Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №119, 2013
ФИЛОЛОГИЧЕСКИЙ ПРЕДБАННИК
Я впервые познакомился с советской конкурсной системой, когда в 1950 году поступал на филологический факультет Саратовского университета.
В то время еще не было массового наплыва молодежи в вузы, в некоторые саратовские институты готовы были принять выпускников школ с любыми оценками, полученными на экзаменах в других вузах. Это несколько лет спустя чуткие на веяния времени писатели начнут услужливо объяснять, что если ты не попал в институт, то никакой беды нет, а даже очень хорошо, ведь тебя ждут великие стройки и бескрайняя Сибирь.
Однако на филологическом факультете конкурс был очень большой. Было 50 вакансий, из них 30 мест занимали золотые и серебряные медалисты; еще примерно 10 мест без конкурса получали участники войны и слепые, а для свободного конкурса оставалось таким образом всего ничего. А каким этот конкурс был свободным и честным, я вскоре убедился на собственном опыте.
Вступительные экзамены доверяли принимать каким-то диким лаборанткам, чуть ли не вчерашним дворничихам или уборщицам, или красоткам-аспиранткам — аспирантуткам, как их не в шутку, а всерьез называл венгр, учившийся на нашем факультете. На консультационных беседах аспирантутки вели себя с самоуверенностью новоиспеченных жрецов науки, хотя не могли толком ответить ни на один вопрос абитуриентов.
Да какое, впрочем, это имело значение, кто принимает экзамены, если все точнехонько знали, что при любом конкурсе пройдут без всяких преград дети, племянники, внуки и вся остальная родня партийного и иного начальства, деятелей литературы, искусства, советской торговли и прочих позарез важных и нужных чинов.
Темой своего письменного сочинения я избрал изречение Молотова: «Мы живем в такое время, когда все дороги ведут к коммунизму!» А проверяла его та самая вчерашняя дворничиха, против хамства и невежества которой позже восстала вся наша группа. Дворничиха и закатала мне тройку. На мой естественный вопрос: «Почему?» — она что-то пробормотала, вроде того, мол, что в сочинении ничего нет о странах народной демократии (был в ту пору такой замечательный термин). Я тут же уличил ее во лжи, и она, боясь скандала, моментально исправила тройку на четверку.
Я сдал все остальные экзамены на пятерки, кроме английского языка, против четверки по которому я не мог возражать; действительно, мои познания были довольно скромные.
Итак, я набрал 23 балла из 25 и с тревогой стал ждать результатов. Увы, не прошел, хотя кое-кого зачисляли и с такими баллами. Студентами оказывались и те, кто при мне на экзамене получал тройку.
Меня приняли кандидатом, а после первой сессии, сданной на все «пятерки», я стал уже полноправным студентом филологического факультета.
Среди медалистов, принятых на наш курс, были разные люди: кто более способен, кто менее. А вот из тех, кто прошел по так называемому конкурсу, половина отсеялась после первого же года учебы, а прочие ничем себя так и не проявили, просидев все пять лет неприметными серыми мышками.
ШАМАНСКИЕ КЛИЧИ И ЗАКЛИНАНИЯ
1 сентября 1950 года. Первый день в университете! На пятачке перед зданием филологического и исторического факультетов сотни студентов. Царит радостное настроение. Еще бы! Через несколько минут мы впервые войдем в храм науки.
Не скажу, что я сразу же разочаровался в университетской науке. Вопреки своей позднейшей репутации, я был очень дисциплинированным студентом. Не пропускал ни одной лекции, добросовестнейшим образом все записывал, а по вечерам аккуратно переписывал набело. Старшекурсники, узнав о такой методе, добродушно посмеялись, сказав, что я напрасно трачу время на двойную запись.
Нас, новичков, университет оглушил очередным сталинским шедевром — «Марксизмом и вопросами языкознания». Каждая лекция — даже по военному делу! — начиналась и венчалась одой в честь великого корифея, нанесшего сокрушительный удар всем начетчикам и талмудистам (мы, понятно, не знали, что такое Талмуд, но подозревали нечто темное и подозрительное), осветившего единственно верный путь к коммунизму для всего прогрессивного человечества (ну, а не прогрессивная часть оного пусть катится в тартарары).
Накормили нас сталинским марксизмом и, пожалуй, даже перекормили. Тысячекратное пережевывание одних и тех же шаманских кличей и заклинаний провоцировало не восхищение-умиление, чего добивались заклинатели, а легкую усмешку, первое, первоначально робкое сомнение в гениальности универсального корифея.
Спросил как-то у одной из участниц языковедческой экспедиции, отправлявшейся в Курскую губернию: «Ну как, ты докажешь, что русский язык родился в Курске?» Смеется: «А ты попробуй докажи обратное!»
Постепенно до меня дошло: не ахти какой интеллектуальной пищей потчевали нас в крепости советской передовой науки.
Профессор Александр Митрофанович Лукьяненко, последняя научная работа коего, как острили на факультете, вышла еще до первой русской революции, читал нам введение в языкознание. О нем студенты сочинили и распевали песенку: «А когда разбили Марра, / На-ни-на,/ Он не выдержал удара... И от Волги до Урала, / На-ни-на, / Стариков таких немало...» Правда, не в песне, а в жизни ярый марровец мгновенно оборотился в пламенного глашатая сталинского учения о языке, заставив нас прослушать десять (!) его специальных лекций о «Марксизме и вопросах языкознания».
Если Александр Митрофанович по возрасту принадлежал к поколению, успевшему еще до исторического залпа «Авроры» закончить гимназии и нормальные университеты, то большинство его университетских сотоварищей были инкубаторными питомцами рабфаков и курсов красной профессуры.
С пионерским горном и комсомольским барабаном они усекли, что бессмертные идеи Маркса—Энгельса—Ленина—Сталина — первичны, а факты и истина — вторичны. Через три десятка лет советский посев научный взошел для жатвы народной и юмора студенческого.
Студенты первой половины 50-х годов, кстати, вовсе не были вусмерть перепуганными тихонями, как принято думать. Наша группа восстала, когда практические занятия по языкознанию начала вести некая унтер-пришибеевка из бывших кухарок или уборщиц (не помню ее фамилию). И победили — кафедре пришлось убрать от нас языковедку-дворничиху.
А сколько анекдотов гуляло по факультету о супружеской чете Медведевых (самое ходовое изречение: оказали филфаку медвежью услугу), просвещавших нас по русской литературе XVIII и XIX веков! Выбранные места из их лекций достойно украшали фрондерскую факультетскую газету «Бокс» — боевой орган комсомольской сатиры, редактором которой много лет был мой друг Павел Летувет, единственный, кажется, некомсомолец среди филологов.
На первом курсе лекции по русскому фольклору читала профессор Татьяна Михайловна Акимова. Фактический материал она знала основательно, рассказывала без затей, но дельно, полезно. Но через три года Татьяна Михайловна отважно взялась вести у нас, уже прослушавших спецкурс Оксмана, спецкурс по фольклору, одаривая нас в той же бесхитростной манере теми же сведениями о Кирше Данилове и прочих фольклорных светочах.
Мы, понятно, не пожелали вторично вкушать одно и то же блюдо. На второй лекции аудитория наполовину опустела, а на третью приплелись только старосты и комсорги. Кто-то (начальство, которое почему-то считало меня зачинщиком всех смут и эту акцию приписало мне, но, клянусь, в этом не грешен!) отправил фольклорной профессорше примерно такую телеграмму: «Прекращайте читать спецкурс. Иначе пишем правду». Последние слова могли подразумевать и иное прочтение: «пишем в "Правду"». И акимовский спецкурс благополучно почил. Вместо сухого слова Татьяны Михайловны мы вновь услыхали живое слово Юлиана Григорьевича.
Досталось от неуемных студентов и профессорше рабфаковской закваски Марии Нестеровне Бобровой. Она никак не ожидала, что кто-то осмелится, да еще на факультетском собрании, неодобрительно отозваться о ее лекциях по зарубежной литературе ХХ века. О тех лекциях, кои твердокаменная большевичка приготовляла по популярным предисловиям и послесловиям, о лекциях, в коих были строго засекречены имена Хемингуэя, Ремарка, Экзюпери, Фолкнера, Хаксли и прочих буржуазных прихвостней. Как на лекциях по советской литературе — и вправду никакого отношения к этой их литературе они не имели — никогда не упоминались Ахматова, Цветаева, Гумилев, Мандельштам, Бунин, Булгаков, Ходасевич, Гиппиус, Андрей Белый, Тэффи, Набоков, Эрдман, Шмелев, Тынянов, Зощенко.
На семинарах по так называемому марксизму-ленинизму (так в ту бесовскую пору зачем-то маскировалась история большевистской партии) доставалось мне за скрытые цитаты из Троцкого. Понятно, я играл с огнем, не до конца осознавая опасность этой игры.
Я, вовсе не думая принизить значение трудов товарища Сталина, показывал однокурсникам свои конспекты: в трех строчках укладывался весь смысл статей вождя. Одна моя однокурсница написала об этом в стенную газету, за что в коридоре около этой газеты при свидетелях была названа мной идиоткой. Через несколько лет она не постеснялась попросить мои конспекты по марксизму-ленинизму для сдачи экзаменов в аспирантуру.
Я сдавал зачет по основам марксизма-ленинизма Берте Георгиевне Смирновой — начинающей, а посему особо ретивой преподавательнице этих самых основ. Досталась мне какая-то маленькая статейка Сталина, то ли две, то ли три странички, где Иосиф Виссарионович, как всегда, материл своего главнейшего врага Льва Давидовича. Отвечаю: товарищ Сталин в этой статье разоблачает Троцкого.
И вдруг слышу истеричный вопль: «Не называйте мне это имя!» Так и сказала — «это имя», не посмев вслух произнести фамилию подлинного вождя Октября, создателя Красной армии. Но позвольте, да что же отвечать, если в статье, кроме дикой брани Троцкого, ровным счетом больше ничего и нет. Следует новое директивное указание: говорите мне только правильное, только идейно верное!
Вот такая веселая история вершилась с нашей отечественной историей. Если был строжайший запрет на имена многих видных руководителей правящей партии (за скромный вопросик: «А с кем это наш Ильич отдыхал в Разливе в шалаше?» — не в меру любопытный мог отправиться куда подальше этого Разлива), то что уж говорить о тех политических деятелях, кто отвергал коммунистическую доктрину, кто выступал против диктатуры кухарок и летучих тунеядцев.
От предписанного славословия основоположников марксизма-ленинизма нельзя было, боже упаси, уклониться хоть на полсловечка. Историку Юрию Давыдову осточертело писать, как гениально указал великий Фридрих Энгельс, и он предпочел свою формулировку, не ахти какую смелую, но свою: «Нельзя не согласиться с Энгельсом…» Но задуренным священным учением однокурсникам Юрия это показалось святотатством: да кто он такой, этот Давыдов, чтобы соглашаться или не соглашаться с Энгельсом?
Марксизм-ленинизм, сиречь историю их партии, нам занудно читал Г. Ходаков, ни на секунду не отрываясь от своих записей.
И вдруг — ну кто бы мог ожидать от него этакое! — Ходаков выдал на лекции два, ровно два анекдота. Это было настолько неожиданно, что все дружно рассмеялись, а я запомнил их на всю оставшуюся жизнь, и вовсе не потому, что они были такими остроумными, а потому, что услышал их от человека, не способного, казалось бы, к какой-либо шутке.
«Откуда пошло название "утописты"? Поехали как-то революционеры на лодках, маевку устроили на реке. Вдруг налетел сильный ветер, и они все благополучно утопли. И с той самой поры стали их называть утопистами».
«А откуда термин "фашизм"? Был генерал Бош, его сторонников и стали называть фашистами. А почему же тогда фашистами, а не бошистами? Ну какая же разница, что бошисты, что фашисты».
Понятно, не токмо анекдотами был славен факультет в те последние сталинские годы. Читали нам лекции и серьезные ученые, понимавшие разницу между филологией и дичью. Назову только интеллигентнейшую Раису Азарьевну Резник, знатока западноевропейской литературы XIX века, исследовательницу и публикатора Бальзака. А влюбленный в латынь Киреев, знавший все тонкости этого древнего языка! Тот самый латинист, оставшийся навсегда на станицах «Швамбрании» и «Кондуита» Льва Кассиля. Сколько можно было бы у него почерпнуть полезного, если бы не моя лень, принципиальное — и глупое — пренебрежение к языкам.
Но не они, а ловчилы сталинского племени, словцо в словцо повторявшие последнюю передовицу последней «Правды», верховодили на факультете. Эти умельцы закулисных махинаций и выдворили на пенсию Александра Павловича Скафтымова, автора классических трудов по фольклору и русской литературе ХК века, едва ему исполнилось шестьдесят. Из нашего курса только мне однажды удалось послушать лекцию этого выдающегося ученого.
