. Наконец, запрет обладает мощным риторическим потенциалом в процессе формирования положительного или негативного представления о фактах современной культуры у читателя.
НАРУШЕНИЯ БЕЗ НАКАЗАНИЯ
Нарушение запрета влечет наказание в форме отвержения, означивания как «чужого», вытеснения за пределы актуального литературного поля. Но неизбежно ли это наказание? Любопытные примеры оправданий обнаруживаем в литературно-критических портретах «Нашего современника», которые представляют собой сюжеты жизни и творчества писателей.
Экспозиционная часть статей-портретов формирует у читателя установку на восприятие писателя как положительного героя. Она может включать перечисление достоинств личности («Эта статья о писателе, слово которого воистину не расходится с его жизнью, поступками — судьбой. Она — о человеке, ценящем верность собственным идеям и принципам столь высоко, что за них можно пойти за колючую проволоку Гулага, в тюремные камеры <...>»37), начинаться с трагического известия («Это был "Кузбасс". На последней газетной полосе бросилось в глаза знакомое темноватое лицо, и ослепила, ударила в сердце фамилия в тесной траурной рамке Евгений Буравлев»38), яркого воспоминания, соотнесения фигуры автора с фигурой заведомо иного масштаба (В. Бондаренко в статье «Алая любовь Ольги Фокиной»39 соотносит эту поэтессу с С. Есениным, а в статье «Жизнь с открытым сердцем»40 — Б. Примерова с В. Хлебниковым и Василием Блаженным), высокой оценки художественного произведения («О шедевре пойдет речь. Причем о шедевре русского писателя, как ни странно это звучит для европеизированных ушей»41).
Общим «сюжетным» местом становится введение информации о драматическом прошлом писателя, чаще всего связанном с давлением Системы (ГУЛАГ в судьбе Л. Бородина, А. Знаменского, штрафбат в судьбе Е. Буравлева, безотцовщина, голод в жизни О. Фокиной, атмосфера отверженности в творческой судьбе Н. Тряпкина). Оно выполняет функцию своеобразного испытания, которое стойко, сохраняя верность жизненным нравственным принципам, переносит герой. Еще один повторяющийся элемент сюжета — описание жизни как борьбы, сопротивления. Тут непременно присутствует образ врага: диссидентские круги в статье И. Штокмана, прозападные издания у В. Свинникова, власть, чиновники у Н. Колмогорова, В. Бондаренко, Н. Федя, антирусская элита у М. Лобанова, шестидесятники-западники у Л. Лавлинского, В. Бондаренко). В описании сопротивления/борьбы реализуется «героический» компонент. Борьба с «врагом» в литературно-критических портретах — это прежде всего борьба нравственная, борьба идей, но в своей непримиримости и ожесточенности она не уступает «настоящей».
Смерть героя, как правило, описана как подвиг. Самоубийство Б. Примерова В. Бондаренко называет гибелью («Нет, конечно же, смерть Бориса Примерова — это прямая политика <...>. Любя, защищая народ, он, того не желая, стал политиком <...> Нет, не слабость он проявил, а акт борьбы, и гибель его — это гибель борца»42), а смерть Н. Тряпкина ассоциируется со смертью на баррикаде («И что-то глубинное перенесло его из сказов и мистических преданий, из пацифизма и любовного пантеизма в кровавую баррикадную красно-коричневую схватку <...>. В те годы он был частью нашего "Дня", был нашим сотрудником в народе. Был нашим баррикадным поэтом. И он гордился таким званием. Гордился совместной борьбой»43).
Если писатель по каким-либо критериям не вписывается в типичный для критики образ писателя-героя, носителя утверждаемых журналом нравственных принципов (иными словами, нарушает тот или иной запрет), то осуществляется его «подгонка» под образец. Так, например, происходит с образом С. Наровчатова. Позиция С. Наровчатова-атеиста противоречит принципу православия (запрету на атеизм). Л. Лавлинский вносит коррективы в этот образ, обращает внимание читателя на то, что «Евангельские истины <... > всегда жили в глубине его души, несмотря на то, что кровавая реальность как бы постоянно их опровергала», на «христианскую Истину во внутренней логике художественных образов»44 поэта, приводит в доказательство образы и лексические обороты из Священного Писания, встречающиеся в текстах С. Наровчатова.
Легитимность нарушения запрета обеспечивается такой интерпретационной стратегией, как захват «чужого».
Статья В. Бондаренко «Подлинный Веничка. Разрушение мифа»45 — показательный пример использования стратегии захвата и типичных для этой стратегии тактик легитимизации нарушения. Критику необходимо вывести из «чужого» поля фигуру Вен. Ерофеева и расположить ее на периферии «своего».
