Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №119, 2013
Зассе С. ЯД В УХО: ИСПОВЕДЬ И ПРИЗНАНИЕ В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ / Пер. с нем. Б. Скуратова и И. Чубарова. — М.: РГГУ, 2012. — 400 с. — 1000 экз. — (Россика / Русистика / Россиеведение, II).
Монография швейцарской славистки Сильвии Зассе входит в новую серию издательства РГГУ под названием «Россика / Русистика / Россиеведение», которая призвана представлять «переводы наиболее значительных книг зарубежных гуманитариев», способствуя тем самым «коммуникативному единству гуманитарного научного поля». Выбор именно этой книги для перевода обусловлен, вероятно, ее междисциплинарностью, методологической пластичностью и, что важно, связью с актуальным художественным процессом. В центре этой работы, в самом деле, исповедь, но, вопреки заглавию, не только и не столько литературная.
Предмет профессионального интереса С. Зассе — разного рода художественные практики, будь то словесность, театр или акционизм, и в этой работе она анализирует исповедь и признание именно в плане коммуникации, — речевой ситуации, речевого акта. Не случайно книга начинается цитатой из П. Пепперштейна, одного из основателей художественной группы «Инспекция медицинской герменевтики». Медгерменевты декларируют свой интерес к разного рода механизмам воздействия языка — магическому, целительному, гипнотическому. Метафора в названии книги — «яд в ухо» — тоже принадлежит Пепперштейну и отсылает к шекспировскому «Гамлету». «Ядом в ухо» был убит король-отец, и этот сюжет призван напомнить о словесном грехе и лицедействе. Собственно, оригинальное немецкое название книги «Wortsunden» переводится как «словесный грех». Слово здесь рассматривается не только как инструмент «выговаривания грехов», но и как «агент и тема исповедования». Иными словами, признание превращается в своего рода «словесную завесу» между «грешником» и его исповедником, будь то читатель или слушатель. Литературный текст, церковная исповедь, признательные показания в суде выступают здесь в сходной функции — как коммуникативный акт, некая ситуация говорения, в которую вовлечены исповедующийся и исповедник, говорящий и его слушатель. Зассе начинает свой анализ с аналогии между языком как словесным орнаментом и решеткой католической исповедальни, которая разделяет говорящего и слушающего. В православной церкви такой материальной решетки нет, но всегда остается «решетка языка».
В главе, посвященной церковной исповеди, исследовательница рассматривает статус слова как «формы и материи», его место в ритуале и «исповедном диалоге», его «соблазнительность», наконец. Но основным предметом анализа здесь становится распределение ролей в ритуальной коммуникации. В итоге выясняется, что исповедный диалог, по сути, «триалог», в котором неизбежно присутствует некий Другой, что эта «триалогическая ситуация характеризуется переносом и принятием вины на себя» (с. 43) и что над церковным таинством витают тени не названных тут Фрейда и Бахтина. Бахтинская терминология, заметим, никак специально не оговаривается, она имманентно присуща автору и выступает как метаязык. Но, похоже, первый и главный метагерой этой книги — Мишель Фуко, провозгласивший однажды субъектом западной цивилизации «исповедующееся животное». С отсылки к Фуко начинается анализ «литературных исповедей», затем в игру вступают классические категории рецептивной эстетики и на сцену выходит Его Величество Читатель со своим «горизонтом ожиданий». Именно читатель отныне играет роль сакраментального и «абсолютного» Другого, и ничем иным, кроме читательского «горизонта ожиданий» и отсылки к Бахтину, не оправдана настойчивая и многократно повторенная в разных главах аналогия между исповедью Чеппарелло у Боккаччо и исповедью Ставрогина у Достоевского. Тот же читатель в якобсоновской коммуникативной модели выступает адресатом и становится фактическим исповедником, фигурой, как пытается далее показать Зассе, «амбивалентной». Такая «амбивалентность» адресации демонстрируется затем на примере четырех «антиисповедей»: адресованного духовнику «Жития» протопопа Аввакума, обращенных к вымышленному читателю или к самому себе «Чистосердечного признания» Фонвизина и «Моей исповеди» Карамзина, наконец, откровенно полемической и «объяснительной», адресованной критикам «Выбранных мест» «Авторской исповеди» Гоголя.