МОЙ БОЙ СО СТАЛИНСКИМ ЛАУРЕАТОМ
На нашем филологическом факультете, вы можете смеяться, но был литературный кружок. Мы должны были обсуждать опыты начинающих авторов, значимые литературные новинки.
Первым решено было обсудить драму «Незабываемый 1919-й» — новейшего лауреата Сталинской премии морячка-большевика Всеволода Вишневского. Кто не помнит, а ее вряд ли кто помнит, скажу, что это пьеса о том, как титан Сталин спас Петроград и всю Россию от нашествия коварных белогвардейцев и интервентов.
Я только что проштудировал поэтику Аристотеля и, полагая себя теоретически достаточно подкованным, отважно атаковал творение Вишневского. Единственное, на что я не поднял свой меч (хватило все-таки минимальной предосторожности!), так это на личность самого незабываемого полководца. Пользуясь тем, что я был старостой кружка, я четыре раза брал слово, пытаясь разбить доводы всех моих оппонентов.
Разумеется, фальшивую пьеску оголтелого балтийского матроса можно было разнести, и не беспокоя тень великого грека.
Много позже до меня дошло самое поразительное: никто из участников этого обсуждения, а на нем был сам Бугаенко, тогда — старший преподаватель, будущий проректор университета (он мягко вразумлял разбушевавшегося поклонника Аристотеля), не донес на меня: хорошенький был бы материальчик! Запоздалое спасибо им всем.
Только кончилась моя лобовая атака на Вишневского, как он возьми да и уйди в мир иной. Кто-то пошутил: не выдержал твоего массированного удара.
Вообще к лауреатам Сталинской премии — святая святых в то времечко! — я относился без всякого почтения, ругая их последними словами. Пока меня не вызвали на курсовое комсомольское бюро и не начали проработку: как смеешь поносить писателей, увенчанных Сталинской премией? Сошлись мы с комсомольским начальством курсового масштаба на том, что я волен иметь собственное мнение (это при живом-то Сталине!), но публично не должен его высказывать.
БИТВА «БОКСА» СО «СТАЛИНЦЕМ»
Гениальную идею Козьмы Пруткова о введении единомыслия в России вождь мирового пролетариата обосновал теоретически, придумав главный постулат своей партии: принцип демократического централизма — безоговорочное подчинение всех нижестоящих лиц или организаций всем вышестоящим. Или, если выражаться без большевистской премудрости, по-простому, по-народному: ты начальник — я дурак, я начальник — ты дурак.
Однако ж, даже в сталинские годы кое-кто пытался оспорить сей фундаментальный принцип родной партии.
Скандальней «Бокса»
Не было газет.
Десятки номеров
Мы выпускали в свет,
Освистывая пресный факультет.
Эти строки — из распространявшейся в списках на факультете поэмы Юрия Шкоды «Филфак».
Слово «Бокс» расшифровывается как «Боевой орган комсомольской сатиры». Так называлась стенная газета бюро ВЛКСМ филологического факультета университета. По всем писаным и неписаным советским правилам игры редакция обязана была блюсти указания партийного и комсомольского начальства.
Но во главе «Бокса» оказался Павел Летувет, едва ли не единственный некомсомолец на всем факультете. Фронтовик, сибиряк, знавший многое о сталинских лагерях и бедах советской жизни. Умевший парировать нападки любого начальства, спасать редакцию, которую не единожды пытались разогнать.
Не собираюсь зачислять участников «Бокса» в политические оппозиционеры, но все те, кто выпускал газету, явно скептически воспринимали сталинский пропагандистский бум, посмеивались над официальными заклинаниями, лозунгами, призывами.
На праздничных вечеринках «боксеры» провозглашали тосты за Оксмана, за Гуковского, не зная, что этого великого ученого уже давно нет в живых. И в который раз я удивляюсь: не оказалось среди нас ни одного доносчика!
Лев Орлов сочинил и открыто читал эпиграмму на секретаря комсомольского бюро факультета Людмилу Губанову:
Ты грандиозна, как высотный дом,
Сам Лысенко едва ль тебя умнее,
Желанна, как очередной заем,
И непонятна, как война в Корее.
Эпиграмма, достойная 58-й статьи: антисоветская агитация и пропаганда.
Однажды Губанова нагрянула в комнату, где готовился очередной номер газеты, и начала в ждановском стиле извергать поток указаний, как надо писать и что надо рисовать. «Боксеры» вежливо, но категорически предложили ей удалиться. Начальство и сатира — две вещи несовместные!
Не миловала газета и секретаря факультетского партбюро Барабанова — занудливого чтеца лекций по педагогике. Его изобразили как возчика бочки воды. Подпись под рисунком гласила, «что хотя повторения и мать учения, но грустно все-таки, если лекции по педагогике воплощают эту мать, а не учение» (автор подписи — Павел Летувет).
Доставалось от «Бокса» и прочим сеятелям подобной мудрости. Анекдотические изречения четы Медведевых без комментария печатались в газете.
В каждом номере редакция била по советской казенщине и рутине:
Расчеты, подсчеты, таблицы и схемы
Заели нам сердце совсем,
И с часу на час превращаемся все мы
В живое подобие схем.
(Юрий Шкода)
И — верх дерзости! — «боксеры» замахнулись даже на университетскую парткомовскую многотиражку. Публикует «Сталинец» не шибко грамотные вирши Голубева — комсомольского активиста-филолога, а «Бокс» перечитывает их под рубрикой «Издранные сочинения местных авторов». Многотиражка недоумевает: «За какие недостатки "охаивается" стихотворение?»; «Стихотворение как стихотворение». Стенная газета еще раз перепечатывает это творение, уже под рубрикой «Стихотворение как стихотворение».
Редактор «Сталинца» партиец В. Салосин порешил покончить эту литературную дискуссию могучим сталинским ударом. 20 мая 1952 года университетская газета печатает редакционную статью «Смех… ради смеха». Вся статья — против «Бокса». «Наглядным примером того, что талантливый коллектив "Бокса" увлекается смехом… ради смеха является рисунок (гоголевский выпуск), где показана свинья, поедающая подпись под газетой — "редколлегия". Рисунок смешон, но что это значит? Этого не смогла объяснить даже его автор — студентка Л. Иванова». И впрямь — кто же поедает веселую редколлегию?
«В том же гоголевском номере редколлегия поместила карикатуру на секретаря факультетского партбюро тов. Барабанова и секретаря комсомольской организации тов. Губанову, изобразив их в виде перессорившихся между собой героев повести Гоголя "О том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем". Глядя на рисунок, приходишь в недоумение. Как могло случиться, что эта карикатура, политически неверная, могла появиться на страницах "Бокса?"»[2]
Противопоставление коммунистической партии и ее верного помощника — недурственное политическое обвинение в 1952 году! Заканчивалась статья, как и положено, требованием разобраться с зарвавшейся редакцией сатирической газеты.
Но редакция и не думала сдаваться, не желала выпускать газету по приказам и рецептам полуфизика, полуфилософа.
«Последние номера прошлого учебного года и, в особенности, сентябрьский номер газеты убедительно показывает, что редакция даже не попыталась исправить ошибки», — единственно верное замечание из редакционной статьи «Сталинца», напечатанной 20 сентября все того же, 1952 года под прокурорским заголовком «Клевета вместо сатиры».
После оглушительных обвинений: «противопоставление себя коллективу»; «изображение жизни факультета в кривом зеркале»; «Все это сплошная клевета на нашу молодежь» — «Сталинец» умозаключает, что «"Бокс" не является ни боевым, ни комсомольским», и задает — якобы «невольно»! — риторический вопрос: «может ли прежняя редколлегия "Бокса" и дальше редактировать факультетскую сатирическую газету?»[3]
Более одного ответа на этот вопрос, разумеется, быть не могло: редакцию должно разогнать, а потом и посадить. Но, вопреки советской логике, так и не раскаявшийся «Бокс» устоял, а сталинский доносчик после смерти вождя всего прогрессивного человечества и разносной статьи в вышестоящей газете[4]полетел с поста редактора университетского «Сталинца».
Луна хоронит все следы
под белой магиею пены,
под черною магией воды.
Признаюсь без всякого кокетства, я человек невезучий. Но когда я поступил на филологический факультет, мне невероятно повезло. Мы играли в шахматы, и я сразу же познакомился, а потом и подружился с самой яркой личностью далеко не самого просвещенного факультета.
Пятикурсник Борис Белов жил не в мире политики, а в мире искусства, в мире литературной науки, хотя как уж совсем обойтись без политики в советское времечко. Темноволосый, курчавый, похожий на блоковского денди (даже хромал он с аристократическим изяществом), Борис для меня был неисчерпаемый кладезь познания: он досконально знал поэтов, о которых я даже не слышал. Борис мог часами, а пожалуй, и сутками читать друзьям, приятелям, знакомым (лишь бы слушали!) стихи запрещенных или полузапрещенных в ту бесовскую пору Пастернака, Мандельштама, Багрицкого, Сельвинского, Блока, Хлебникова.
Рассказывал мне о разгромленной и преданной забвению формальной школе, о книгах и идеях Тынянова, Эйхенбаума, Шкловского, Гуковского.
У Бориса, почитателя и знатока живописи, была превосходная коллекция картин, среди них — полотна выдающегося художника Николая Михайловича Гущина. Художник долгое время жил Франции, где о нем писали монографии, его картины показывались на выставках вместе с Матиссом и Пикассо, хранились в Лувре, демонстрировались в музеях Лондона, Амстердама, Рима[5]. После войны Гущин, доверившийся, как и многие эмигранты, кремлевским завлекательным обещаниям, вернулся в Советский Союз. Ему повезло: отправили не в лагерь, как прочих романтиков-возвращенцев, а только в Саратов, даже выделили комнатушку в старом доме, дозволив трудиться реставратором в Художественном музее.
В квартире Белова я впервые увидел не только картины Гущина, но и самого Николая Михайловича. Мы втроем часто играли в шахматы, хотя Женя Калмановский тогда же сказал, что с Николаем Михайловичем нужно не играть в шахматы, а записывать его высказывания о жизни и искусстве.
Борис дружил с Николаем Михайловичем, помогал, поддерживал его, дежурил в больнице. Когда художник умер, обкомовские идеологические стражи — все те же черныхи с еремиными — запретили студенческому симфоническому оркестру консерватории прийти к музею на гражданскую панихиду, да и саму гражданскую панихиду приказали отменить. Даже гроб не позволили внести в здание музея.
Белов прочел над могилой Гущина свои стихи, протестуя против власти, гробившей и угробившей прекрасного художника:
Омертвели наши имена
В клетках мозга.
Тени на глазницах.
Замерли в пространстве полотна
Ветви, волны и девичьи лица.
В мире — осень. Легких листьев звон,
Словно на последнем вернисаже,
окружают нас со всех сторон
им не завершенные пейзажи.
Мы — друзья. Нас много у него.
Смотрим на последние наброски.
Понимаем — более всего
Облака любил он и березки.
Им теперь за гробом плыть да плыть
Всей громадой грозового фронта.
Облака нельзя остановить
Огненной чертою горизонта[6].
* * *
Но это уже будет спустя полтора десятилетия. А пока возвращаемся на филологический факультет последних сталинских лет.
Профсоюзные и комсомольские деятели подозрительно присматривались к Белову. Верно учуяли бдительные — не наш человек! Партиец Валерий Ястребов сочинил фельетон для областной газеты «Молодой сталинец». Мол, ходит по советскому вузу некая странная личность. Правда, ни в какой антиобщественной деятельности вроде бы не замечен, аморальных поступков не совершает (излюбленные обвинения того времени), однако интересуется черт знает чем, сочиняет стихи только о прошлом, а не о нашей боевой и кипучей жизни. Фельетон набрали (Борис показывал мне гранки, которые ему дали в редакции), но нашлись в редакции порядочные журналисты, которые показали гранки Ю.Г. Оксману, научному руководителю Белова. Профессор высмеял вздорные обвинения, и, к досаде доносчика и к счастью для Белова, фельетон не был опубликован[7].
Сполна рассчитались с Борисом, когда пришла пора защиты дипломной работы.
Странное поветрие наблюдалось на факультете: внезапное появление загадочного вируса пламенной любви к современной советской литературе у тех, кто изучал русскую классику. Пятикурсники, метившие в аспирантуру, неожиданно выбирали для дипломной работы романчик, поэмку или пьеску свежеиспеченного сталинского лауреата. Это весьма поощрялось начальством: «Внимание — современности!», «Ближе к жизни!» — и сулило отличный шанс пробиться душой и телом в передовую советскую науку.