Эта процедура предполагает работу сразу в двух направлениях: необходимо снять идеологическое противоречие, до сих пор не допускающее рецепцию образа Ерофеева как «своего» для патриотической критики, нейтрализовать тот комплекс смыслов, которым Ерофеев как знак был наделен в интерпретационном поле либеральной критики, и, как результат, скорректировать читательское восприятие писателя в обновленных координатах. В. Бондаренко «разоблачает» интеллигентов-либералов, шестидесятников, которые использовали фигуру Ерофеева в своей политической борьбе («...вся либеральствующая интеллигенция с вечной фигой в кармане дружно воплощала обреченное трагическое одиночество Ерофеева в примитивную антисоветскую агитку. И вольно же им было додумывать за писателя всяческие пропагандистские небылицы?»; «Венедикта раскручивали для дальнейшего унижения России. И не более»46) и в личных целях (для приобщения к неофициальной культуре). В. Бондаренко нападает на миф о друзьях писателя, приводит факты предательства, лицемерия, называет имена. Далее ему необходимо заместить ложное окружение «своим», и он включает в статью имена «своих» литературных и общественных деятелей, с которыми Ерофеев был знаком и которые так или иначе ему помогли (Д. Васильев, В. Осипов). Этой тактике подобна тактика выведения Ерофеева из «чужого» контекста: «Меня поразили "Москва—Петушки" не аксеновской псевдокомсомольской фальшью "Коллег" и "Звездного билета", не игровой фантазией братьев Стругацких, не аллюзиями процветающего Галича, а серьезностью, всамделишностью ерофеевского карнавала»47. Критик резко противопоставляет Ерофеева и Евтушенко, Вознесенского, Окуджаву. Еще одна тактика — сближение судьбы/характера Ерофеева и его героя с судьбой/ментальностью России, русского народа48. В результате образ писателя наделяется «народностью», принципиально важной в идеологическом поле журнала. В. Бондаренко важно актуализировать возможную идеологическую близость Ерофеева, и он последовательно демонстрирует противоречивость представлений писателя о демократии, писателях49, еврейском вопросе. Эта противоречивость оказывается основанием для «прописки» Ерофеева в «своем» пространстве. Наконец, В. Бондаренко пытается вписать судьбу Ерофеева в «героический сюжет», окончательно уподобляя его литературный портрет портретам «своих» авторов.
Образ Ерофеева в «чужом» пространстве «освящен» символическим капиталом, а именно — оппозиционностью писателя. Бондаренко девальвирует этот капитал, отрицая оппозиционность жизненной и творческой позиции писателя. Ерофеев в интерпретации критика предстает человеком трагически заблуждающимся, потерявшим веру в жизнь, не гонимым властью, а по своей воле отрекшимся от «нормальной жизни, которую он уже воспринимал, как предательство, как презираемое им обывательство»50, отринувшим старые мифы и не пришедшим к истине, подлинным в своей внутренней драме. Так «запрещенное» становится «своим».
Уход от запрета — главная интерпретационная стратегия В. Бондаренко. Включая промежуточные понятия в оппозиции «русский — нерусский», «народный — ненародный», «православный — неверующий», критик снимает бинарность и создает своеобразный канал, связывающий противоположности. Эта тенденция проявляется мировоззренчески в уходе Бондаренко от крайних патриотических течений и стремлении найти срединный путь, в актуализации точек пересечения «красного» и «белого». Срединным путем (промежуточным каналом) становится «третий лик» русского патриотизма, «растекающийся во все стороны, поражающий своей эклектичностью, но живой и продолжающийся», приспосабливающийся «к своему меняющемуся народу»51. Этот «лик» Бондаренко называет «красно-белым», относит к нему Ю. Кузнецова, А. Проханова, Д. Дудко, Д. Балашова, В. Личутина, В. Кожинова, Н. Бурляева и др. Из него, по мнению критика, «вытекают и народная государственность, и народное православие, и народный протест»52; «третий лик перетекает из красного в белое, из белого в красное, а потом соединяет красное и белое еще с чем-то невиданным, технократическим, полублатным, варварским»53.