Отдельная большая глава посвящена исповедям у Достоевского и бахтинской теории «диалогического слова». Характерно, что и собственные работы Бахтина об исповеди-признании становятся здесь предметом анализа. Но, кажется, в этом анализе интереснее выглядят не расхожие бахтинские цитаты о «над-адресате» и «диалогической ситуации», а отсутствующие у Бахтина и присутствующие у Достоевского апелляции к актуальным во второй половине XIX в. социальным теориям и к риторике суда присяжных. В следующей главе об исповедях у Толстого на первый план выходят не руссоистские рефлексии и не полемика с церковью, но идея «заразительности слова», т.е. фактически «словесный грех». В последующих главах горьковская «Исповедь» рассматривается в контексте богостроительства, а зощенковский самоанализ («Перед восходом солнца») — в терминах фрейдистского переноса, хотя сам Зощенко, судя по тексту, руководствовался более всего павловской рефлексологией. Однако швейцарская исследовательница предпочла принять точку зрения тех зощенковедов, которые полагают, что Зощенко маскировал свой фрейдизм из соображений политической цензуры. Так или иначе, но здесь исповедь предполагает своего рода терапию, и далее Зассе обращается к «театротерапии» Н. Евреинова. К риторике и практике театрального представления (инсценировке) примыкают и внедряемые советскими партийными вождями сеансы публичной «самокритики», хотя, как показывает далее автор, сталинская «самокритика» более походила на перевернутый христианский ритуал с его идеей первородного греха (здесь — «дооктябрьского», фактически: «кем вы были до 17-го года») и потенциальной вины. По ходу «советских» глав последовательно рассматриваются двусмысленная и пародическая «самокритика» Бабеля и Эйзенштейна, образцы «исповедей» в канонических текстах соцреализма (у Н. Островского, В. Ажаева, А. Фадеева) и фиктивные признания на московских процессах. Заметим, что глава о московских процессах в структуре монографии выглядит несколько чужеродно: фактически это расширенная версия опубликованной ранее (см.: Po etica 33. 2001. № 1—2) статьи о романе Данило Киша «Grobnica za Borisa Davidovica». За фигурой героя «интертекстуального романа» Киша просматривается условный Бухарин. Все это, включая подробные разборы речевых стратегий участников процессов, имеет отдаленное отношение к русской литературе, но включение этого раздела оправдано, по крайней мере, внутренней логикой монографии и оказывается убедительным примером того, как язык признания тематизируется и получает «статус учреждающего действительность» (с. 313). Точно так же скорее внутренней логикой исследования и профессиональными интересами Зассе, нежели названием монографии, оправданы главы о судебных перформансах — от агитсудов и «литературных судов» 1920—1930-х до вполне современных художественных акций вроде постмодернистского «суда над Олегом Киреевым», проведенного группой Анатолия Осмоловского в феврале 1999 г. И все же, когда имеешь дело с постмодернистскими стратегиями анализа, которые одинаково применяются и к реальным историческим процессам, и к разного рода литературным рефлексиям на них, и, наконец, к провокативным перформансам, конструирующим судебные дискурсы и обращающим историческую реальность в художественную фикцию, не оставляет ощущение, что сама методика, уравнивающая такого рода вещи, если не фиктивна, то фикциональна и носит отчасти «обратный» характер. Фактически к московским процессам применяется тот же принцип анализа, что и к художественным акциям журнала «Радек», причем принцип этот имманентен именно такого рода художественным акциям, а к историческим источникам прилагается в силу обратной аналогии. Кажется, упомянутая в маргиналиях той же главы историческая судебная практика, «государево слово и дело», более адекватная для анализа риторики московских процессов модель, нежели перформансы Анатолия Осмоловского.
Завершается монография подробными разборами «речевых ситуаций» Цинцинната из набоковского «Приглашения на казнь» и откровенно «вставной главой» о Кафке, Хармсе и Сорокине, где в терминах постлакановской деконструкции разбираются три «версии отца». Наконец, в заключение Зассе комментирует недавние скандальные процессы, связанные с «Голубым салом» Сорокина и перформансами в Сахаровском центре, — судя по риторике, этот текст представляет собой оправдательное заключение эксперта.
Если бы вместо «русской литературы» в заглавии монографии значилась русская культура, все эти разноречивые «деконструкции» выглядели бы более естественно и органично, хотя и тогда бы Кафка и Киш вызывали бы вопросы. В целом, перед нами собрание не столько анализов литературных текстов, сколько ролевых разборов «речевых ситуаций» — от церковного канона и «Жития» протопопа Аввакума до сорокинского «Обелиска» и актуальных перформансов. Историка русской литературы смутит приложение одной и той же деконструктивной методики к текстам Толстого, Набокова и Сорокина. Хотя, как это ни парадоксально, именно анализы классических текстов — от Фонвизина до Достоевского — выглядят здесь гораздо интереснее, чем перенасыщенные цитатами из Лакана и Жижека деконструкции Набокова и Сорокина.
Сильвия Зассе с завидной дотошностью рассматривает множество возможных культурных и исследовательских контекстов, она привлекает для анализа огромный и зачастую нетрадиционный для отечественного литературоведения материал, поэтому удивляет отсутствие в конце книги указателя имен и списка использованных научных работ, т.е. собственно научного аппарата. А ведь книга открывается декларацией о главных принципах новой университетской серии, первый из которых — «совершенствование научного аппарата».
И. Булкина
Камнев В.М. ХРАНИТЕЛИ И ПРОРОКИ. РЕЛИГИОЗНО-ФИЛОСОФСКОЕ СОДЕРЖАНИЕ РУССКОГО КОНСЕРВАТИЗМА. — СПб.: Наука, 2010. — 470 с. — (Слово о сущем).
Главная тема книги впервые проговаривается отчетливо лишь в послесловии, обращая весь предшествующий текст в своего рода предуведомление и выводя его из рамок описательности. Этой темой оказывается бездомность, внешне парадоксальным для исследования консерватизма образом. Ведь консерватизм вроде бы как раз сосредоточен на тематике «дома», «отчего места», всегда предполагая, что есть куда возвращаться. Но в то же время в консерватизме есть и оборотная сторона — рождаясь как реакция на Французскую революцию, он изначально существует с сознанием хрупкости традиции, с сознанием, что тот «дом», который есть, может легко быть разрушен (или, что, пожалуй, преобладает, — разрушается в данный момент).
Отсюда и историчность консерватизма — он не тождественен принадлежности к традиции — он всегда начинается с ее осознания. Более того, традиции уже утраченной или поставленной «под удар».
В этом смысле консерватизм принадлежит к модерному обществу, единый со своими оппонентами в отчужденности от общества традиционного. В последнем традиция — данность, она как целое не только не требует рефлексии, но и чуждается ее (как осознание своего молитвенного настроя разрушает настрой). Для консерватизма, напротив, традиция уже более не «само собой разумеющееся» — ее нужно удержать, реставрировать или вовсе возродить. Но возрожденная традиция, прошедшая через осознание (осознанная), уже иная.