Борис Белов, серьезно и увлеченно занимавшийся в пушкинском семинаре Юлиана Григорьевича Оксмана, оказался, увы, не столь ловким и сообразительным. Шедевры социалистического реализма Борис ни при какой погоде, конечно же, не читал и предпочел красному «Флагу над сельсоветом» императорского «Медного всадника». Да еще додумался, поправ предписанный канон, написать диплом как историко-литературный и текстологический комментарий к пушкинской поэме.
Ну и сечка-рубка была на защите! Пришлось дипломную работу переписывать по стандарту и защищать ее вторично. После учиненного разгрома об аспирантуре, куда его собирался рекомендовать Оксман, можно было забыть.
Белов писал отличные стихи, сатирические куплеты для замечательного эстрадного актера Льва Горелика, для московских эстрадных программ. Песни Бориса, написанные в содружестве с композиторами А. Катцем и Р. Левитаном, получали премии на Всесоюзных фестивалях эстрадных певцов. Но от филологии его отлучили на всю оставшуюся жизнь.
Умер в 1991 году в США.
ПЛАМЕНЬ ИСТИНЫ И СВОБОДЫ
Разумеется, Белов много говорил мне о спецсеминаре, где он занимался, — о пушкинском семинаре Юлиана Григорьевича Оксмана. Я зачарованно внимал этим рассказам, но мне и в голову не приходило, что я, первокурсник, могу сегодня или завтра запросто зайти в одну из аудиторий нашего корпуса и увидеть и услышать знаменитого профессора.
Как-то в октябре 1950 года у нас почему-то отменили лекцию. Стою около корпуса, думаю, куда бы податься. Подходит Борис:
– Ты что сейчас делаешь?
– Да ничего, «окно» у нас...
– Пойдем со мной на семинар к Оксману.
Почему бы и не пойти: любопытно же! Послушаю один раз известного пушкиниста.
Честное слово, сегодня даже на допросе в компетентных органах я бы не припомнил, о чем говорил в тот по-летнему приветливый осенний день Юлиан Григорьевич. Но на всю жизнь осталась радость и изумленность пред внезапно распахнувшимся неведомым миром. Нечто схожее с тем, когда ты впервые на самолете отрываешься от земли и словно паришь над ней: видишь все в ином измерении, кажешься себе властителем всех просторов, всех стихий.
После скучнейших и тривиальнейших лекций, после арифметической раскладки на врагов и друзей, на красных и белых, на материалистов и идеалистов; после универсальных ответов-отмычек на все вопросы распроклятого былого, распрекраснейшего настоящего и светлейшего грядущего — вдруг перелетаешь в сложнейший многомерный мир, многокрасочный и многоголосый, скрывающий множество тайн и загадок. И постигать эти тайны и загадки можно до конца жизни. Да и то не поспеешь.
От Птоломея — к Галилею!
Юлиан Григорьевич завораживал слушателей лавиной интереснейшей информации, емкими и неожиданными оценками, парадоксальными гипотезами и концепциями. Он не признавал запретных для науки фактов и цитат, тем и имен; а уж в то время куда легче было перечислить дозволенное, нежели запрещенное.
Когда историк Марк Соломонович Персов, серьезный, но чересчур осторожный и правоверный, на каком-то диспуте начал по-партийному вразумлять Оксмана: «Этой цитатой из работы Энгельса "Крестьянская война в Германии" мы не пользуемся», ученый взорвался: «У меня нет цитат, которыми я сегодня пользуюсь, а завтра не пользуюсь! Я учитываю всю сумму идей, а не манипулирую выхваченными цитатами. Что же это за наука, сортирующая цитаты на удобные и неудобные, используемые и неиспользуемые!» Персов, откровенно проговоривший то, о чем другие предпочитали помалкивать, покраснел и смущенно оправдывался: Оксман его, мол, не так понял.
Юлиан Григорьевич мог цитировать на семинаре — явно восхищаясь! — статью неизвестного нам в ту пору Евгения Замятина: стилистический разнос «Железного потока», почитавшегося советской классикой; рассказывать о негативном отношении писателя к коммунистическому режиму, о его запрещенном — аж до самой перестройки! — романе «Мы» или читать у себя дома большой группе моих однокурсников стихи расстрелянного Николая Гумилева и не упомянуть — хотя бы для идеологического декорума! — до ошаления наскучившего Иосифа Сталина.
Он яростно крушил едва ли не на каждой лекции, едва ли не на каждом семинаре Дмитрия Благого, главного официального пушкиноведа, без всяких ссылок и нравственных переживаний на ходу хватавшего чужие мысли и гипотезы, увенчанного лаврами лауреата Сталинской премии; и неустанно воздавал должное отвергнутым сервильной наукой Юрию Тынянову, Борису Эйхенбауму, Виктору Шкловскому.
Как-то на семинаре Оксман неожиданно сравнил судьбу погибшего и, понятно, запрещенного Пантелеймона Романова со сказочной удачливостью самозваного графа и первейшего сталинского лизоблюда: «Пантелеймон Романов не был таким большим циником, как Алексей Толстой, и поэтому не стал большим советским писателем».
На собрании научного студенческого общества Оксман разнес конъюнктурно-халтурный роман «Поджигатели» Николая Шпанова (достойного предшественника Юлиана Семенова — еще одного классика политического заказного жанра). За что профессора с прокурорской неумолимостью отчитал Леонид Долгополов — будущий советский толкователь Блока.
А на инсценированной университетской дискуссии о сталинском бессмертном труде «Марксизм и вопросы языкознания» (словно можно было в нем хоть в чем-то оспаривать!), где преподаватели гуманитарных кафедр с комиссарским пылом-жаром бились-рубились из-за актуальнейшей проблемы 1951 года: «Надстройка ли литература или не надстройка?», Юлиан Григорьевич едва ли не демонстративно полудремал, что и было строго подмечено никогда не дремавшими сексотами.
Боже, зачем он так отчаянно рисковал, этот пожилой и больной человек, уже побывавший в гулаговском аду, вернувшийся чуть ли не с того света. А может, для него это был не риск, а единственно возможная суть бытия? Для него, историка литературы (над термином «литературовед» он смеялся: что это за окрошка такая из различных дисциплин — литературоведение?), литература и история, литература и общественное движение, литература и политика, литература и текстология были смыслом и пафосом всей его жизни, а не чиновничьей службой и легкой кормушкой, как для многих послевоенных ходоков в науку, успешно вытеснявших из университетов последних могикан старой русской интеллигенции. Не хотел и не умел петербургский ученый, наследник великой русской литературы и мировой литературной науки, преуспевать в роли разносчика официальной лжи, вымаливать награды и почетные звания.
За это и любили Юлиана Григорьевича студенты. За это его не жаловало своей милостью и щедростью высокое начальство. За это его невзлюбили, опасаясь — как бы не накликал на всех беду! — многие провинциальные коллеги. Вряд ли они сознательно желали ему зла, но, если бы бурлящий профессор вдруг исчез из их тишайшей — до его внезапного появления! — заводи, как бы они возрадовались.
Я влюбился в Юлиана Григорьевича с первого его слова, с первой его фразы — и на всю оставшуюся жизнь. Почти все прочие преподаватели казались мне по сравнению с ним — с Гулливером! — если и не лилипутами, то явно людьми иного интеллектуального и гражданского масштаба. Большинство из них и впрямь были чиновниками от филологии, умевшими лишь озвучивать передовицы и учебники.
С того памятного для меня октябрьского дня я не пропустил ни одного семинара, ни одной лекции Оксмана. Для этого, правда, приходилось уходить с занятий нашего курса, что вызывало праведный гнев декана и всех прочих штатных и общественных ревнителей учебной дисциплины.
Первый год я молча сидел на занятиях семинара, восторженно внимая профессору и почтительно слушая доклады студентов третьего и четвертого курсов, даже не помышляя и самому выступить, что-то дополнить или оспорить. Лишь бы не изгнали из этого рая: «А что вы здесь делаете, молодой человек?»
И вдруг на последнем занятии Юлиан Григорьевич неожиданно обращается ко мне: «А что скажет наш самый молчаливый слушатель?» Я растерялся, робко что-то пробормотал... Профессор, разумеется, только ради морального допинга сказал несколько поощрительных слов.
В сентябре 1951 года я подошел к Юлиану Григорьевичу и попросил разрешение уже официально записаться в его семинар. Профессор сразу же согласился, даже не задумавшись о бюрократических формальностях. Только позже я узнал, что профессор в это время числился уже не профессором, а всего лишь старшим преподавателем (потом правители ректората низведут его до ассистента — ниже некуда!) и мог в любую минуту вылететь из университета.
Каждый семинар, каждую лекцию я старательно конспектировал, боясь хоть что-нибудь пропустить. Другим, увлеченным рассказом Оксмана, жаль или лень было тратить время на запись. Да и конспектировать, признаюсь, было нелегко: как точно уловить и зафиксировать фейерверк словно тут же вспыхивающих озаряющих догадок, гипотез, идей. Лекции, если позволительно это пиршество духа обозначать учебным термином, были настолько детективно-захватывающими (конечно, без ухищрений и приманок в эстрадном стиле a la Андроников), сам поиск разгадки, истины так привлекал и завлекал, что их слушали, затаив дыхание, и те, кто сам и не думал заниматься наукой. Часто приходили студенты других курсов, других факультетов, других вузов.
А как Юлиан Григорьевич аттестовывал новые фолианты официальных светил! Это был всегда блистательный спектакль. Начав как будто с похвалы (привлек внимание к важной теме, полезный свод известных материалов и т.д.), затем, переход настолько гроссмейстерский, что точно уловить его почти невозможно, одну за другой демонстрировал глупости, нелепости, амбициозный вздор, воровство и вранье вельможного невежды.
Я пять лет слушал Оксмана и могу засвидетельствовать: ни разу он не повторился, не позволил себе пересказывать старый материал. Даже возвращаясь к своим излюбленным темам, скажем, к датировке и концепции пушкинской оды «Вольность», он всегда раскапывал новые факты, приводил новые аргументы, учитывал последнюю литературу, корректировал свои выводы.
Кто только читал статьи, комментарии и книги Оксмана (книг-то было за всю жизнь, увы, только две: «Летопись жизни и творчества В.Г. Белинского» (1958) и «От "Капитанской дочки" А.С. Пушкина к "Запискам охотника" И.С. Тургенева» (1959); вторая книга — фактически единственный по сей день сборник статей Оксмана — вышла в Саратове только благодаря энергичным усилиям и достойной гражданской позиции Сталя Михайловича Касовича, тогдашнего главного редактора Саратовского книжного издательства)[8], но никогда не слушал его лекций, его веселых и злых выступлений на конференциях, диспутах, тот вряд ли сможет догадаться, что значило его живое и вольное слово для студенческой молодежи 40—60-х годов, каким выдающимся оратором (перепроверял недавно у своих однокурсников: лучшего оратора они не слышали) был Юлиан Григорьевич.
Он сам чувствовал разницу между своим устным и письменным словом; отчасти был прав, говоря, что его работы написаны сухо, академично. Если бы удалось собрать и издать его лекции, сохранившие прометеев огонь истины и свободы! Скоро, правда, не сыщешь ни конспектов, ни студентов, слушавших и записывавших Юлиана Григорьевича.
Участники семинара были для Оксмана не учениками, обязанными послушно вторить своему наставнику (как заведено было, к примеру, в щедринском семинаре Е.И. Покусаева), а коллегами, увлеченными общим делом, общими проблемами. Ему важно было не только рассказывать нам о своих исследованиях и идеях, но и выверять их по нашей реакции; понять, что знает и думает, как умеет и будет работать новое поколение филологов.
Когда у кого-то возникла идея издать сборник студенческих статей, он саркастически воскликнул: «Что это за такая особая студенческая наука? Если есть серьезные исследования, то их надо печатать в общих сборниках». По предложению Оксмана в выпусках «Ежегодника СГУ» вместе с трудами университетских преподавателей публиковались и лучшие студенческие статьи.
Юлиан Григорьевич любил выяснять степень наших познаний по истории неожиданными вопросами: «А что вы знаете о Гучкове и Милюкове? Министры-капиталисты? У них были разные позиции»; «Вас в школе, наверное, учили, что все русские цари — угнетатели крестьян, трудового народа?»; «А из-за чего левые эсеры разошлись с большевиками? Нет, не из-за комбедов. Брестский мир развел вчерашних союзников». Тогда, напомню, было положено не изучать, а попросту хулить все, что свершалось в России до штурма Зимнего (кроме разве что отпетых душегубов Ивана Грозного и Петра I); материть всех, у кого были хоть малейшие разногласия с вечно правыми большевиками.