В уходе от крайних патриотических течений проявляется важная мировоззренческая и гносеологическая черта Бондаренко-критика второй половины 1990-х — 2000-х годов: избегание догматичных, «завершенных» концепций, имеющее характер не резкой оппозиции (которая неизбежно привела бы к другой спрямленной крайности), а компромисса, который обеспечивает широту критического ракурса и гибкость интерпретационной стратегии. Неслучайно Бондаренко более широким смыслом наполняет и само понятие «идеология», понимая ее как отношение к миру и человеку и разделяя идеологию на политическую и эстетическую54. Срединной идеологической позицией, в частности, объясняется признание Бондаренко значимости либеральных критиков С. Чупринина, Н. Ивановой, Л. Аннинского, П. Басинского55 (в 1980-е — начале 1990-х годов Н. Иванова и С. Чупринин получили от него характеристики «фашиствующие литераторы»56, «одноклеточные демократы»57), упоминание им среди своих литературных учителей Л. Аннинского, И. Золотусского, В. Лакшина58.
Промежуточное звено возникает в оппозициях «народный — антинародный», «русский — антирусский». Понятия «народный» и «русский» в статьях критика предполагают следующие традиционные для патриотического дискурса смыслы: духовное родство с русской природой, землей, любовь к русскому языку в его естественном, простонародном звучании, причастность героической русской истории, проживание на территории России, этническая чистота, проявление типичных черт русского национального характера, соотнесенность частного бытия с судьбой народа. Истинно русский язык в литературе, в представлении Бондаренко, — это язык, лишенный экспериментаторства, искусственности, утонченности, простонародный. Таким языком пишут Е. Носов, В. Шукшин, О. Фокина, Н. Тряпкин, Г. Горбовский, В. Распутин и др. — истинно народные, в иерархии Бондаренко, писатели. Экспериментаторы Вознесенский, Рождественский, ранняя Ахмадулина определяются им как нерусские, ненародные59. В то же время в статьях критика заметна тенденция преодоления характерной для этого дискурса практики использования вышеуказанных оппозиций для интерпретации того или иного литературного явления. Бондаренко вводит в оппозицию «народный — антинародный» промежуточное звено — стремление к народному языку. Это звено делает возможным переозначивание «чужих» — поздней Б. Ахмадулиной, а также Ю. Мориц — в координатах «своего» идеологического и литературного поля. Поэты получают характеристику «народный» на основании этого промежуточного звена60.
Бондаренко преодолевает распространенное в патриотическом дискурсе отождествление «русскости» с «кровной» принадлежностью к русскому этносу. Задавая направление дискуссии о «русскости» и русскоязычности в газете «Завтра», он утверждает: «Если русскость — это не голос крови, не этническая формула, тогда это некое имперское, вечно строящееся, видоизменяющееся понятие, определяющее набор духовных констант»61. Таким образом, в оппозиции «русский — нерусский» в ее традиционном патриотическом варианте появляется промежуточный член — «русский духовно». Он легитимизирует выделение критиком из «чужого» литературного поля фигуры Бродского и переозначивание поэта в системе «патриотических» координат. В биографии Бродского Бондаренко актуализирует такие моменты, когда поэт отказывается от еврейского начала (например, его отказ выступать в синагогах, в Иерусалимском университете), признается в принадлежности русской культуре. Выбор Бродским русской культуры оказывается тем основанием, на котором Бондаренко определяет поэта как русского (принципиальная характеристика для патриотической критики). «Русскость» Бродского проявляется, по Бондаренко, в следовании литературной традиции, в жертвенном отношении к поэзии, погружении в русскую языковую стихию, в духовном родстве с русским народом, максимализме в поведении62. Дополнительными доказательствами «русскости» становятся его самодистанцирование от Евтушенко и Вознесенского, которые в контексте статьи лишаются статуса «русских поэтов» (так как выступают в синагогах), написание письма Брежневу, высокая оценка поэзии поэта-патриота Г. Горбовского, дружба с патриотом-идеологом Т. Глушковой. Показательна и интерпретация критиком стремления Бродского позднеэмигрантского периода уйти из русской культуры. Бондаренко обращает внимание на то, что этот уход осуществлялся не в сторону еврейской культуры, а в направлении к общемировой, и, более того, утверждает неосуществленность этого личного проекта («Русскости в своей поэзии и даже в жизни, в ее запредельности и амбивалентности он так и не сумел преодолеть»63).