Отсюда и лучшие страницы работы, посвященные Розанову. Ведь Розанов стремится обрести традицию там, где она есть, — в нее непосредственности, не в больших словах, не в больших делах, а в самом что ни на есть обыденном: «В чистый понедельник грибные и рыбные лавки — первые в смысле и даже в истории. Грибная лавка в чистый понедельник равняется лучшей странице Ключевского (первый день Великого Поста)» («Уединенное»). Ухватившись за это — может быть, удастся вытянуть и остальное, но пытаться хвататься за «большие смыслы» как таковые бесполезно — цепь оборвется почти в самом начале, слишком уж проржавела она здесь. Отсюда оказывается, что «семейный консерватизм» Розанова не просто осмыслен и здрав (мало ли здравых, а нередко и глубоких мыслей высказали те, кого числят в «консерваторах»), но выходит за пределы «здравомыслия», рассудочной верности, оказываясь прикосновенным собственно к разуму (метафизическому по своей природе).
Русский консерватизм, как и большая часть истории русской мысли, существует «не в своем обличье»: русская философия оказывается чем угодно — романом, журнальной статьей, письмами друзьям и знакомым, рецензией, но никак не философией в своем собственном обличье. Отсюда при отсутствии желания нет ничего легче, чем не заметить философское содержание, отвести «по формальным требованиям», сведя тот же русский консерватизм к истории общественной мысли, посчитав его локальным изводом общеизвестных европейских идей, единственный интерес исследователя по отношению к которому может заключаться лишь в расшифровке и анализе того, как эти идеи приспосабливались к местным реалиям. Вопреки этому, авторская цель — отличить в истории русского консерватизма мыслителей от идеологов, увидеть метафизическое содержание, а не скольжение по политической сиюминутности. Так, анализируя эстетику Леонтьева, Кам- нев пишет, что она «направлена не на "чувственную светимость идеи", а на чувственное свечение силы. Леонтьев мало интересуется смысловым субстратом исторических форм и событий, но он весьма восприимчив к любым манифестациям мощи, <...> даже к принимающим уродливый вид, с точки зрения утилитарной добродетели, которая закономерно отходит от "монументальных форм".
Эта примечательная особенность и делает Леонтьева, в отличие от идеолога Данилевского, мыслителем (выделено нами. — А.Т.). Она является следствием его метафизики, явно нигде не выраженной, но сконденсированной в его известном определении формы: "Форма есть деспотизм внутренней идеи, не дающей материи разбегаться".
Если убрать из этой дефиниции слово "деспотизм", то она может показаться чем-то тривиальным. Но именно это слово и содержит в себе ключ разгадки: именно напряженностью властвующей, удерживающей мощи измеряется у Леонтьева качественная высота бытия. Степенью "деспотизма" определяется, насколько долго удержится та или иная формация "при бытии", сколь долгим будет ее цветение и агония» (с. 133—134).
Создавая коллекцию взглядов консервативных русских мыслителей, Камнев интересуется не теми или иными подробностями — изложение позиций сведено до конспекта, призванного напомнить и одновременно акцентировать то, что значимо в контексте целого, которым становится проблема традиции. Отсюда и двойное название, и если «хранители» привычно ассоциируются с образом консерватизма, то Камнев настаивает на том, что «пророчество» — неотъемлемая вторая сторона русского консерватизма, существующего как имеющее философскую ценность явление только в их сопряжении. «Хранительство» исключительно реактивно — оно стремится сохранить то, что оказалось под угрозой, удержать то, что может, но не должно быть разрушено (и в этом смысле нередко склонно доверять большой истории, опасаясь истории сиюминутной, — то, что должно выстоять, выстоит, но лишь при условии, что не останется без защитников, поскольку все, имеющее ценность, имеющее право на существование, утверждает это право через удержание и отпор; но вот в сиюминутном оно подвергается ударам наряду с тем, что обречено исчезновению, — отжившим хламом исторического, стародавними пороками или доблестями, успевшими обратиться в пороки). Впрочем, и реактивность данной стороны консерватизма не делает его пустым в интеллектуальном смысле, поскольку, хотя его повестка определяется извне, он, давая ответ, обращается к основаниям, возвращается к тем исходным вопросам, которые уже заслонены для сознания оппонентов консерватизма — реагируя на них, консерватизм тем самым осмысляет исходное (например, вряд ли можно получить лучшее понимание оснований либеральной мысли, чем обращаясь к консервативной критике — она проблематизирует то, что для либерализма выступает «общим местом» и тем самым оказывается изъятым от осознания).
Пророчество же — самое сложное для консерватизма, поскольку является попыткой (отчаянной в своем безрассудстве) помыслить традицию во времени — вбросить ее в будущее, ради того, чтобы соединить все три времени с этим пространством и тем самым обрести «идею» — наиреальнейшее, то единственное, что способно привнести смысл в философском, а не в психологическом смысле. Отсюда — уникальная по вниманию к оттенкам мысли статья о Вл. Соловьеве, чей профетизм осмысляется не как «неудача мысли и человека» (не говоря более грубо), но как важнейшее достижение, ценное динамикой, а не отдельными суждениями того или иного времени: «В отличие от Ницше Соловьев — не медиум, не жертва "величайших сил мироздания", он великий мистик, способный собирать свое бытие там, где иные терпят психический крах. В конце жизни многие упования и образы прошлого оборачиваются чередой подмен. Ему является дьявол, о чем свидетельствуют обескураженные современники, и тем не менее Соловьев, переболев, преодолевает тот теократически-объединительный Антихристов соблазн, что им владел, и даже придает фигуре Антихриста в "Трех разговорах" автобиографические черты. Соловьев оказывается вовлечен в большую напряженность бытия и выходит из нее победителем, как выходит он экзистенциально победителем и из полемики с несчастным одержимым Ницше» (с. 460).