ТРАГЕДИЯ О БОРИСЕ ГОДУНОВЕ ВО ВРЕМЕНА ИОСИФА СТАЛИНА
Заниматься в семинаре было необычайно интересно, но, как признавались многие, и очень трудно. Одна красивая и умная студентка, уверовавшая всерьез в официальную догматику, будущий автор книг о русской литературе XIX века, интересных по наблюдениям, но загубленных, по-моему, той же мертвой догматикой, на мой недоуменный вопрос, почему она после третьего курса перешла в щедринский семинар, честно объяснила: «Понимаешь, Юлиан Григорьевич не работает со студентами, все надо делать самой». Что ж, есть разные формы и приемы обучения в спецсеминарах, и каждый волен выбирать, что ему по душе.
В начале учебного года Оксман, как положено, давал примерный список тем для докладов, но никакого инструктажа, наставлений, как писать, о чем писать, сроду не бывало. Выбрал тему — сам и ищи материал, сам и додумывайся до потаенного смысла текстов, событий, судеб.
Зато как загорался Оксман, когда видел, что студент предлагает свою версию, пусть наивную, пусть не очень убедительную, но свою, критически оценивает научную литературу, находит неизвестные или позабытые факты, документы. Сколько он высказывал интереснейших предположений, подсказывал, как продолжить исследование, давал редкие книги из своей уникальной библиотеки.
Для первого курсового доклада я выбрал пушкинскую трагедию «Борис Годунов». Тщательно проштудировал все основные труды о пьесе, прочел многие источники о пушкинской эпохе. Разумеется, советовался с Юлианом Григорьевичем, брал у него книги.
Помню, с какой гордостью Оксман показывал седьмой том драматических произведений из Полного академического собрания сочинений Пушкина, текстологически подготовленный и тщательно прокомментированный знаменитыми пушкинистами, в том числе и Юлианом Григорьевичем. «Вот так мы собирались издать всего Пушкина», — с горечью говорил профессор. Но великий корифей приказал издавать академического Пушкина без всяких академических излишеств: двадцатитомное собрание сочинение увидело свет без единого комментария!
Готовя доклад, я использовал книги и статьи убитого большевиками и запрещенного Григория Александровича Гуковского. Не имея возможности прямо сослаться на его труды, я использовал такие обороты: «Как отмечали наши ученые…», «В нашей науке было доказано...» и т.д. Никто из участников семинара и не слыхал о великом филологе, и посему сексоты и ничего не могли донести своему начальству о моих постоянных ссылках на Гуковского.
Я самоуверенно считал себя уже крупным знатоком творчества поэта и был уверен, что всю жизнь буду изучать его.
«ВСЕГДА И ВЕЗДЕ ТАРЕЛКИН БЫЛ ВПЕРЕДИ»
Однако внезапно мои долгосрочные планы круто изменились.
В это время я познакомился с Женей Калмановским, он работал тогда в 19-й школе, учеником великих филологов Г.А. Гуковского и Ю.Г. Оксмана. Будущим завлитом Саратовского ТЮЗа, молодого и легендарного «Современника», петербургского Александринского театра. Автором фундаментальных трудов по истории русской литературы, выдающимся театральным теоретиком и критиком. Автором первого в советской России вольного слова о Михаиле Булгакове[9].
Женя был моим неформальным учителем, читал мои курсовые работы, давал советы, подсказывал, что нужно прочесть. Летом 1952 года он мне ненавязчиво предложил: «А ведь есть такой драматург, неизученный — Сухово-Кобылин. Не хотел бы ты заняться им?» Это имя я встречал, оно упоминалось в списках русских драматургов после Пушкина, Гоголя, Грибоедова, Островского. Предложение было для меня неожиданным. Я наивно полагал, что пушкинскую эпоху я уже основательно изучил, а тут нужно было перенестись в совсем иное, незнакомое время.
Я взял в библиотеке популярное советское издание Сухово-Кобылина и начал медленно его читать. Чем дальше читал, тем больше неведомый мне досель писатель завораживал меня. А когда я дошел до гениального автонекролога Тарелкина: «Не стало рьяного Деятеля — не стало Воеводы передового Полку. Всегда и везде Тарелкин был впереди. Едва заслышит он, бывало, шум совершающегося преобразования или треск от ломки совершенствования, как он уже тут и кричит: вперед!!! Когда несли знамя, то Тарелкин всегда шел перед знаменем; когда объявили Прогресс, то он стал и пошел перед Прогрессом — так, что уже Тарелкин был впереди, а Прогресс сзади!») принял бесповоротное решение — буду изучать только Сухово-Кобылина!
Мои последние сомнения снял знаменитый режиссер, когда он в том же, 1952 году — еще при жизни великого вождя всего прогрессивного человечества! — большой цитатой из речи Тарелкина начал свою боевую статью против советских лжецов и холуев[10]. А.Д. Дикий, поставивший в 1936 году «Смерть Тарелкина» в Малом театре (спектакль был снят после пяти представлений, а режиссер вскоре арестован), в статье «Многообразие жизни и театр» отчеканил свой приговор «рьяным деятелям» холопского советского искусства, рвавшимся из последних сил «обогнать прогресс», ублажить кремлевского владыку.
После статьи А.Д. Дикого афоризм «впереди прогресса» — реминисценция тарелкинской самоэпитафии — обрел права литературного гражданства; полюбился писателям и публицистам, режиссерам и критикам самого разного толка. Впрочем, все эти тонкости я узнал позже, когда начал исследовать творчество Сухово-Кобылина.
Когда осенью 1952 года Оксман задал традиционный вопрос: «Чем вы будете заниматься в новом году?», я без всяких колебаний назвал ему имя Сухово-Кобылина. Поначалу Юлиан Григорьевич отверг мое предложение, сразу сказав «нет». Тогда я не без демагогии, как я сейчас понимаю, сослался на доклад Г.М. Маленкова на XIX съезде, на его известное и популярное в ту пору высказывание: «Нам Гоголи и Щедрины нужны». Правда, какие большевикам были нужны Гоголи и Щедрины — на эту тему и в то время — можно обойтись без дискуссий.
Оксман принял мою тему. Хорошо, сказал он, продолжайте заниматься драматургией: был «Борис Годунов», теперь будет Сухово-Кобылин.
Я только позднее понял, что никто, кроме Оксмана, не позволил бы мне в 1952 году заниматься такой одиозной, по понятиям советского времени, фигурой — крепостником, монархистом, как его клеймили чуть ли не все официальные литературоведы. Драматурга, которого никогда не признавало академическое литературоведение — ни в императорской России, ни в пролетарском Советском Союзе! Которого не было — как нет и по сию пору! — в университетских программах, по советской традиции сочиняемых схоластами из МГУ. При одном упоминании коего морщилось и без того сморщенное лицо заведующего кафедрой русской литературы.
Не приняв сначала мое предложение, Юлиан Григорьевич, конечно, опасался не столько за себя, сколько за меня: понимал, что у меня и без того путь в науку будет не самым легким.
Самая скромная попытка нового прочтения художественного или политического текста, своей трактовки литературных или общественных событий неизменно поддерживалась Оксманом, даже если это и расходилось с его мнением. Не могу представить, чтобы он кого-либо одернул: «Кому нужна ваша самодеятельность? Я же ясно указал, как следует писать!» Правда, потом я не раз убеждался, что его мнение бывало куда ближе к истине, чем, к примеру, мои самоуверенные юношеские раскладки о драматургии Островского и о критике «Современника» первой половины 50-х годов XIX века.
Но, не ограничивая нас своими предписаниями, давая максимально возможную свободу, Оксман и жестко спрашивал, не делая никаких поблажек и скидок на нашу неопытность. Говорят, на полях одной курсовой работы он начертал приговор, ставший на факультете крылатым изречением: «Бред сивой кобылы». Я не видел этой надписи, но, зная всегдашний гневный отпор профессора малейшей попытке словчить или схалтурить, думаю, он мог выдать и этакое.
Как он разозлился, увидав курсовую работу без единой (!) ссылки. Студентка начала оправдываться: это, мол, черновой вариант, в беловой текст я все впишу. Юлиан Григорьевич вознегодовал: «Это что ж выходит: у вас двойная бухгалтерия — одна для себя, а другая для меня? Даже в черновике надо обязательно писать все, не откладывая на потом». А уж как нужно правильно делать ссылку на книгу или журнал, я накрепко запомнил после одной его резкой реплики.
Оксман мог простить пробелы в докладе, не очень самостоятельную интерпретацию темы, но был абсолютно нетерпим, когда кто-нибудь повторял, да еще с советским апломбом, официальную ахинею.
Мой однокурсник, подготовив доклад с таким примерно названием: «Вопросы литературы в переписке Маркса и Энгельса с Лассалем», начал отчеканивать его, как клятву Сталина у гроба Ленина: «Лассаль Фердинанд — оппортунистический деятель германского рабочего движения, поддерживавший политику Бисмарка, с которым был в тайном союзе. Лассаль отвергал революционную борьбу рабочих против капитализма... Ленин характеризует Лассаля как гегельянца старого типа, как воинствующего идеалиста и врага передовой науки. Краткий философский словарь»[11].
И тут Юлиан Григорьевич — такого еще никогда не бывало на семинаре! — прерывает докладчика.
— Стоп. Скажите, — обращается он к нам, — где здесь ошибка?
Кто-то сказал, что неправильно дана ссылка, другой подметил еще какое- то мелкое упущение.
Нет, резко отметает Оксман наши замечания, не это главное. Неужели вы не понимаете, что Маркс и Энгельс не стали бы переписываться, да еще обсуждать важные литературно-теоретические проблемы, с ренегатом, с ничтожным человеком. Надо же знать, что в словаре дается лишь итоговая характеристика, которая не может отражать всей сложности политика, философа, литератора.
Разумеется, Юлиан Григорьевич не мог прямо назвать сплошной дичью сляпанный сталинскими чекистами-академиками (югославские ревизионисты именовали кремлевского холуя Юдина, одного из авторов этого словаря, первым философом среди чекистов и первым чекистом среди философов) «Краткий философский словарь», вошедший в мировую летопись анекдотов фантастическим изобличением кибернетики как «реакционной лженауки», стремящейся «превратить трудящихся в придаток машины, в орудие производства и орудие войны», как империалистическую утопию «заменить живого, мыслящего, борющегося за свои права человека машиной как в производстве, так и на войне»[12]; но слышавшие и думавшие все поняли. Нельзя ничего принимать на веру, нужно критически проверять и перепроверять любые оценки, положения, факты.
Больше никто на семинаре не соблазнялся официальными идеологическими шпаргалками.
Когда я начал изучать Сухово-Кобылина, я сразу же в не запрещенных книгах и статьях (изъять всю крамолу, увы, было не под силу даже всем карательным органам СССР) встретил множество намертво закрытых имен: великий режиссер Всеволод Мейерхольд, дважды поставивший все пьесы драматурга, белоэмигрант Александр Амфитеатров, автор лучшей статьи о Сухово-Кобылине, заклейменный большевиками Алексей Суворин, сумевший в самый канун ХХ века поставить в своем театре «Смерть Тарелкина», три десятилетия не допускавшуюся на сцену, великий актер Михаил Чехов, знаменитой ролью Муромского в «Деле» навсегда распрощавшийся с Совдепией, да и мало ли иных идейно сомнительных деятелей.
В университетской библиотеке я нашел монографию выдающегося историка театра Бориса Алперса «Театр социальной маски», посвященную Всеволоду Мейерхольду. Книга была издана в 1931 году и как-то осталась не замеченной ретивой советской цензурой. Только я успел ее законспектировать, как бдительная библиотекарша отобрала у меня книгу.
Мейерхольда, ясное дело, следовало изничтожать везде, но логику прочих изъятий не всегда можно было понять. Если статьи Гуковского уцелели в сборниках (говорят, не было указаний их вырезать), то подвернувшийся под руку охочей до охоты на крамолу библиотекарше капитальный четвертый том «Истории русской литературы» (довоенное издание) был урезан едва не на треть: пострадали даже коллеги Гуковского по злосчастному изданию.
Конечно, я тщательно конспектировал всю имеющуюся в библиотеках Саратова литературу о Сухово-Кобылине. Скоро стало ясно: многих статей и воспоминаний не было, пришлось заказывать литературу по межбиблиотечному абонементу. Я попросил прислать из Москвы фотокопии статей Александра Амфитеатрова и Юрия Беляева. И — советский парадокс — знаете, сколько это стоило почти 60 лет назад при той допотопной технике? Сущие пустяки, даже для бедного студента вполне доступно.