Материал статей Бондаренко, в которых появляется писатель-еврей, позволяет реконструировать типичную для этого критика стратегию означивания автора как истинно русского писателя еврейского происхождения. В биографии писателя Бондаренко делает акцент на ситуации выбора родственной по духу культуры. Отказ или преодоление еврейства наряду с осознанием духовного родства с русской культурой является достаточным основанием для означивания писателя как русского. Такой подход применяется к Бродскому, Мандельштаму, Пастернаку, Мориц64. В публицистике Бондаренко обнаруживается и другая модель означивания — «еврей в политике». Политик-либерал еврейского происхождения в текстах Бондаренко выказывает свою «антирусскость», работая на некий враждебный России мировой проект, желая контроля над российской экономикой и т.п.65
По «каналу», образованному промежуточным понятием «духовно русский», Бондаренко осуществляется и обратное действие: лишение русского (Евтушенко, Вознесенский) по крови характеристики «русский».
В оппозиции «православный — иноверец» промежуточным звеном становится «духовная готовность к принятию веры». Так, в стихах О. Фокиной Бондаренко видит «если не религиозность в чистом виде, то поиски ее»66, сближает религиозность и целомудрие, в оппозиции «почвенник — космополит» — возможность существования промежуточного «иррационального художественного синтеза»67. Синтез, по мнению критика, происходит в результате трансформации почвенничества под влиянием «беспочвенности нашей эпохи»68. При этом связь полученного гибрида с «почвой» не утрачивается, и это позволяет Бондаренко не только оправдать свой выбор объекта интерпретации (личность и творчество «чужих» В. Высоцкого, Вен. Ерофеева, Е. Попова, М. Ворфоломеева, О. Чухонцева и др.), но и означить его как «своего». Так, Высоцкий, в интерпретации критика, — «почвенник барака, его почва — "лимита"» семидесятых годов, обитатели "хрущоб" <...> Хоть и слабые — в отличие от крестьянских — но живые корни живого народа»69.
Итак, нарушение запрета не всегда предполагает наказание, оно может быть оправдано в процессе интерпретации, цель которой — переозначить «чужое» в «свое» (то есть присвоить «чужое»). Запреты и оправдания также регулируют поведение представителей патриотической критики, идентифицируя членов коллектива по принципу свой/чужой. Нарушение запрета символически наказуемо, однако и здесь бывают исключения.
Избегает наказания в «своем» лагере В. Бондаренко, нарушающий своего рода запрет на лояльное отношение к «чужим». К. Кокшенева не приемлет деятельности критика в «Дне литературы» и «Завтра», видя в ней поворот на «дорожку левой экстремы Запада», утрату главных идеологических и нравственных установок. По мнению К. Кокшеневой, Бондаренко «трусливо устрашился элементарного наказания пачкуна Сорокина за культурное растление». Она фиксирует в его суждениях явное противоречие: «Критик Бондаренко мог сообщить отечественному читателю о гонениях на постмодернистов американской официальной пропаганды, но потом тут же "находил" отечественных "христианских постмодернистов" и быстренько устраивал на них свои маленькие "гонения", не заметив даже, что занял-то именно позицию тех же янки, о которой говорил чуть выше с осуждающим беспокойством»70. Критика Бондаренко, по словам К. Кокшеневой, — генетически измененная, ориентированная на «жару» (то есть на страстность, на воздействие), а не на качество и доказательность. Этим она объясняет факты идейного непостоянства критика, который «сегодня <...> с пеной у рта и в красном пуловере защищает одно, а завтра в желтой кофте — прямо противоположное»71. Резкая критика в адрес Бондаренко также звучит в статьях Т. Глушковой и Н. Дорошенко. Их возмущает промежуточное в идеологическом и эстетическом плане положение, которое сознательно занимает Бондаренко, уходя от крайних патриотических течений, посвящая сочувственные статьи «чуждым» писателям (В. Высоцкому, Б. Ахмадулиной, Вен. Ерофееву, В. Сорокину, И. Бродскому и др.).
В то же время ни в одном отклике Бондаренко не называется предателем. Авторитетная фигура (так, Ю. Павлов не находит ни одного из «правых» критиков, которые могли бы по количеству публикаций и авторитетности приблизиться к В. Бондаренко72), он сам по себе является символическим капиталом для патриотической критики. В этом причина множества «оправданий» непоследовательности Бондаренко, которые находят критики-патриоты. Ю. Павлов, позиционируя себя как ортодокса, которому позиция Бондаренко не близка («...мне по душе "выпороть", "размазать", "убить"»73), пишет о необходимости Бондаренко «в качестве врачевателя любовью». Он видит в позиции критика проявление христианского гуманизма, веры в возможность духовного возрождения. Оправдание нравственностью звучит и в словах И. Шкляревского, который объясняет интерес Бондаренко к писателям непримиримых кланов «непоказным благородством» и искренностью74. Еще одно «оправдание» Бондаренко, которое используется в патриотической среде, — утверждение близости критика к классической русской литературно-критической традиции. Так, Г. Красников, называя Бондаренко единственным безусловным профессионалом в критике конца 1990-х — начала 2000-х годов, сближает его с В. Белинским, Н. Добролюбовым, А. Григорьевым по общности цели — «объединение вокруг русской литературы писателей разных направлений, школ, взглядов»75.