Консерватизм, осмысляемый через центральное понятие «традиции», выводится Камневым за пределы истории дореволюционной и эмигрантской мысли; эскизно, но убедительно намечает он консервативную проблематику в истории советской мысли. По существу, ставится важная задача — собрать воедино русский, советский и российский периоды как единую линию развития, с разрывами, но и с продолжающимися темами, входящими вновь, зачастую исподволь, без сознания того, откуда они происходят. В особенности необходимо отметить очерк, посвященный Мих. Лифшицу и его осмыслению значения консерватизма, оказывающегося своей видимой противоположностью — когда прямолинейное движение вперед ведет к тупику дурной повторяемости: подобно тому, как в лесу, чтобы идти вперед, а не бродить по кругу, нужно брать немного в сторону, так и в истории, чтобы достигнуть цели, движение по обходной оказывается наиболее близким.
И вновь, через пророчество и через советский опыт, приходится вернуться к основному — к бездомности. Консерватор убежден, что ему есть куда возвращаться — по крайней мере, он вроде бы должен быть в этом убежден. Эту позицию автор передает, цитируя Мамардашвили, его суждения об ответе Декарта: «В вечно становящемся мире для меня и моего действия всегда есть место, если я готов начать все сначала, начать от себя, ставшего» («Сознание и цивилизация»).
Но для того, чтобы начать все сначала, необходимо, чтобы было от кого начинать, «я», «ставший» — это несомненная очевидность для картезианского мира, но та реальность, в которой мы существуем, говорит скорее об обратном, оказываясь кафкианской. Русский консерватизм, во всяком случае, действует в ситуации, когда ему «некуда» возвращаться — то прошлое, та традиция, к которой он призывает, если и не придумана им, то, во всяком случае, более не существует, уже не является реальностью — или, сформулируем иначе, является реальностью, закрытой от него самого. Отсюда и уникальная метафизическая напряженность консервативного мышления XIX—XX вв., поскольку для него открыт опыт беспочвенности, тот, о котором писал Лев Шестов: «Оседлый человек говорит: "Как можно жить без уверенности в завтрашнем дне, как можно ночевать без крова!" Но вот случай навсегда выгнал его из дому, — и он ночует в лесу. Не спится ему: он боится дикого зверя, боится своего же брата, бродяги. Но в конце концов он все-таки вверится случаю, начнет жить бродягой и даже, может быть, спать по ночам».
И тем самым открывается для бодрствующего сознания опыт традиции — утраченной, но потому и осмысляемой, рассыпавшейся, но потому и могущей быть помысленной в целостности. Опыт консерватизма — в смысле, например, политического — всегда внешне неудачен, но осуществление и не является тем, что может быть осмыслено в терминах «удачи» или «неудачи»: консерватизм состоятелен в том смысле, что, живя в отчаянии, безнадежным усилием восстанавливает эту самую традицию — он практикует ее, стремясь обрести — памятуя через постоянное усилие припоминания, бодрствующее сознание.
Освобождающий мышление опыт безнадежности — пожалуй, наиболее ценное, что может дать консерватизм как интеллектуальная позиция, и в своей осознанной практической бесполезности консерватизм оказывается наиболее близок истинной философии, по слову Аристотеля — консерватизм свободен от надежды на воплощение и тем самым получает возможность узреть то, что есть перед ним как данность; с этой позиции понятно, что любая реализация будет ложной — но тем самым нет соблазна сделать ставку на доказательство практикой, единственной практикой здесь остается практика понимания.
А. Тесля
Глазова Е., Глазова М. ПОДСКАЗАНО ДАНТОМ: О ПОЭТИКЕ И ПОЭЗИИ МАНДЕЛЬШТАМА. — К.: Дух i лтера, 2011. — 724 с.
Первая часть книги, принадлежащая Елене Глазовой, написана на основе вышедшей в 2000 г. на английском книги «Mandel'shtam's Poetics: A Challenge to Postmodernism» и посвящена реконструкции теоретических взглядов Мандельштама, содержащихся в его статьях и прозе, в особенности в «Разговоре о Данте». Анализ представлений Мандельштама о природе поэзии тем интереснее, что большинство работ о нем посвящены более частным вопросам — конкретным стихам, интертексту, биографии.
Е. Глазова отмечает быструю эволюцию Мандельштама к поэтике разрыва и внутреннего противоречия. Уже в ранних работах Мандельштама развивается мысль о том, что «сила поэзии возникает скорее из отсутствия, разрыва, слома, чем из утверждения или присутствия» (с. 41). Нарастает значимость пустоты (тем более характерная, что отправной точкой для акмеиста была вещественность). Однако пустота у Мандельштама неоднозначна, она связана со свободой, игрой, творчеством, но одновременно может поглотить время, смысл, искусство. «Мысль о неопределенности как созидательном начале несет в себе саморазрушительные тенденции» (с. 53). Поэзия — одновременно и узнавание родного, и ярость, «литературная злость». Е. Глазова делает вывод, что, с точки зрения Мандельштама, «литературу можно понять только через борьбу и гнев, хотя она остается неизменным источником тепла и любви» (с. 83). Акцент на узнавании важен, но если ограничиться только им — останется массовая культура, воспроизводящая мысли читателя (что Мандельштам видел на примере Надсона).