Много газет и журналов XIX и XX века было в областной библиотеке, но без специального разрешения они не выдавались, особенно там дрожали над периодикой 20-х годов — то-то раздолье для контры! Я подготовил список необходимой мне литературы по Сухово-Кобылину, Юлиан Григорьевич его подписал, университетский ректор разрешил, и путь к охраняемой периодике был открыт. Правда, когда я пришел с разрешением в областную библиотеку, по-чекистки хмурая библиотекарша злобно спросила: «Зачем вам это все надо?»
Разумеется, я не мог упустить такой редкой возможности и читал в старых изданиях не только о Сухово-Кобылине, но и о борьбе оппозиции против сталинской банды, о множестве литературных и театральных школ, о русской литературе за рубежом, то бишь о белоэмигрантской. Впервые я узнал имя прозаика Бориса Зайцева, который был тогда еще жив.
Когда я готовил материал о литературной борьбе 50-х годов XIX века, я всю зиму сидел в холодной библиотеке музея Чернышевского, где была полная подборка «Современника» за эти годы. Библиотекой заведовала доброжелательная и симпатичная Марианна Михайловна, отнюдь не претендовавшая на роль научного гения, как амбициозная Нина Михайловна Чернышевская, почитавшая себя самой верной хранительницей и толковательницей каждой строчки своего незабвенного дедушки.
Для Оксмана история не была политикой, опрокинутой в прошлое, или занимательной иллюстрацией к современным событиям. Но перекличка эпох всегда так или иначе звучала в его лекциях. Добру и злу он не мог внимать равнодушно, не хотел довольствоваться только ролью наблюдателя-летописца. Опыт современности помогал ему по-иному осмыслить бури и надежды минувшего, а суровые уроки пронесшихся событий и забывшихся утопий давали возможность глубже понять день сегодняшний, догадываться об исходе грандиозного социального эксперимента.
Кто не помнит советскую версию создания аракчеевских военных поселений: ну конечно же, для еще большего закабаления несчастных солдат, вчерашних крестьян. Читая спецкурс «Пушкин и декабристы» в 1951—1952 году, Оксман объясняет, как и для чего задумывались военные поселения. Намерения-то у Александра I были самые благодетельные, самые гуманные: солдаты будут и служить, и хлебопашествовать; сами себя прокормят; и они довольны, и государству выгода; и совсем прелестно — будет у поселенцев обычная семья, о чем солдаты прежде и мечтать не могли.
Процитирую по своему конспекту отрывок из лекции, прочитанной 21 сентября 1951 года: «Идея заключалась в создании сильных военных резервов. Крестьянин, сданный в армию, становился свободным человеком. Помещикам было невыгодно сдавать солдат в армию; поэтому срок службы был 25 лет, чтобы меньше брать крестьян у помещиков. Армия была лишена резервов, интересы помещиков противоречили интересам государства. Александр I хотел, но боялся ликвидировать крепостное право. Он думал, что в свободное от службы время солдаты могут работать на земле. Солдаты могли жениться; дети этих солдат были бы уже свободными.
Для этой затеи нужны были земли. Сотни тысяч крестьян согнали со своих земель. Некоторые полки перевели на военные поселения. Солдат насильно женили; устраивали в Петербурге облавы на проституток, привозили их к солдатам и рассчитывали по номерам.
Все это привело к возмущение и крестьян, согнанных со своих земель, и солдат военных поселений. Это вызвало ненависть к Александру. Начались восстания, зверски подавляемые».
Вот чем в жизни обернулась благая царская идея!
Юлиан Григорьевич не проводил, конечно, прямой аналогии с самым передовым учением или с «великим переломом» сельского хозяйства — и не только по цензурным мотивам. Он давал нам возможность самим продумать и продолжить его мысль.
Как-то он заметил, опять-таки без политических терминов и открытых параллелей с современностью: в жизни, как правило, одерживают верх не сложнейшие и математически выверенные идеи, а самые примитивные схемы.
На семинаре и впрямую велась речь о веке нынешнем.
8 апреля беспросветного 1952 года Оксман рассказывал нам и участникам семинара по Маяковскому о своих встречах с поэтом. Он говорил не о сотворенном по прямому сталинскому заказу-приказу идолоподобном певце пролетарской революции, а о живом, не очень уверенном в себе человеке: «Внешней бравадой он хотел прикрыть эту неуверенность, портившую ему жизнь»; о его трагическом конце: «Вопросы о смерти Маяковского исключены из обсуждения для широких слоев. Особой неожиданности в смерти Маяковского не было».
Партийцы-«маяковцы», воспылав пролетарским гневом на этакий буржуазный поклеп на их бронзового кумира, отблагодарили профессора за его необычный рассказ обычным доносом в определенные инстанции.
Юлиан Григорьевич информировал нас о научных, литературных, общественных событиях в Москве и Ленинграде, читал интереснейшие письма своего давнего друга Вениамина Каверина. Поэтому у нас не было комплекса провинциальности, замкнутости, изолированности от где-то бурлящей жизни.
Мы уже тогда хорошо знали многие сюжеты, засекреченные до самой перестройки: судьба красного (не токмо идеологически) литературного генсека, в белой горячке писавшего «Черную металлургию» (как всегда — по указке и по сценарию сверху); четырежды (!) менявшего свое собственное мнение о повести Эммануила Казакевича «Сердце друга» и предавшего эту честную и поэтическую повесть; встреча Михаила Зощенко и Анны Ахматовой с зарубежными студентами, разные ответы писателей на вопрос об их отношении к постановлению ЦК партии 1946 года; последняя расправа над Зощенко, учиненная симоновыми-друзиными; закулисные подробности II Съезда советских писателей (Федор Гладков получил много угрожающих писем и звонков за выступление против Шолохова — его тогда многие из нас воспринимали как смелого критика советских литвождей типа Симонова; Гладков выступил от имени членов ЦК партии, бывших на съезде).
Петербургский профессор, мысливший широко и свободно, с большой тревогой думавший о будущем отечественной литературной науки (об этом, а не о себе, не о своих заслугах, говорил он и на своем юбилейном вечере в 1955 году), не мог надеяться на особые симпатии своих коллег. Он, вольный и непредсказуемый, взрывал их научный и служебный комфорт; непривычно и неоправданно, по их туземному убеждению, завышая планку требований к научным работам, громя их легковесные и компилятивные доклады и сообщения.
Когда на кафедре обсуждалось, как писать историю филологического факультета, Оксман высмеял традиционную схему подобных юбилейных панегириков. Кому нужно это пустословие и славословие? Необходимо дать историю нашей науки, показать эволюцию идей и методов изучения литературы и истории.
Члены ученой кафедры историю потом сочинили, конечно, по собственному умению и разумению.
Официальные литературоведы, привыкшие чеканить шаг по последнему партпостановлению, не могли ни понять, ни принять трудов Оксмана, усматривая в них — и не без основания! — покушение на марксистско-ленинские догмы. Особенно остервенело, обвиняя в меньшевизме, ревизионизме и прочих адских идеологических кошмарах, нападали на его капитальнейшее исследование о письме Белинского к Гоголю (через несколько лет эту работу признают гордостью отечественной науки), где впервые достоверно и тщательно реконструировался по сохранившимся спискам текст письма, пересматривалась по существу ленинская оценка письма как революционного документа[13].
«ЗА ВСЕХ ЗА НАС ВЫ ДУМАЛИ В КРЕМЛЕ…»
6 марта 1953 года долговязая личность с лошадиным лицом, Антон Ильин, член факультетского партийного бюро, профессиональный общественник и гонитель, должен был повесить в вестибюле факультета извещение в черной рамке...
Нет, не о преждевременной кончине величайшего вождя советского народа и всего прогрессивного человечества. Да кто из вечных строителей коммунизма мог хотя бы помыслить, что их вдруг возьмет да и покинет мудрейший отец, великий учитель и лучший друг всех и каждого. Телевидения в ту пору практически не было, и кремлевский владыка мнился таким же великаном, как его главный кинодубликат Геловани, таким же бессмертным истуканом, как тысячи и тысячи его мраморных, бронзовых, бетонных, чугунных, гипсовых и прочих изваяний.
Живой прототип этих изваяний никогда не давал скучать своему любимому народу. В январе 1953 года после провокационного сообщения ТАСС о врачах-отравителях на всех просторах свободного от свободы Советского Союза с невиданной яростью забушевал антисемитский ураган. Каждая газета каждый день клеймила евреев — ворующих, предающих, отравляющих, убивающих и срывающих победоносное движение нашего народа к светлым далям. Так идеологически готовилась очередная сталинская расправа над очередным народом — врагом всего советского народа.
А на филологическом факультете той черной зимой партбюро по всем правилам политического сыска занялось фабрикацией дела Оксмана. Повсюду рыскали партищейки, выискивая компромат на профессора и на участников его семинара.
Моя однокурсница, добрая и простодушная, по романтической наивности рано вступившая в эту партию убийц и шпионов, не побоялась предупредить меня (тогда это был смелый поступок): Антон Ильин допытывался, не знает ли она чего-нибудь худого обо мне.
Некоторые преподаватели на лекциях по диамату и истмату специально следили, конспектируют ли столь идеологически чрезвычайно важные лекции участники семинара Оксмана.
Тогда же участник нашего семинара Геннадий Андрианов (у него были отличные природные задатки: правда, не столько научного исследователя, сколько шпиона и следователя) помчался в местную Лубянку с редкой книгой, которую ему дал почитать Оксман. Вот какая жуткая контра хранится у опасного профессора!
Словом, все были при деле: коммунисты и беспартийные, платные и бесплатные доносчики, профессионалы политической охоты и начинающие любители травли. В начале марта заканчивалась подготовка к расправе над обреченным профессором. Ждали последнего сигнала сверху.
5 марта, уже после первого скорбного известия о тяжком недуге кремлевского вождя, но еще до траурного цековского извещения, зачитанного, ну конечно же, сталинским радиорупором Юрием Левитаном в 6 часов утра по московскому времени 6 марта, Юлиан Григорьевич неожиданно сказал на семинаре: «Сегодня доклада не будет. Я хочу дать характеристику всем участникам семинара». Ни до этого, ни позже он не давал научную оценку сразу всем своим студентам.
Юлиан Григорьевич по-деловому, спокойно говорил о сильных и слабых сторонах каждого из нас. Точно предсказал, что мне в будущем может помешать чрезмерная объективность, то есть отказ от партийной догматики, от ориентации только на классиков марксизма-ленинизма и революционных демократов.
И взорвался, когда в самом конце назвал Геннадия Андрианова. Публично и бесстрашно разоблачил добровольного провокатора и доносчика: «Я ученый, историк литературы, имею право хранить в своей библиотеке любые книги, какие мне необходимы для работы... Нам в семинаре комиссары не нужны. Нам нужны работники!» За одно противопоставление работников дармоедам-комиссарам можно было в ту пору поплатиться не только свободой, но и головой.
Тогда я подумал: Юлиан Григорьевич стал давать нам характеристики для того, чтобы отхлестать сексота. Лишь много позже догадался: в тот памятный день ученый прощался с нами. Ожидая ареста, он решил сказать, что он думает о нас, помочь своим последним советом, предостеречь на будущее. Хотел, чтобы мы его запомнили мужественным и честным бойцом с предательством, ложью, демагогией.
В те же дни свершилось событие совсем иного масштаба, ну никак не сравнимого ни с болезнью товарища Сталина, ни тем паче с его кончиной. Весь наш курс дружно сбежал с лекции нуднейшего доцента Баранова (или Барабанова?) по марксистско-ленинской педагогике. Может, на новую серию популярнейшего «Тарзана»; может, просто осточертело слушать ахинею про феодалов (с ударением на первом «о»).
Побег с лекции, понятно, никак не тянул на контрреволюционный заговор, однако ж, деятели из партбюро и его порешили обыграть в затеянной кампании против Оксмана. Ушли-то все, но для позорного списка в черной рамке велели отобрать только участников подозрительного семинара.
Увы, к великой горести всех комиссаров-доносчиков, утром 6 марта 1953 года им пришлось украсить факультетский вестибюль иным траурным извещением. Нежданно-долгожданная смерть генерального корифея и палача помешала им до конца раскрутить дело Оксмана.
О подготовленном черном списке мне важно и серьезно сказал тот же не по разуму ретивый Антон Ильин. Предупредил: смотри, мы еще до тебя доберемся! Как он был искренне опечален. Сколько гоношились, и на тебе, в самый последний момент — сорвалось! Не мог любимый вождь протянуть хотя бы еще недельку — мастера заплечных дел управились бы наверняка.