Форма презентации властного дискурса — еще один критерий, по которому различаются современная либеральная и консервативная критика. Первая осознает его присутствие, пытается нейтрализовать; вторая, практически не продуцируя метакритических высказываний, выстраивает суждения, оценки, коммуникацию по типу властных отношений. Система запретов становится для либералов малоактуальной, противоречащей либеральным ценностным установкам. Для патриотов запреты и долженствования — точка опоры, стержень, который предопределяет, с одной стороны, стабильность ценностных, интерпретационных установок, неактуальность кризиса идентичности, а с другой — негибкость литературно-критического мышления. Нарушения, в свою очередь, свидетельствуют не о сбое в дискурсивной практике. Последняя, как было показано, порождает систему «оправданий», которые, по сути, делают нарушения допустимыми, легитимными.
ПРИМЕЧАНИЯ
1) Сумароков А.П. Критика на оду // Критика XVIII века. М.: ООО «Издательство Олимп»; ООО «Издательство ACT», 2002. С. 276.
2) Чернышевский Н.Г. Об искренности в критике // Чернышевский Н.Г. Полн. собр. соч.: В 15 т. М.: Гослитиздат, 1949. Т. 2. С. 254.
3) Белинский В.Г. Речь о критике // Белинский В.Г. Собр. соч.: В 3 т. СПб., 1911. Т. 2. С. 517.
4) «К стихам Жданова нельзя подходить с упрощенно-позитивистскими мерками, они не линейны» (Александров Н. Оправдание серьезности: Иван Жданов — непонятный или непонятый? // Дружба народов. 1997. № 12. С. 185); «Почему деревенщиков нельзя отнести к "левому искусству"? Ответ очевиден: народ у них был уже не только советским, но была реабилитирована и глубинная, почвенная, корневая народность, тот дух национальности, который никогда не имел отношения только к левой идеологии» (Кокшенева К. «Левое искусство» в оценке В.В. Кожинова и современность // http://www.filgrad.ru/texts3/koksheneva/kk2.htm); «Нельзя заболтать, проспорить, "пролузгать" (Волошин) да спустить по мелочи культурную память России, что означает и остатки самой России. Надо ВОЕВАТЬ, а это сейчас, как никогда, легко возможно, потому что совершенно ясно — кто ПРОТИВ» (Да рин Д. Цена недеяния, или «Почем вы, мастера культуры» // Наш современник. 2006. № 6. С. 234) и т.п.
5) О запрете как форме контроля пишет М. Фуко, относя к наиболее распространенным средствам контроля над дискурсом процедуры исключения, самой очевидной из которых является запрет: «Говорить можно не все, говорить можно не обо всем и не при любых обстоятельствах, и, наконец, не всякому можно говорить о чем угодно» (Фуко М. Воля к истине: по ту сторону знания, власти и сексуальности. М.: Касталь, 1996. С. 51—52).
6) Под «слепой зоной» понимаются те аспекты феномена литературно-критической деятельности, которые игнорируются в метакритике данного периода/ автора в результате тех или иных гносеологических установок. Понятием «слепая зона» оперирует П. де Ман в книге «Слепота и прозрение», в его интерпретации это «нечувствительность» в той или иной позиции наблюдателя к «видению» текста (см.: Де Ман П. Слепота и прозрение. СПб., 2002).
7) Белинский В.Г. Статьи о Пушкине // Белинский В.Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. М., 1955. Т. 7. С. 306.
8) Тюпа В.И. Коммуникативные стратегии теоретического дискурса // Критика и семиотика. 2006. № 10. С. 40.
9) Курицын В. О сладчайших мирах // Знамя. 1995. № 4. С. 193.
10) «Жизнь салона хороша тем, что в ней можно участвовать легкими безответственными прикосновениями», — пишет В. Курицын в заметке «Есть русская интеллигенция» (см.: Курицын В. Есть русская интеллигенция // Октябрь. 1997. № 11. С. 184) — и противопоставляет ей (жизни салона) «наезд» молодого писателя с просьбой оценить книгу.
11) Феномен касания соотносится с явлением «мерцания» смыслов/знаков/интенций и его осмыслением в постмодернизме. Их объединяет эффект неопределенного прочтения, нетотальность.