Любовь Мандельштама к свободе очевидна — но он говорит и о категоричности, авторитарности текста. Книга ведет, и читатель сможет что- то увидеть, только если постарается повиноваться ее приказам. «Поэтический материал — это полная текучесть; это порыв, который пронзает читателя, но над которым сам читатель не властен» (с. 152). Однако необходима активность читателя в следовании этому порыву, чистого восприятия недостаточно: «…если поглощающая активность воображения становится единственной целью поэтического общения, эта стадия может остаться замкнутой Дантовым "кругом обмана"» (с. 146— 147) — читатель, как и поэт, должен идти дальше, создавать. Плодотворными представляются идеи Мандельштама о слове как действии, о стихе как постоянно меняющемся сообщении. «Роль искусства состоит в том, чтобы и вызывать, и сдерживать извержение» (с. 87). К 1930-м гг. Мандельштам приходит к отказу от идеи твердой формы, к сопоставлению поэзии с квантовой механикой, где частица одновременно является волной. Но характерно, что Мандельштам и при изменении своей позиции не отказывался от прежних метафор (например, слова-камня).
Интересна предлагаемая в книге таблица корреляций между стадиями чтения и письма — и метафорами из областей науки, времени и пространства, предметов, образов «Божественной комедии» (с. 171—172). Показательно, что с ростом, усложнением текста растут и его автор, и его читатель. По наблюдениям Е. Глазовой, Мандельштам занимается не только вопросами создания текста, но и «воспитанием все более активного читательского восприятия» (с. 143). Видимо, сложный текст действительно должен в каком-то смысле обучать собственному чтению. «Значение — это не нечто предуготовленное и зафиксированное, это действие, вернее, действие исполнения» (с. 201). Читатель — активный исполнитель, и Мандельштамом вводится полезная аналогия с исполнением музыкального произведения. «Поэзия — это не столько драматизация завершенных и совершенных мыслей и опытов, сколько пробуждение слоев рецептивности в творческом опыте, художественном сознании и в описанном объекте» (с. 203). С этим связано внимание Мандельштама к вариантам и черновикам. Поэзия — «исполнение черновых набросков, зафиксированных на различных глубинных уровнях сознания (то есть на срезах, подверженных постоянно нарастающей интенсивности)» (с. 194).
Характерно проводимое в книге сравнение Мандельштама и формалистов. «Теснота поэтического ряда» Мандельштамом, несомненно, используется — но отвергается другая концепция Тынянова, о доминанте, главном направляющем текст факторе. «Отвергая доминанту, т.е. исключая центральный "подчиняющий" прием, Мандельштам начинает движение в постструктуралистском направлении; вместо доминантного приема он разрабатывает ландшафт всегда новых, пульсирующих, нарастающих и исчезающих перекрестков значений» (с. 199). Однако важно и разграничение с концепцией Р. Барта (о тексте как многомерном пространстве, где сочетаются и спорят различные виды письма, ни одно из которых не является исходным), основанное на том, что для Мандельштама неприемлемо обезличивание любого, самого малого из этих голосов. «Читая теоретические работы Мандельштама, мы узнаем в них такие общие места постструктуралистского метаязыка, как дерридеанская оппозиция между устным словом и письменным текстом, или рассеивание письменности, ecriture» (с. 22). Жаль, что сопоставления поэтики Мандельштама с другими, как модернистскими, так и постмодернистскими, в книге Е. Глазовой не часты.
Из рассмотрения поэтики Мандельштама следует, что адресат поэтического текста множественен, «бессмысленно говорить о поэтической коммуникации, исходя из модели, согласно которой поэт или сам поэтический текст — единственный отправитель, а читатель — единственный получатель; бессмысленно говорить о поэзии и как о форме сообщения, направленной на себя. Поэзия коммуникативна во всякой форме и многонаправлена» (с. 215). Неплодотворно рассматривать отношения между автором и читателем как передачу сообщения или как управление. Поэта отличает от читателя именно «необычайное умение воспринимать», «дар глубочайшей рецептивности» (с. 221) (здесь можно было бы вспомнить концепцию поэта как слушателя у Рильке). Поэт — тот, кто обгоняет читателя. Тот, кто сумел удержать порыв. Сумел стать его частью. И поэтому он растворяется в тексте, «ускользает, опережая собственное узнавание» (с. 223).
Е. Глазова напоминает о важности забвения: «Мандельштам отмечает, что по мере завершения чтения прочитанный текст как таковой забывается и что такая способность к забыванию составляет существенную часть природы чтения» (с. 104). Забвение дает свободу для дальнейшего движения, усилий реконструкции смысла (здесь взгляды Мандельштама представляются сопоставимыми с концепцией забвения у Бланшо). Книга приходит через потерю прежнего равновесия, через разломы опыта и памяти. Хорошо бы, если бы это не упускали из виду поклонники интертекстуальности, предполагающие идеальную память (и требующие ее). «Суть силы поэзии не в определяющем контроле над читательским сознанием, но в способности ускользать от понимания и осмысления, избегать подчинения» (с. 99). Интересно было бы сопоставление этих взглядов с позицией Набокова, стремящегося, как отмечали многие исследователи, к максимальному контролю над читателем и процессом чтения.
Может быть, Е. Глазовой свойственен несколько чрезмерный акцент на метафорах из области органического. «Проникновение в материю равносильно возвращению к собственным поэтическим и культурным истокам» (с. 127) — так ли это? Соприкосновение с материей — скорее один из путей прикосновения к миру вообще, обучения умению слушать. Может быть, Е. Глазова не удерживается от приписывания Мандельштаму чрезмерной переустраивающей активности, настаивая на оплодотворении поэтом камня, находя «образы соития, оплодотворения и рождения» (с. 132) в словах Мандельштама: «Divina Commedia не столько отнимает у читателя время, сколько наращивает его, подобно исполняемой музыкальной вещи. Удлиняясь, поэма удаляется от своего конца, а самый конец наступает нечаянно и звучит как начало», — которые относятся скорее к расширению времени за счет его интенсификации. Но работа приближения к Мандельштаму» (О. Ронен) слишком сложна, чтобы быть всегда удачной.