Угрожать, и не только угрожать, они еще могли, но самый кровавый период советского коммунизма кончился в тот незабываемый миг, когда первый диктор кремлевского диктатора, окрещенный Борисом Слуцким государственной глоткой, с отлично отрепетированным скорбным пафосом начал отбарабанивать: «От Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза... »
<...>
БОЛЬШАЯ ИДЕОЛОГИЧЕСКАЯ ОХОТА 1971 ГОДА
Я никогда не причислял себя к так называемым детям ХХ съезда. В 1956 году у меня, правда, появился проблеск надежды на возможность либеральной эволюции советского режима. В стране началась десталинизация, пусть велась она робко и непоследовательно, чуть ли не каждый месяц власть меняла свои оценки ушедшего палача, но все-таки, казалось, дело движется в верном направлении.
Но 4 ноября 1956 года, когда на рассвете тысячи кремлевских танков ворвались в Будапешт, чтобы удушить свободную Венгрию, с коммунизмом для меня было покончено раз и навсегда. Коммунисты могут конъюнктурно варьировать свои взгляды, их режимы могут быть более кровожадными или менее кровожадными, но их людоедская суть остается неизменной.
В «Заре молодежи» мне то намекали, то прямо предлагали вступить в партию. Однажды мне приснилось страшное: будто мне вручили партийный билет; я иду по улице и думаю, что же мне с ним делать, выбросить, что ли. Проснулся в холодном поту, слава Богу, это был лишь сон.
Я купил уцененный приемник «Дзинтарс» и постоянно слушал — сквозь дикий вой советских глушилок — «Голос Америки», Би-би-си, «Немецкую волну», «Свободу», очень редко, но все же удавалось поймать «Свободную Россию» — радиостанцию Народно-трудового союза российского солидаристов, самую непримиримую, хотя и во многом прямолинейную; призывая к борьбе с советским режимом, они наивно полагали, что возможно использовать те приемы, какие применялись до залпа «Авроры». О «Свободной России» никогда даже не упоминали коммунистические газеты (других, впрочем, как сказано в «Собачьем сердце», не было). У меня было подробное расписание вещания всех вражеских голосов, как их называли кремлевские пропагандисты.
Спасибо всем свободным радиоголосам! Благодаря вам я узнавал новости по крайней мере на два-три дня раньше, чем их передавало, если вообще передавало, советское радио. Я знал куда больше, чем было в секретных письмах ЦК КПСС, которые как самые тайные документы зачитывались на их партийных сборищах.
Я читал великого Бориса Пастернака, Евгения Евтушенко, Андрея Вознесенского — кумиров молодежи тех лет, Леонида Мартынова, Бориса Балтера, Василия Аксенова, Юрия Казакова, Юрия Трифонова, Анатолия Кузнецова, Анну Вальцеву, Макса Бременера, всех писателей, кто так или иначе отвергал социалистический реализм, искал новые приемы осмысления нашей жизни.
После опубликования «Одного дня Ивана Денисовича» имя Александра Солженицына сразу стало знаменитым. Писатель не только открыл совершенно новую тему, но и взглянул по-новому на всю советскую действительность, где так называемая вольная жизнь мало чем отличалась от лагерной. Поток повестей и воспоминаний, хлынувший в редакции газет и журналов после напечатания «Одного дня», так напугал власть, что она трусливо приказала закрыть тему репрессий: партия осудила сталинские нарушения социалистической законности, и баста, хватит говорить и писать об этом. Но навсегда захлопнуть болевую тему уже было невозможно. Отвергнутые редакциями рукописи начали свое хождение в самиздате.
Я, разумеется, не довольствовался только опубликованными материалами, а настойчиво искал неизданные художественные произведения, отечественную и зарубежную публицистику.
Самиздат — уникальное явление русской культуры середины ХХ века. Конечно, и до путча далеко не все можно было напечатать, и рукописная литература — тогдашний прообраз самиздата — расходилась в списках. Но только в коммунистическое время, при самой свирепой в мире цензуре, когда под ее тяжкую длань мог попасть даже безобидный стишок, когда насмерть перекрывались любые политические и общественные дискуссии, началось массовое распространение запрещенных повестей и романов, стихотворений и поэм, публицистических статей и сборников.
У советской сверхдержавы для пропаганды самых передовых идей были все издательства, типографии, журналы, газеты, радио, телевидение, не говоря уж о почте и телеграфе. А у тех, кто хотел узнавать и распространять иную информацию, ничего, кроме пишущих машинок. Однако, как сказано Александром Галичем,
«Эрика» берет четыре копии,
Вот и все, и этого достаточно.
В 1970 году до советских вождей докатило: неконтролируемый многоголосый самиздат побеждает официальную пропаганду. Главарь КГБ Ю. Андропов, один из главных организаторов подавления венгерского национально-освободительного движения в 1956 году и разгрома Пражской весны в 1968 году, 21 декабря 1970 года трубит боевую тревогу: «Анализ распространяющейся в кругах интеллигенции и учащейся молодежи так называемой "самиздатовской" литературы показывает, что "самиздат" претерпел за последние годы качественные изменения. Если пять лет назад отмечалось хождение по рукам, главным образом, идейно-порочных художественных произведений, то в настоящее время все большее распространение получают документы программно- политического характера. За период с 1965 года появилось свыше 400 различных исследований и статей по экономическим, политическим и философским вопросам, в которых с различных сторон критикуется исторический опыт социалистического строительства в Советском Союзе, ревизуется внешняя и внутренняя политика КПСС, выдвигаются различного рода программы оппозиционной деятельности. Во многих документах пропагандируются идеи и взгляды, заимствованные из политических платформ югославских руководителей, чехословацких дубчековцев и некоторых западных компартий». «Комитетом госбезопасности принимаются необходимые меры по пресечению попыток отдельных лиц использовать "самиздат" для распространения клеветы на советский государственный и общественный строй. На основе действующего законодательства они привлекаются к уголовной ответственности, а в отношении лиц, попавших под их влияние, осуществляются профилактические меры»[14].
«Необходимые меры», то бишь попросту облавы и обыски, прокатились по многим городам и весям нашей необъятной родины, в том числе и по Саратову.
Саратовское самиздатовское дело, заверченное в марте 1971 года, любопытно как учебная иллюстрация психопатической боязни властей свободного слова. У нас не было и намека хоть на какую-то формальную организацию. Никто из нас не призывал к свержению коммунистического режима, хотя никто и не питал никаких иллюзий относительно его подлинной сути. Мы лишь читали Сахарова, Булгакова, Солженицына, Мандельштама, Цветаеву, Пастернака, Ахматову, Платонова, Пильняка, Замятина, Гроссмана, Набокова, Бердяева, Слуцкого, Ходасевича, Шаламова, Евгению Гинзбург, пародии С. Смирнова и З. Паперного на кочетовский роман «Чего же ты хочешь?», воспоминания Н. Мандельштам, записи судов над Бродским, участниками демонстрации протеста против братского вторжения в Чехословакию, письмо Эрнста Генри Илье Эренбургу, письма Аркадия Белинкова, Лидии Чуковской, Петра Григоренко, материалы из Польши и Чехословакии.
Провидческая и строго научная брошюра Андрея Амальрика «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?» внушала оптимизм, когда казалось, что коммунистический режим будет вечен, что надеяться уже не на кого и не на что. На Новый год я всегда поднимал тост за 1984 год, желая, чтобы поскорее сбылось это замечательное предсказание. Мама была уверена, что она не доживет до этой даты. Однако она дожила и до этого года — фактически последнего года великого и нерушимого СССР, и до 1989 года, когда с грохотом разваливался социалистический концентрационный лагерь.
Сегодня это покажется фантастикой, но на машинках перепечатывались с невероятной скоростью не только рассказы, поэмы, статьи, письма, но и романы «Доктор Живаго», «Раковый корпус», «В круге первом», «По ком звонит колокол». Большую рукопись делили на части, потом отпечатанные страницы раскладывали по экземплярам и раздавали друзьям.
С каким изяществом замечательный пианист Анатолий Катц переплетал сборники запрещенных текстов, писал к ним научные комментарии — не для печати, а для себя и своих друзей. Позже сборники будут демонстрироваться как почетные трофеи в музее боевой славы КГБ; еще позже арестованные книги куда-то исчезнут, кто знает, не унесли ли их себе на память люди с холодной головой, горячим сердцем и чистыми руками.
Хранителями и распространителями самиздата были преподаватель кафедры хорового дирижирования, аспирант консерватории Михаил Белокрыс, Борис Ямпольский (ровно тридцать лет назад — главный обвиняемый по делу школьников и студентов в 1941 году), врачи Сергей и Юрий Штерны, Игорь Шварц, Нина Кахцазова, Зельда Зердина, инженеры Владимир Стрельников, Ян Бурштынович, преподаватель средней школы В. Нульман. Большинства из них уже нет в живых.
Это были очень разные люди, но всех их объединяли любовь к вольной литературе и нелюбовь к советской пропаганде, желание получать куда более объективную информацию по зарубежным радиоголосам, а не по лживой кремлевской радиоглотке. Кстати, никто из тех, кого привлекали по делу о самиздате, никогда не был в авангарде советского народа — в партии коммунистов.
16 марта кагэбэшники пришли за Борисом Ямпольским и Юрием Болдыревым, забрали прямо с работы. Допрашивали их, да и вообще почему-то все допросы велись не в Сером доме, как саратовцы называли здание КГБ, а в областной прокуратуре: не конспирации ли ради?
Ямпольский ровно тридцать лет назад был главным обвиняемым по делу группы саратовских школьников и студентов, сфабрикованному НКВД в 1941 году. 15 июля двадцатилетний Борис получил свои десять лет по всем известной 58-й статье. Отсидел их от звонка до звонка.
Тюрьма и лагерь отнюдь не угомонили Бориса Яковлевича. Он остался таким же задирой и любителем словесного фехтования, зачастую увлекающимся спором ради самого спора, таким же неутомимым пожирателем и проповедником высокой поэзии (под его началом собиралась антология русских поэтов ХХ века), бурно реагирующим на любую глупость и произвол властей, искателем засекреченной информации.
Борису Яковлевичу где-то удалось раздобыть обкомовский самиздат: две пронумерованные брошюры, которые они печатали крохотным тиражом для особо доверенных лиц. В одной из них было множество любопытных подробностей, как на самом верху готовилась третья программа КПСС, принятая на XXII съезде, как учитывались и комбинировались пожелания трудящихся. Это была та самая великая программа пришествия коммунизма в 1980 году, тогда же метко окрещенная народом самым длинным советским анекдотом.
Юрий Штерн, ассистент Саратовской клиники психиатрии, с середины 60-х годов привозит множество материалов из Москвы и Ленинграда. Перефотографирует — в четырех экземплярах! — зарубежное издание «Доктора Живаго» (отечественных изданий этой вредоносной книги, напомню, тогда и не было).
Уже после нашего дела Штерну удается достать 50 машинописных страниц из первой части «Архипелага ГУЛАГ», за рукописью которого в то самое время безуспешно охотились Пронины и Штирлицы. Уж за эти опаснейшие листы его наверняка бы посадили; в Днепропетровске судили даже за пародии на роман Кочетова.
Юрий Штерн был отличным поэтом и превосходным фотографом. После смерти Юры его жена Инна Фликер в 2007 году выпустила сборник его стихов и прозы «Сквозь июни»:
...все больнее для души,
Приходят новые утраты,
Чтоб память старых заглушить.
Деятельным и бескорыстнейшим подвижником саратовского самиздата был Юрий Болдырев — знаток театра и поэзии, успевший в последние годы своей жизни собрать и капитально издать трехтомное собрание сочинений Бориса Слуцкого.
Когда Болдырева назначили директором «Букиниста», захудалый прежде магазинчик (продавцы даже не знали, что у них лежит под самым носом) быстро стал одним из общественных центров города. Сюда захаживали не только за книгами, но и узнать или передать последние политические и литературные новости, на ходу обменяться мнениями. Да и книги Юрий добывал со склада самые-самые любопытные и злободневные, принимал часто сверхзапрещенную литературу — назову хотя бы проклинаемый большевиками до самой кончины советского режима сборник «Вехи».
Благодаря Болдыреву мы едва ли не мгновенно получали из столицы большинство новинок самиздата. Не единожды бывало так. Захожу в «Букинист» и говорю: «А вчера Би-би-си передавала такое-то обращение…» Юра загадочно улыбается и достает аккуратно перепечатанный текст этого обращения.
16 марта 1971 года Нина Карловна целый день звонила мне на работу в кинопрокат; был вторник, день просмотра новых фильмов, и меня не сразу могли пригласить к телефону. Нина Карловна просила срочно зайти к ней сегодня вечером. Мне в этот день нужно было срочно писать рецензию на фильм «Городской романс» Петра Тодоровского, и я сказал, что сегодня не смогу. Тогда Нина Карловна, деликатнейший человек, вдруг говорит железным приказным тоном, какого я никогда от нее не слышал: «Приходи обязательно сегодня».