12) Так, К. Степанян отмечает: «Постмодернистский кризис, через который проходит ныне сознание людей, для нашей страны, в силу кардинального противостояния его определяющих характеристик коренным установкам традиционного сознания, оказался, быть может, самым болезненным <...>. Чем оборачивается один лишь кризис слова (центральный в постмодернистской "системе кризисов") для нашей культуры — культуры Слова, рассказывать, думается, не надо — он на виду у всех, даже не имеющих никакого отношения к литературе» (см.: Cтепанян К. Кризис слова на пороге свободы // Знамя. 1999. № 8. С. 213).
13) Знамя. 1992. № 1. С. 224.
14) Агеев А. «Выхожу один я на дорогу.» // Знамя. 1994. № 11. С. 187.
15) Ответственность и ответность литературной критики: материалы круглого стола // http://lecture.imhonet.ru/element/1005065/ (дата обращения: 16. 04. 2009).
16) Н. Лейдерман и М. Липовецкий формулируют этот вопрос так: «Как жить внутри хаоса?» (см.: Лейдерман Н., Липовецкий М. Между хаосом и космосом // Новый мир. 1991. № 7. С. 245).
17) Подробнее об этом см.: Говорухина Ю. Русская литературная критика на рубеже ХХ—ХХ1 веков: Монография. Красноярск: Сиб. федерал. ун-т, 2012.
18) Авторы обеих работ анализируют преимущественно явление газетной критики, однако одновременно высказывают положения, значимые и для понимания функционирования критики в целом.
19) Костырко С. О критике вчерашней и «сегодняшней». По следам одной дискуссии // Новый мир. 1996. № 7. С. 215.
20) Там же. С. 216, 217.
21) Костырко С. О критике вчерашней и «сегодняшней». С. 218.
22) Роднянская И. Герменевтика, экспертиза, дегустация. // Новый мир. 1996. № 7. С. 223—224.
23) О процессах присвоения и перераспределении власти в литературе см.: Берг М. Литературократия. Проблема присвоения и перераспределения власти в литературе. М., 2000.
24) Функционирование культурный полей, распределение символического капитала — главные объекты изучения П. Бурдьё в его работе «Поле литературы» (см.: Бурдьё П. Поле литературы // Новое литературное обозрение. 2000. № 5 (45)). Поле критики (интерпретационное поле), надстраивающееся над собственно литературой, занимает промежуточное место, зависит, в свою очередь, от поля идеологического. Эта зависимость проявляется в заданности ракурса рецепции и отчетливо фиксируется в литературно-критических текстах. Оппозиционные идеологические установки определяют силовое поле критики и обусловливают стратегии и тактики ее функционирования. По словам П. Бурдьё, «качество воздействия зависит от идеологической близости/чуждости той или иной группе» (Там же. С. 23) (в нашем случае этими группами будут журнальные объединения). Социологический подход П. Бурдьё позволяет описать стратегии присвоения критикой литературного поля, накопления и перераспределения символического капитала, однако он не охватывает всего многообразия вариантов интерпретации и самоинтерпретации, гносеологических подходов, которые представляет критика, сводя названные механизмы к стратегии успеха.
25) Бурдьё П. Начала. Choses dites: Пер. с фр. / Pierre Bourdieu. Choses dites. Paris: Minut, 1987. Перевод Шматко Н.А. M.: Socio-Logos, 1994. С. 208—221.
26) Цит. по: Берг М. Литературократия. С. 7.
27) См.: Шеманов А. Самоидентификация человека и культуры: Монография. М., 2007. С. 52.
28) Так, по мнению И. Стрелковой, «на Западе — с участием русистики — давно уже введено в обиход представление, что можно и должно восхищаться Толстым и Достоевским, Чайковским и Рахманиновым, но при этом вполне допустимо и даже рекомендуется крайнее неуважение собственно к России, ко всей русской жизни, складу ума, обычаям и традициям — ко всему тому, что и составляет почву русской культуры, русской классики» (Стрелкова И. Страсти по классике // Наш современник. 1994. № 3. С. 173). По мнению В. Гусева, западнически ориентированные авторы создают «сернокислую атмосферу», в которой «разъедается» дух самобытности, извращается вкус. «"Кому-то", а в общем-то вполне известно кому, весьма выгоден весь этот наш раздрызг, он подогревается и культивируется. Слухи, интриги, сплетни. Шепот, шипение» (Гусев В. Свои? // Наш современник. 1996. № 4. С. 159). В. Бондаренко выступает против либералов-западников, которые «откровенно чужды своему народу, не любят его, презирают народный быт. Потому их культура повисла в пустоте, держится лишь на пародировании оригинала, насквозь вторична» (Бондаренко В. Алая любовь Ольги Фокиной // Наш современник. 2000. № 1. С. 268). В статье «Жизнь с открытым сердцем» критик называет «изменниками» Д. Быкова и всех, кто пишет «о трупе России», всю либеральную интеллигенцию, которая «злорадно предвидит исчезновение русской нации как ненужной в мировом сообществе» (Бондаренко В. Жизнь с открытым сердцем // Наш современник. 2000. № 2. С. 258).