Вторая часть книги, принадлежащая Марине Глазовой, представляется значительно более очевидной. Она практически целиком посвящена взаимодействию поэта и общества — вопросу, важному для Мандельштама, но далеко не основному среди его открытий. Даже анализ аллюзий из Данте в основном сводится к этой же теме. Есть небольшое количество наблюдений, подтверждающих обсуждаемое в первой части книги построение поэтики Мандельштама на противоречиях (например, «чужое» у него в одном контексте свое, в другом — враждебное, связанное с горем и принуждением) или интересных сами по себе (преобладание черного цвета в «Tristia»). Есть места, представляющиеся сомнительными (разрезанная роза — не обязательно трагедия цветка, не защищенного от насилия (с. 503), но, может быть, многосоставный переплет окна- розы готического собора). Текст написан с большой любовью к Мандельштаму, но уровень его не превосходит хороших разработок для урока в школе. Такой Мандельштам уже освоен, необходимо движение к другому — во многом еще не понятому и не продолженному, тому, кто еще впереди. Работа Елены Глазовой этому движению способствует.
Книга дополнена 100-страничным библиографическим списком работ о Мандельштаме.
Александр Уланов
Марусенков М.П. АБСУРДОПЕДИЯ РУССКОЙ ЖИЗНИ ВЛАДИМИРА СОРОКИНА: ЗАУМЬ, ГРОТЕСК И АБСУРД. — СПб.: Алетейя, 2012. — 304 с. — 1000 экз.
Эту книгу можно считать первой отечественной монографией, посвященной творчеству Владимира Сорокина. Она представляет собой кандидатскую диссертацию автора (2010), опубликованную, насколько можно судить, без существенных изменений. Проза Сорокина рассматривается здесь через призму трех ключевых понятий — зауми, гротеска и абсурда. Эти три составляющие, по мысли автора, организованы иерархически: заумь порождает гротеск, а вместе они — абсурд. В рамках этой схемы Сорокин может восприниматься как непосредственный продолжатель русского авангарда (от кубофутуристов до обэриутов).
Повествование движется по свободной траектории в попытке охарактеризовать творчество писателя посредством упомянутых понятий, и в этом аспекте книга напоминает скорее разросшуюся критическую статью. Кроме того, не без удивления воспринимается вводная глава, содержащая такие параграфы, как «Этические, историософские и литературные взгляды писателя» или даже «Религиозные взгляды писателя», — явное наследие диссертационного «прошлого» этой книги. На этих страницах отстаивается мысль, что Сорокин — законный сын великой русской литературы, обладающий разве что несколько запутанными отношениями с православной церковью и известной тягой к гностической оптике. Впрочем, резкое противопоставление гностицизма и христианства (именно христианства, а не православия) способно удивить далеко не только тех, кто подкован в теологических дистинкциях.
Взгляды Сорокина «нормализованы», лишены той шокирующей ауры, что сопровождает его произведения (обеспечивается это довольно тенденциозной подборкой цитат из многочисленных интервью писателя). Эта тяга к «нормализации» «неудобного классика» характерна и для остальных разделов монографии и особенно явно проявляется тогда, когда автор переходит от анализа текста (который, к сожалению, неглубок) к «идеологическим» вопросам. Можно предположить, что эта «нормализация» должна защищать Сорокина от того агрессивного неприятия, которое испытывает к нему часть современного российского общества, однако она затушевывает те важные особенности его произведений, что делают фигуру писателя во многом уникальной для отечественного литературного ландшафта.
Творчество писателя интерпретируется, исходя из сочинений более или менее далеких предшественников, в то время как ближайший контекст практически не освещается. Так, с точки зрения автора, «уникальная особенность творчества Сорокина состоит в том, что он оригинальным образом связал постмодернистские игры концептуалистов и поп-артистов с идеей русской философии об ответственности русской классической литературы за события истории России ХХ века» (с. 273). И если список «концептуалистов» более-менее определен хотя бы известными работами Б. Гройса, то, кто такие русские «поп-артисты» или что такое применительно к данному случаю «постмодернистские игры», остается только догадываться. Но и непосредственный смысл этого высказывания, суммирующего, надо полагать, базовые установки монографии, удивляет: Сорокин в своих произведениях, согласно М.П. Марусенкову, последовательно шел к отказу от формалистических изысков. Но так могла бы выглядеть творческая биография среднего советского писателя, чья литературная молодость прошла в 1920-е гг., а в зрелые пришлось действовать в согласии с постановлением «О перестройке литературно-художественных организаций». И эта схема, едва ли имеющая хоть какое-то отношение к Сорокину, — стержневая для книги.
В этом контексте традиционные вопросы вызывает к месту и не к месту употребляемое автором слово «постмодернизм», влияние которого якобы преодолел писатель Сорокин. В некоторой части русской литературоведческой науки уже довольно давно сложилась практика употреблять этот термин как самоочевидный стигматизирующий ярлык, сопровождающий некоторые художественные стратегии. Но подобное «идеологическое» употребление этого термина едва ли уместно (если оно вообще может быть уместно), когда речь идет о писателе, чье имя в первую очередь всплывает при разговорах о постмодерне в отечественной словесности. Что именно понимается под этим термином, остается загадкой, и если монография содержит намеки на знакомство автора с «хаосмотиче- ским» пониманием постмодерна по М.Н. Липовецкому (впрочем, не предполагающим никакой стигматизации), то ссылок на классические работы Ю. Хабермаса, Ф. Джеймисона, Ф. Лаку-Лабарта или Ж.-Ф. Лиотара читатель здесь не обнаружит. Действительно, к чему разбираться в постмодерне, если достаточно заключить, что «религиозное мировоззрение писателя <...> имело большое значение <...> в формировании его абсурдистской поэтики» (с. 31).