После работы в половине шестого вечера захожу в детскую библиотеку, где Юра работал библиографом, а мне говорят, что он куда-то ушел. Странно: мы же договорились о встрече, а Юра в таких случаях никогда не подводил. Сотрудники его отдела лопочут что-то не очень вразумительное[15]. Чуть позже выяснилось, что его прямо с работы увезли в КГБ.
После библиотеки пришел к Нине Карловне. Она мне сказала, что кагэбэшники уже нагрянули к Толе Катцу, надо быть наготове, они и до нас могут добраться. Самые опасные материалы Нина Карловна спрятала и теперь не боится гостей дорогих.
Примерно в 7 часов подхожу к своему дому и вижу, что у забора стоит какая-то женская фигура; мне даже показалась, что моя знакомая. Увидев меня, она быстро ушла на улицу; позже я понял, куда она ушла: доложить своему начальству, что Селезнев уже дома.
Не успел я начать обедать, как раздается резкий звонок в дверь. Открываю, вижу молодца в добротном полушубке. Отлично поставленным командным голосом спрашивает: Селезнев Виктор Макарович? Да. Немедленно поезжайте со мной! Да кто вы и откуда? Тогда молодец картинным жестом распахивает полушубок, показывает какую-то бляху или значок и зычно выкрикивает: «Я из Комитета государственной безопасности!» Боже, до чего они были уверены, что стоит лишь назвать имя своей конторы, как все в тот же миг упадут замертво.
Захожу в коридор одеться, ангел в полушубке следует за мной. Маме сказал, что меня срочно вызывают по делам киноклуба; единственное, что мне тогда пришло в голову.
Садимся в легковую машину, едем. Проезжаем мимо их Серого дома, как в Саратове все называли их главное логово. Очень-таки любопытно, куда они меня везут? Но помню уроки Солженицына, понимаю, что у них спрашивать бессмысленно: либо промолчат, либо соврут.
Привезли, куда бы вы подумали, в областную прокуратуру, где бог весть почему — не конспирации ли ради? — и велись допросы по так называемому самиздатовскому делу. В тот же вечер в эту же контору привезли Юру Болдырева и Бориса Ямпольского.
Готовлюсь к допросу, опять вспоминаю Солженицына. Понимаю, что допрос почти тот же экзамен: только там чем больше скажешь, тем больше баллов получишь, а здесь чем меньше скажешь, тем меньше получишь.
Схема допроса простая, многократно испытанная: один следователь — сравнительно спокойный, говорит почти нормально; второй же, который то и дело заходит в комнату, жесткий и агрессивный. Он-то угрожает, шантажирует и блефует.
«Вы читали "Доктора Живаго"?» «Нет, не читал, только стихи из романа знаю» (они были напечатаны еще в 1954 году в журнале «Знамя», но вряд ли знатокам в штатском сие было известно). «А "Все течет"» Гроссмана?» «Какого Гроссмана — Леонида или Василия? Если Василия, то читал "Степана Коль- чугина"» (разумеется, читал и «Доктора Живаго», и «Все течет»). «А стихи Мандельштама? Коржавкина?» Клянусь: так и говорили!
«Зельду Зердину знаете?» «Знаю, рентгенолог в первой больнице, помогала достать лекарства для мамы». «А Кахцазову?» «Тоже знаю, врач в железнодорожной больнице». «А Бориса Ямпольского?» «Конечно, художник в "Победе"». «О политике с ним говорили?» «Нет, никогда». «О чем вы же с ним разговаривали?» «О кино». «И о погоде?» «Да, и погоде. Хорошая тема, всегда есть о чем поговорить».
«Мы вам называем имена ваших знакомых, а вот вы никого не назвали». Не хотите — не называйте, не надо делать мне одолжение». «Нам говорили, что у вас хорошая память, а вы ничего не помните». «Значит, у вас такие информаторы».
«С кем вы были дружны в издательстве и кинопрокате?» «Со всеми был в ровных отношениях». «Кого вы можете там выделить?» «Никого, берите весь штатный состав». «Кому вы давали книги?» «Никому, потому что их не вернут» (абсолютная правда!). «Кто ваши друзья?» «У меня нет друзей» (это уж абсолютное вранье!). Тут даже они опешили и перешли к прямым угрозам.
«Вы знаете, где вы находитесь? Вы думаете, что вы в прокуратуре?» (Опять они за свое!) «Знаю, ваш посланец еще дома сказал».
«Учтите: за отказ от дачи искренних (!) показаний можете схлопотать семь (!) лет тюрьмы». «Так много?» «Вы что же, нам не верите? Тогда сами читайте». Приносят уголовный кодекс. Читаю, там что-то есть, но наказание не столь уж суровое: штраф, кажется, рублей 150 или до 6 месяцев принудительных работ. «А где же ваши обещанные семь лет?» Следует анекдотическое объяснение: да это кодекс для уголовников, а есть еще кодекс для политических. Была бы охота — могли и липовый кодекс в одном экземпляре напечатать[16].
Поверили, будто повесть «Один день Ивана Денисовича» купил в книжном магазине, хотя такие книги можно было в ту пору достать лишь по знакомству, в свободной продаже их практически не было.
Не позабыт и стандартный, но любимый кагэбэшный приемчик: попугать судьбой родных. Подумайте о своей маме (отце, жене, детях и т. д.).
Мы не хотим делать у вас обыск, чтобы соседи ничего узнали. Какая, однако же, трогательная забота о соседях! Я согласился сдать несколько самиздатовских произведений. Поехали ко мне домой, они хотели войти в квартиру, но я твердо сказал, что в таком случае ничего отдавать не буду, пусть обыскивают весь дом.
Мама уже догадалась, что это за киноклубный деятель заявился ко мне. Больше всего я боялся за маму; к этому времени она перенесла три инфаркта. Постарался, как мог, ее успокоить, сказал, что скоро вернусь.
Когда я снова приехал домой, у нас сидела. Нина Карловна! Оказалось, мама пошла на улицу и из телефона-автомата позвонила ей. Нина Карловна, она в это время чувствовала себя неважно, приехала к нам, чтобы успокоить маму, и сидела до 11 часов, пока я не вернулся.
Я проводил Нину Карловну до троллейбусной остановки. Рассказал о вызове в КГБ, о подробностях допроса.
Дома я зарыл самиздатовскую литературу в погреб, который находился в коридоре, и начал писать рецензию на «Городской романс».
На следующий день, 17 марта, я решил после работы проведать Нину Карловну, узнать новости. Недалеко от ее дома продавали в киоске пельмени — большой советский дефицит. Купил один килограмм для Нины Карловны, два — для нас с мамой. В седьмом часу вечера стучусь в дверь к Нине Карловне. Она успела мне шепнуть: «Уходи». Но кагэбэшники заметили меня. В комнате уже была Зельда Зердина. Позже пришел Борис Ямпольский.
Верховодит обыском строгий и важный Хвалев. Кто знает, не первая ли это в его кагэбэшной жизни столь ответственная операция, как предположил Ямпольский.
В комнате все перевернуто: ищут-рыщут. Чекистские молодцы хватают, что под руку подвернется. И машинописный текст романа Хемингуэя «По ком звонит колокол», хотя роман к тому времени уже смогли напечатать в Советском Союзе (несмотря на бешеную ярость Ибаррури — по кличке Пассионария, главаря испанских эмигрантов-коммунистов), и сборник стихов узника сталинских лагерей Анатолия Жигулина с дарственной надписью автора. Бдительно заподозрили крамолу даже в расстеленной в шкафу старой «Комсомолке»: нет ли какой контры в старой газете? Ну прямо по роману Джорджа Оруэлла «1984»!
Кинулись к старым настенным часам: там-то наверняка припрятаны листовки! Это уж, пожалуй, не по Оруэллу, а по каким-нибудь Шейниным-Шпа- новым-Семеновым. Нина Карловна просит: не снимайте со стены часы, это память об отце. Конечно, сняли. Листовок не нашли, но зато часы сломали.
Фотография Булата Окуджавы, на обороте буквы «З.М.», то есть «Заря молодежи». Хвалев спрашивает: Нина Карловна, это кто, заместитель министра?
Обыск ведется при строгом соблюдении социалистической законности. Две женщины в роли понятых. Откуда взялись? Да оттуда же, из той же конторы. Злобно смотрят на вороха бумаг, на книги; подумать только, сколько же вражины эти читают!
А вот и главный чекистский улов, зафиксированный в протоколе обыска: стихотворение-протест неизвестного автора против исключения Солженицына из Союза писателей, где были воистину пророческие строки («Вы превратитесь в пыль и гниль, / И вы, и ваши пленумы, / А он войдет в людскую быль, / Чем дальше, тем нетленнее»), статья Николая Бердяева «Истоки и смысл русского коммунизма», два номера «Хроники текущих событий».
Тут-то кагэбэшники возликовали, только что в пляс не пустились. После столь ценной находки стали все подряд в мешки запихивать: письма, открытки, рукописи, книги, магнитофонные ленты. Потом слух пустили: мол, самиздатчики им сами рукописи мешками приносили. Так и в «Коммунисте» по их наводке напишут.
Утром 18 марта я позвонил Нине Карловне, никто не взял трубку. Подумал, что она ушла на работу, и успокоился. Днем еще раз позвонил, трубку взяли, и типично гэбистский механический голос спросил: «Кто это говорит?» Первая мысль: на квартире засада.
Вечером в этот день я поехал на дачные остановки к моим друзьям Вале Мазур и Виктору Перельману: предупредить о начавшихся обысках. У них тоже была самиздатовская литература.
На следующий день я узнал жуткую новость: через несколько часов после обыска Нина Карловна повесилась в своей комнате. Нет, она не испугалась допросов и угроз: вероятно, решила в последний раз спасти своих друзей.
Хоронили ее 20 марта 1971 года, в весенний солнечный день. Человек 150—200 не побоялись проводить ее в последний путь (хотя некоторые сослуживцы перетрухнули, не пришли). Речей не было, но все понимали, кто виновен в смерти этого прекрасного и мужественного человека.
Нина, Нина Карловна. На Руси таких людей издавна называли праведниками.
Никогда — о себе и для себя. Всегда и все — для других. Мчалась утешить, помочь, спасти — друзей, знакомых, да и вовсе ей неизвестных до сей минуты людей, попавших в беду. Распятие кремлевскими танками Будапешта и Праги переживала как свою личную трагедию. По бесстрашию и духовному максимализму была сродни великим гуманистам ХХ века Янушу Корчаку и Андрею Сахарову.
Ее по старомодному уютная комната в коммунальной квартире в центре города на улице, которая до сих пор носит имя первого чекистского палача, всегда была открыта для тех, кто заходил сюда по делу и без дела, поговорить о политике и литературе, послушать новые записи Галича, Окуджавы, Высоцкого, Евтушенко, литературную композицию Владимира Заманского о Мандельштаме.
Однажды, когда собрались друзья, Зельда Зердина, верный друг Нины еще со студенческой юности, превосходно прочитала рассказ Солженицына «Правая кисть». На этом чтении была и Людмила Магон, ученица Оксмана, которую через три года затравят в Марксе.
29 июля 1969 года, когда Зельда отмечала день своего рождения, где, разумеется, была и Нина, перед каждым гостем на столе лежал листок, на котором было написано имя одного из героев «Ракового корпуса».
27 марта Людмила Магон отправит печальное послание своим московским друзьям Льву Копелеву и Раисе Орловой: «Не могу смириться с потерей Нины Карловны, она была исключительным человеком, деятельно добрая, нежная и печальная душа. Ее взгляд на мир был очень целостным, вполне безотрадным. Она любила театр, музыку, стихи, вообще книги, тонко и разнообразно чувствовала природу, но более всего — немногих людей, которым была предана безгранично, всеми помыслами и чувствами. Ее дом и для меня был светлым и теплым домом, без нее многие осиротели. По существу, это не само, а просто убийство, смерть, выходящая за пределы личной биографии»[17].
А закрученное самиздатовское дело шло своим чередом. Я не был главным подозреваемым, меня вызывали на допросы всего два с половиной раза. Первый раз, как уже сказано, 16 марта. Второй раз — 25 марта. Втроем (!) приехали за мной в кинопрокат. Меня пригласили в кабинет управляющего, там сидела личность знакомого мне типа, предъявила свои документы и повезли меня опять-таки в областную прокуратуру.
Это была моя последняя встреча с КГБ.
Главными подозреваемыми, то есть потенциальными обвиняемыми, были Юра Болдырев и Борис Ямпольский.
На многочасовых допросах в КГБ Болдырев брал всю вину на себя (если можно признать виной замечательную просветительскую деятельность), никого не подвел ни в Саратове, ни в Москве, называя лишь тех, кто уже ушел из жизни.