29) См.: Богдан П. За сколько продался Василь Быков? // Молодая гвардия. 1994. № 8.
30) Там же. С. 268.
31) Там же. С. 269.
32) Бурдьё П. Поле литературы. С. 29.
33) «"Ничего не разберешь" и потому, что смута есть время бесконечных перевоплощений, перевертываний, а точнее — мимикрии и мистификаций. Это и ренегаты-партократы, оборачивающиеся ожесточенными демократами. И монументальные бюрократы, вдруг разворачивающиеся суетливыми расхристанными охлократами. И демократы-ренегаты, быстро-быстро превращающиеся в непреклонных бюрократов. Неподдельные же герои времени и триумфаторы — плутократы. Они покрывают все, и сводят к себе, и давят собой или превращают в себя все и всех: и партократов, и бюрократов, и демократов» (Скатов Н. За что мы не любим Некрасова // Наш современник. 1992. № 6. С. 188).
34) «Все это знак того, что в числе многих вакуумов, дыр и прорех образовался, может быть, самый страшный — идеологический <...>. Идеалы же и до и после формирует какой-нибудь телевизионный зазывала, как-то удивительно соединивший в себе ухватки трактирного полового с манерами дамского парикмахера» (Там же. С. 189).
35) «Потому же деньги, и только деньги, сами по себе, безотносительно к труду и производству, стали страстным ожиданьем и окончательным вожделением, кумиром, целью — всем» (Там же. С. 190).
36) «Некрасов нашел ту, которая утверждает человека в другом, личное в коллективном, разрешает частное в общем. И (пусть, так сказать, в идеале) доказал это, ибо истинное искусство и есть, может быть, самое абсолютное доказательство самых разнообразных истин» (Там же. С. 191).
37) Штокман И. Слово и судьба (Леонид Бородин: идеи и герои) // Наш современник. 1992. № 9. С. 177.
38) КолмогоровН. «Весь опыт, что вместила жизнь...»: К портрету русского сибирского поэта Евгения Буравлева // Наш современник. 1998. № 8. С. 280.
39) См.: Бондаренко В. Алая любовь Ольги Фокиной.
40) См.: Бондаренко В. Жизнь с открытым сердцем // Наш современник. 2000. № 2.
41) Федь Н. Страшные судьбы человеческие // Молодая гвардия. 1993. № 5/6. С. 143.
42) Бондаренко В. Жизнь с открытым сердцем. С. 260.
43) Бондаренко В. Отверженный поэт // Наш современник. 2002. № 8. С. 248.
44) Лавлинский Л. Шаги истории // Наш современник. 1999. № 11. С. 261.
45) См.: Бондаренко В. Подлинный Веничка. Разрушение мифа // Наш современник. 1999. № 7.
46) Там же. С. 177.
47) Там же. С. 181.
48) Ср.: «Его осознанное обреченное одиночество, его трагическая судьба — это часть России, а не демократического хоровода. И нескончаемое похмелье, и выбросы отчаяния, и усталость его души, и даже его злость, его нападки на мир, на общество, на людей, его антипафосность — не придуманы, не фальшивы. Он нес в себе свое дезертирство, то гордясь им, то томясь от него. И это часть подлинной нашей жизни, а не эстетская игра нынешних постмодернистов»; «Он и был — неправильным героем. Его пьяная электричка — была его обломовским диваном. И в этой подлинности существования он был предельно русским, последовательно русским, может быть, одним из наиболее подлинных русских типов в литературе конца XX века» (Бондаренко В. Подлинный Веничка. Разрушение мифа. С. 179, 184).
49) «Он живет одновременно: "В кругу: русофилов, смогов, сексуальных мистиков, сатанистов и строгих католиков". У него бывают Белла Ахмадулина и лидер "Памяти" Дмитрий Васильев, он дружит с православным русским националистом Владимиром Осиповым, но не любит Владимира Солоухина. Он сам пишет: "Никого не различаю: Галансков, Гинзбург, Тарсис, Амальрик..."» (Бондаренко В. Подлинный Веничка. Разрушение мифа. С. 178).