Естественная пара к этому — выражаемое на страницах монографии пренебрежение к работам западных славистов. Однако изучение библиографического списка не позволяет установить, о каких именно исследователях идет речь: иностранных работ перечислено меньше десятка и лишь одна из них касается творчества Сорокина напрямую. Тому, что зарубежные слависты не понимают русского писателя, остается поверить на слово.
Алгоритм «нормализации» (и следующей за ней «канонизации») творчества Сорокина не лишен и других методологических проблем, которые в монографии не только не решены, но чаще всего и не поставлены. Прежде всего, это влияние на писателя современного ему литературного и художественного контекста: автор замечает, что некоторые представители арт-среды иногда становятся объектами пародий в произведениях Сорокина (например, в романе «Тридцатая любовь Марины» или повести «День опричника»), однако не предпринимает попыток установить, как именно они связаны с Сорокиным и его текстами при том, что присутствие этих персонажей «системно» — оно часто отсылает к тем или иным творческим стратегиям, которые подвергаются художественной критике посредством самого сорокинского текста. Это исследование бэкграунда было бы уместно хотя бы для таких «звезд» концептуализма, как Д.А. Пригов и Лев Рубинштейн, нередко воспринимавшихся в связке с Сорокиным (Пригов, например, нередко читал тексты Сорокина во время публичных выступлений). Странно напоминать о том, что кроме Крученых и обэриутов Сорокину предшествовала богатая традиция неофициальной словесности, в которой на близком материале были опробованы все исследуемые в монографии приемы (прежде всего, в рамках лианозовской школы — непосредственного предшественника русского концептуализма). Как в свое время замечал М.Л. Гаспаров, «тургеневский роман существует не сам по себе, а лишь на фоне не-тургеневского романа», но из рецензируемой книги едва ли можно узнать, чем «сорокинский роман» (рассказ, пьеса и т.д.) отличается от «несорокинского».
При этом основной источник сведений о писателе и его художественных стратегиях для автора — не его произведения, а интервью, что само по себе вызывает вопрос: насколько можно использовать материал такого рода вместо непосредственного изучения текста? Тем более, насколько можно доверять подобным высказываниям, если их произносит человек, по меньшей мере в определенный период жизни причислявший себя к концептуалистам — направлению, для которого «искренность» того или иного публичного и художественного жеста всегда была объектом проблематиза ции (вспомним «искренние» стихи Д.А. Пригова). Конечно, согласно М.П. Марусенкову, Сорокин не разделяет базовых установок концептуалистского искусства, однако это требует доказательств (сочинения писателя говорят, скорее, об обратном). Наиболее курьезный пример такого подхода к материалу — раздел «Религиозные взгляды писателя», который весь строится на комментировании произнесенной Сорокиным фразы: «Я всегда верил в Бога» (с. 18).
Монография, таким образом, прекрасно иллюстрирует, что исследование современной литературы без предварительного решения методологических вопросов может приводить к довольно сомнительным результатам: так, Сорокин оказывается хрестоматийным представителем плеяды «великих русских писателей» — он существует в литературном вакууме и ведет диалог только с равными себе величинами (Достоевским, Платоновым), в то время как структурные особенности его текстов объясняются через опыты раннего русского авангарда, имевшего (даже на самый поверхностный взгляд) иную телеологию. Остается надеяться, что специфика «соро- кинского романа» еще будет прояснена.
Кирилл Корчагин
Заломкина Г.В. ГОТИЧЕСКИЙ МИФ. — Самара: Изд-во Самарского ун-та, 2010. — 348 с. — 300 экз.
Книга Г.В. Заломкиной посвящена исследованию особенностей возникновения и генезиса готической литературы — в основном, готического романа. По мнению автора, это литературное явление следует рассматривать в свете предлагаемой концепции так называемого готического мифа. Заломкина оговаривает в предисловии, что предлагаемый ею взгляд на готику как на систему, во многом обладающую свойствами мифа, «не претендует на универсальность или окончательность, но лишь на внесение в уже богатый научный опыт еще одного — перспективного — угла зрения» (с. 6).
Выявлению истоков и специфики готического мифа посвящена первая глава исследования. Суммируя разработанные до нее значения слова «миф» (сложного, неоднозначного и многообразно толкуемого), Заломкина предлагает понимать под ним «специфический способ мировосприятия, унаследованного от первобытных времен и проявляющегося в европейской культуре (и имеющей европейскую основу культуре США) в период с XVIII в. до наших дней» (с. 31). Важно, подчеркивает исследовательница, что в данном случае налицо «сложное сочетание мифа первобытного и расчленяющей его рефлексии, осознания его не-абсолютности» (с. 31).
Г. Заломкина анализирует ключевые черты литературной готики, которые, сформировавшись на раннем ее этапе, позволяют говорить о готическом мифе как своеобразном эстетическом феномене: массовость, игровой характер, взаимодействие рационального и иррационального, приводящее к фантастичности как к основополагающему свойству готической поэтики, а также такая важнейшая для готики эмоция, как страх, возникающий в результате столкновения героя (и читателя) со сверхъестественным.