Забрали у всех пишущие машинки: от них-то и все зло самиздатовское пошло! Когда следователь Хвалев составлял «Акт о выемке пишущей машинки», научный сотрудник медицинского института Сергей Штерн запротестовал: «Это мое орудие производства, вы не имеете права его изъять». Следователь отпарировал: «У хирурга орудие производства скальпель, но только пока хирург в операционной, но когда он выйдет со скальпелем на улицу — это уже не орудие производства». Да, пишущая машинка как боевое оружие врагов на баррикадах!
Десятки, если не сотни, людей прошли по делу о самиздате. Кстати: никакого юридического определения этого термина не было, нет и быть не может; если очень хочется, то назовут самиздатом любое перепечатанное хотя бы в одном экземпляре стихотворение или даже вырезку из старой советской газеты: старых — своих же! — газет они-то пуще всего и боялись.
Не сажали, но грозили
Но хватали за бока... —
как позже скажет выдающийся поэт и правозащитник Владимир Корнилов, в те же достославные годы изгнанный из холуйского Союза писателей за выступление в защиту Солженицына, отлученный от литературы.
До ареста и суда дело почему-то не довели. То ли крупномасштабная облава с самого начала была замышлена только как превентивно-устрашающая, то ли самоубийство Нины Карловны спутало карты гэбистам. А может, на сей раз московская Лубянка попридержала разохотившихся саратовских охранников.
Зато вдосталь потешили себя пропагандистским фейерверком. Если прежде, как правило, крамольные истории намертво замалчивались, то теперь секретарь обкома КПСС по пропаганде В. Черных несколько лет на каждом пленуме или собрании актива стращал всех байками о наших злодеяниях. В редакции журнала «Волга» сам главарь КГБ Васькин расписывал, какую они раскрыли вредительскую группу. Люди в белых халатах, оказывается, подрывали мощь великой державы, отравляя призывников — будущих защитников социалистического отечества! Понаписать этакое в газете они все-таки постеснялись, а для устного вранья ничего, сгодится.
Обком даже хвастливо приписал себе все заслуги в борьбе со зловредным самиздатом: «Руководствуясь указаниями ЦК КПСС, областная партийная организация значительную работу провела по выявлению лиц, занимавшихся чтением и распространением политически вредной литературы и материалов, т.н. "самиздата"»[18]. Эту справочку сочинил все тот же Н. Еремин — неугомонный борец с вражескими идеологическими подкопами. Он-то и повелел областной партгазете воздать нам по заслугам.
4 февраля 1972 года грянул залп в «Коммунисте» — «У позорного столба»! Самим названием статьи В. Пролеткин, за пьянство сверх советской нормы выгнанный из «Известий», сам того не ведая, сравнял нас с создателем революционной агитки «Что делать?». Статья была опубликована за несколько дней до рождения Юриного сына. Причем соседняя публикация имела заголовок «По пути независимости», и Ямпольский пошутил, что они просто заголовки перепутали.
В статье нас обвиняли в том, что мы якобы часами шатались по черному книжному рынку в поисках самиздата. Использовали и старый гэбистский прием: чтобы мы выглядели похуже, в этой же статье приводилась история о порнографистах. Намекалось, что все мы пьяницы. И так далее. Статья была, безусловно, заказная. Но мы считали, что это еще не худший вариант — могли бы и посадить по статье 190 прим.
Прокурорский зачин статьи был в стиле сталинского палача Вышинского: «Неймется врагам нашей Родины. В своих нападках на советский общественный и государственный строй они не брезгуют никакими грязными и подлыми методами»[19].
«Грязные и подлые методы» — это, понятно, чтение и распространение романов, повестей, стихов, которые через полтора десятка лет даже в стране перезрелого социализма будут признаны гордостью отечественной литературы. Но провокатору показалось мало самиздатовских книг, так он еще по пьянке или с подачи КГБ зачем-то выдумал, будто бы в списках ходили какие-то книги Анатолия Кузнецова, хотя все его произведения были напечатаны (разумеется, с цензурными купюрами) в СССР.
Дабы покрепче разоблачить всех «врагов нашей Родины», к нам (кроме упомянутого великого революционного демократа) присоединили — для пущего агитэффекта — и любителей порнографии и книжных спекулянтов (спекуляция, как вчера при ихнем социализме, так и сегодня при ихнем же капитализме, дозволена только самому государству): мол, все они одного поля ягоды. В Саратове, как говорится, все всех знают, однако большинство имен, названных в статье, я никогда даже не слышал.
А заканчивалась статья пролеткинской моралью и его же афоризмом: «Неприятная это штука очутиться у позорного столба. Ежедневно, ежечасно чувствовать на себе презрительные взгляды тех, кто строит новую жизнь, кто каждый день устремляется вперед.
Но что посеешь, то и пожнешь! Пусть болдыревы, ямпольские, стрельниковы и им подобные пеняют на себя сами. И запомнят накрепко одну простую истину: отщепенцами не рождаются — отщепенцами становятся». Что ж, провокаторами и клеветниками тоже не рождаются.
По научному сотруднику медицинского института Сергею Штерну вдогонку еще ударила лакейская многотиражка «Медицинские кадры».
Платный клеветник из «Коммуниста» ошибся. Вопреки его партийному наставлению, почти никто из знакомых не отвернулся от нас, а многие помогали и добрым словом, и реальным делом.
После опубликования клеветнической статьи началась — по обкомовско-кагэбэшному сценарию — отрежиссированная истерия в так называемых трудовых коллективах. Платные и бесплатные кликуши поносили нас как лютых врагов и единодушно требовали — ну, не расстрела, все-таки на дворе 72-й, а не 37-й год — выгнать нас с работы, дабы не мешали строительству светлого будущего.
Собрание в облкинопрокате тамошние партийцы готовили секретно, по крайней мере от меня, видимо, дабы застать врага, то бишь меня, врасплох и добить внезапным ударом. Невежественному сброду показалось мало газетного вранья; рьяные члены партии и их прихвостни в своем гневе превзошли даже брехню «Коммуниста»: они объявили, что я прошлой осенью специально ездил на Кавказ, чтобы там на пляже собирать запрещенную литературу!
Разумеется, я не покаялся, чего так ждали — по их сценарию — и организаторы этого сборища, и ведомые ими широкие народные массы; это же так сладостно увидеть униженного и растоптанного человека. Тогда разъяренный люд потребовал расправиться со мной.
Справедливости и точности ради скажу, что несколько человек отнеслись ко мне по-доброму, понимая, что вся моя так называемая вина лишь в том, что я был чересчур любопытен и слишком много читал. Даже партийная секретарша остановила меня на лестнице и явно сочувственно спросила: «Виктор Макарович, что же вы наделали?» — «Да ничего, только трамваи под откос пускал». А шофер, с которым я говорил-то очень мало, выдал мне замечательное по меткости наблюдение: «Ты смотришь вверх на солнце, а под ногами черепаху не видишь».
Для всенародного наглядного поучения большинство из нас с работы повыгоняли: Анатолия Катца — из консерватории, Юрия Болдырева — из городской детской библиотеки, художника Бориса Ямпольского — из кинотеатра «Победа»; меня — из облкинопроката; вообразите только, какой идеологический вред советскому киноискусству мы могли бы нанести на этих важных постах!
Болдыреву вписали в трудовую книжку убийственную статью: «Освободить от работы в библиотеке по ст. 106 (пункт 4) Основ законодательства СССР и союзных республик о труде». Пункт 4 перекрывал дорогу в любые учреждения, которые у них считались идеологическими. Да что там идеологические бастионы, когда даже без этого жуткого пункта боялись брать изгнанных хотя бы на должность курьера.
Правда, на фабрике «Игрушка», где работал Владимир Стрельников, обошлось почему-то без собрания-спектакля: то ли обком позабыл спустить директиву, то ли администрация беспечно отнеслась к идеологической крамоле, проявив гнилой либерализм.
Болдыреву и Ямпольскому пришлось в конце концов покинуть Саратов. Да и мне Аникеев, инструктор отдела пропаганды и агитации обкома партии, того самого отдела, главарем коего много лет был мой самый заклятый друг Еремин, прозрачно намекнул, что мне лучше добровольно покинуть столицу Поволжья, как позже с административным апломбом и будет именовать наш город областное начальство. Когда коммунистический режим свергнут, тот же самый непотопляемый Владимир Аникеев будет важно представлять посткоммунистическую администрацию на собраниях антикоммунистической «Демократической России». Я, конечно, выдал бы ему все, что думал о нем, но, честное слово, не поверил глазам своим, что почти рядом со мною находится обкомовский подпевала.
По тому же сценарию нам полагалось заняться самокритикой, вернее, самооплевыванием на страницах той же газеты. Но ни одного слезного письма им так и не удалось вышибить. <...>
[1] Главки «Битва "Бокса" со "Сталинцем"», «Луна хоронит все следы...» (под названием «Кому быть живым и хвалимым, кто должен быть мертв и хулим...») и «Большая идеологическая охота 1971 года» печатались в саратовской газете «Богатей» (1988—1989) и впоследствии были перепечатаны в сборнике В.М. Селезнева «Саратов: Хроника инакомыслия. 1930—1980-е годы» (Саратов, 2006); главка, посвященная Ю.Г. Оксману, печаталась в саратовском журнале «Корни» (2009. № 41), остальные главки печатаются впервые.
[2] Смех. ради смеха // Сталинец. 1952. № 21. 20 мая. С. 8.
[3] Обзор печати. Клевета вместо сатиры // Сталинец. 1952. № 29. 20 сент. С. 2.
[4] См.: Обзор печати. Старые ошибки повторяются // Коммунист. 1953. № 147. 24 июня. С. 2.
[5] См.: Белов Б.С. Художник Н.М. Гущин. Машинопись. 1986. С. 8. (Архив Саратовского художественного музея им. А.Н. Радищева.)
[6] Там же. С. 11. Последняя строфа, насколько помнится, прозвучала на кладбище в ином варианте:
Плывут по небу облака, шумят березы, И ничто не может помешать Этой их гражданской панихиде!
[7] Там же. С. 3.
[8] В 1999 году в Саратове издан сборник Ю.Г. Оксмана и В.В. Пугачева «Пушкин, декабристы и Чаадаев» (редакция журнала «Волга» — ИКД «Пароход»).
[9] См.: Калмановский Е. Возвращение Михаила Булгакова // Нева. 1956. № 6.
[10] См.: Дикий А.Д. Многообразие жизни и театра // Литературная газета. 1952. № 58. 13 мая. С. 1. Перепечатано: Дикий АД. Статьи. Переписка. Воспоминания. М., 1967. С. 171.
[11] Краткий философский словарь / Под ред. М. Розенталя и П. Юдина. 4-е изд., испр. и доп. М.: Госполитиздат, 1954. С. 274—275.
[12] Там же. С. 236, 237.
[13] См.: Пугачев В.В., Динес В.А. Историки, избравшие путь Галилея: Статьи, очерки. Саратов, 1995. С. 68—69.
[14] «"Самиздат" претерпел качественные изменения»: Записка КГБ при Совете Министров СССР от 21 декабря 1970 г., № 3461-А // Источник. 1994. № 2. С. 77—78.
[15] Кто же сомневался, что среди них, как и в любой комнате любого учреждения, были верные сексоты органов. Они почитали своим патриотическим долгом доносить даже о шутливых приветствиях (разумеется, по своей образованности дико перевирая их), которыми мы с Юрой обменивались при встрече. А следователи не постеснялись на допросах использовать ахинею доносчиков.
[16] Года через полтора после Пражской весны лубянские соколы допрашивали Льва Копелева о рязанских студентах, тех самых, которые были связаны с саратовской «Группой революционного коммунизма». Копелев категорически отказался отвечать на вопросы. Тогда следователь стал угрожать: «" Ставлю вас в известность, что за дачу ложных показаний вы подлежите уголовной ответственности". Я попросил показать мне соответствующую статью УК, прочитал, что мне грозит штраф или полгода принудительных работ, то есть будут вычитать 25% зарплаты» (Орлова РД, КопелевЛ.З. Мы жили в Москве. 1956—1980. М., 1990. С. 223). Да, не баловались следователи разнообразием приемов допроса!
[17] Магон Л. Письма. Начало повести / Публ. Р. Орловой и Л. Копелева. Ардис, 1983. С. 47.
[18] Справка об идеологической работе Саратовской областной партийной организации после XXIV съезда КПСС // Гос. архив новейшей истории Саратовской области. Ф. 594. Оп. 14. Ед. хр. 108. С. 37—38. Сообщено В. Азефом.
[19] Пролеткин В. У позорного столба // Коммунист. 1972. № 29. 4 февр. С. 3.