50) Бондаренко В. Подлинный Веничка. Разрушение мифа. С. 184.
51) Там же. С.184.
52) Бондаренко В. Литература как восстание // Независимая газета. 2004. 8 октября. С. 7.
53) Бондаренко В. Три лика русского патриотизма // День литературы. 2002. № 3(67). С. 1.
54) См.: Бондаренко В. Будущее за новыми почвенниками. Владимир Бондаренко о себе и текущей литературной ситуации (интервью М. Бойко) // НГ Ex Libris. 2008. № 29.
55) См.: Бондаренко В. Критика — мотор литературного процесса. Беседа с З. Прилепиным // Захар Прилепин: официальный сайт писателя. URL: http://www.zah.ar-prilepin.ru/ru/litprocess/intervju-o-literature/vladim....
56) Бондаренко В. Камерная музыка // Бондаренко В. Русский вызов / Отв. ред. О.А. Платонов. М.: Институт русской цивилизации, 2011. С. 447.
57) Бондаренко В. Тяжесть свободы или сытость подневолья // Бондаренко В. Крах интеллигенции. Злые заметки Зоила. М.: Палея, 1995. С. 82.
58) См.: Критик — это характер. Беседа Юрия Павлова с критиком Владимиром Бондаренко // Наш современник. 2006. № 2.
59) Так, по мнению критика, «природная ахмадулинская органичность долгие годы была аккуратно прикрыта со всех сторон пелеринками и муфтами, чтобы не продувало ветром реальной народной жизни» (Бондаренко В. Ахмадулина в возрасте Ахматовой // День литературы. 1999. № 8(26). С. 1).
60) «Народными стихами» называет В. Бондаренко стихи Б. Ахмадулиной из подборки «Глубокий обморок» на основании их приближения к простоте и наличия в них темы народа. Бондаренко фиксирует в поздней лирике поэта проникновение фольклорных мотивов, живой русской речи, ослабление камерности (см.: Бондаренко В. Ахмадулина в возрасте Ахматовой). Приближение к простоте народного языка наряду с трагизмом и христианской проблематикой позволяют Бондаренко назвать поэму «Звезда сербости» Ю. Мориц «явлением русской культуры» (см.: Бондаренко В. Добровольное гетто Юнны Мориц // День литературы. 2001. № 4(55). С. 3).
61) Бондаренко В. Русскость и русскоязычность // День литературы. 2002. № 2(66). С. 1.
62) Бондаренко В. Взбунтовавшийся пасынок русской культуры // День и ночь. 2004. № 9—10. С. 282.
63) Бондаренко В. Взбунтовавшийся пасынок русской культуры. С. 282.
64) Бондаренко сближает Ю. Мориц с русскими писателями-патриотами по принципу общности нравственных принципов (вариант духовного родства): отрицания «лакейства, патоки и высокомерного интеллектуального избранничества», наличия почвы, опоры в народе, «отказа от наднациональных космополитических высот». Гонимость Мориц соотносится Бондаренко с гонимостью и униженностью русского народа в современный период и осуществляет логическое замещение, вследствие которого еврейка Мориц оказывается истинно русской: «Ее гетто всегда живет внутри ее же русскости, несомненной принадлежности именно к русской культуре и никакой иной» (Бондаренко В. Добровольное гетто Юнны Мориц. С. 3.
65) См., например: Бондаренко В. «Еврей — не жид, русский — не быдло» // День литературы. 2002. № 20(50). С. 3.
66) Бондаренко В. Алая любовь Ольги Фокиной. С. 266.
67) Бондаренко В. Почва и космос // Бондаренко В. Крах интеллигенции. Злые заметки Зоила. С. 63.
68) Там же. С. 68.
69) Там же.
70) Кокшенева К. О культурной оппозиции. Красный джип патриотизма // МОЛОКО. 2003. № 2 (URL: http://moloko.ruspole.info/node/646).
71) Кокшенева К. О русском типе критики // МОЛОКО. 2004. № 6 (URL: http://moloko.ruspole.info/node/850).
72) См.: Павлов Ю. Необходимость Бондаренко // День литературы. 2006. № 02 (114). С. 1.
73) Там же. С. 1.
74) См.: Шкляревский И. Не разделяя на своих и чужих // День литературы. 2006. №02(114). С. 3.
75) Цит. по: Огрызко В. Непредсказуемый скандалист // Литературная Россия. 2005. № 31—32. С. 11.