Заломкина отмечает, что готика родилась как одно из проявлений романтического интереса к мифу. Литературное явление, которое зародилось в конце XVIII в. как «специфический жанр, изначально содержавший некоторые ключевые свойства мифа, постепенно взращивало свою собственную мифологию» (с. 55), можно, считает исследовательница, назвать готическим мифом. Заломкина показывает, в какой степени своеобразие готической поэтики связано с мифом как таковым и с мифом средневековой Европы в особенности. Она полагает, что «насыщенность этой связи позволяет говорить о мифе как о поэтической и мировоззренческой системе, сложившейся в литературной готике» (с. 60), а наиболее подходящим словосочетанием для его обозначения может быть словосочетание «готический миф».
Развернутое определение этого понятия включает различные его аспекты: «Готический миф может быть описан как наделенная специфическими свойствами мифа системная совокупность эстетических и идеологических особенностей всех уровней, свойственных кругу литературных произведений, которые общепринято называются готическими, т.е. проявляют родство с поэтикой английского готического романа конца XVIII в. Миф, определяющий свойства данной системной совокупности, понимается как особенный способ мировосприятия, который позволяет создавать целостную картину мира, для ее носителей — ясную и непротиворечивую, для внешнего наблюдателя — характеризирующуюся обилием не- и внерациональных компонентов. Миф унаследован современной европейской культурой от первобытных времен, а в Новое время существует под влиянием расчленяющей его рефлексии» (с. 65).
Особо Заломкина рассматривает фантастическое (понимая его так, как оно было определено Ц. Тодоровым), которое, по ее мнению, больше, чем какая-либо иная эстетическая категория, роднит готику и миф. Исследовательница подчеркивает, что фантастическое «становится типологическим признаком отдельного пласта художественной литературы в эпоху романтизма и наиболее ярко проявляется именно в готике» (с. 91).
Заломкина делает важное уточнение: у готического мифа, как и у любого дискурсивного явления художественной словесности, есть ядро (произведения, поэтика которых полностью выстроена в русле готического мифа) и периферия (произведения, обладающие признаками готики, но принадлежащие идейно и эстетически к другим слоям литературы). Следует отметить как существенное достоинство работы, что исследовательница привлекает источники и литературу на английском, итальянском, немецком и французском языках.
Во второй главе рассматриваются «тематические доминанты» готического мифа на примере «готического пограничья» в творчестве Э.А. По и во французской готической прозе XVIII— XIX вв. Также здесь выявляется «текстоцентризм» готического мифа, для чего привлекаются «страшные рассказы» М.Р. Джеймса, романы У. Эко «Имя розы» и Э. Костовой «Историк». Интересны наблюдения Заломкиной над тем, как происходит взаимодействие между готическим мифом и визуальными искусствами. Специфику такого взаимодействия исследовательница обнаруживает в особом визуальном характере образов в литературной готике. Эти наблюдения делаются на материале готических мотивов в произведениях, не относящихся напрямую к готическим: повести В. Войновича «Путем взаимной переписки», повестях А. и Б. Стругацких (в частности, «Пикник на обочине»), фильме Тарковского «Сталкер».
В третьей главе рассматриваются «готические мифологии» ХХ в. применительно к творчеству Г. Майринка и Г.Ф. Лавкрафта. По словам Заломки- ной, «художественные миры Густава Майринка и Говарда Филлипса Лавкрафта разворачиваются в своеобразные, индивидуальные поэтики с яркими признаками мифологической системы, при этом оставаясь в очень большой степени готическими, проявляя глубокое родство с базовыми характеристиками литературной готики» (с. 237—238). Анализ этих систем выявляет, с одной стороны, их близость к мифологизму готики, с другой — обогащение ее новыми темами, идеями, приемами, демонстрируя, что «являют примеры двух разных возможных путей реализации готической мифологии» (с. 238).
Г. Майринк, как показывает Заломкина, обращается к оккультным и эзотерическим учениям, извлекая из них, по словам писателя, «черно-фантастический колорит» — то, что в немецкой и французской литературах выступает как терминологический эквивалент готической поэтики. На материале романов Майринка «Вальпургиева ночь», «Голем», «Ангел западного окна», «Зеленый лик» Заломкина выявляет такие элементы готической поэтики, как способ разработки пространства, функция портрета героя, образ зеркала и мотив зеркальности, принцип двойничества, мотив родового проклятия, настигающего потомков за деяния предков.
Творчество Г. Лавкрафта Заломкина называет «самой яркой реализацией» (с. 281) готического. Мифологическая система Лавкрафта выросла, как считает Заломкина, из готической поэтики, породившей «литературу сверхъестественного ужаса» или «литературу космического страха». По мнению автора работы, миф писателя складывается из взаимодействия трех составляющих: готической, собственно мифологической и научно-фантастической (с. 283). Заломкина показывает, что в большинстве произведений Лавкрафта в той или иной форме присутствует готический хронотоп — «старинное здание, выведенное за пределы привычной реальности, замкнутое, со сложным запутанным внутренним пространством, которое определяет специфику обособленного от внешнего мира времени» (с. 288). Готические воплощения зла у Лавкрафта Заломкина находит в форме абсолютно чуждых человеку разумных представителей иных цивилизаций или хтонических чудовищ. В основе мифа Лавкрафта лежит понятие смерти, причем не только смерти героя произведения, но и гибели человечества, что, указывает Заломкина, делает этот миф явственно эсхатологическим (с. 307). И такая судьба человечества, по мнению исследовательницы, развивается писателем из традиционного готического мотива рока, родового проклятия.
Книга Г. Заломкиной — серьезный труд, однако не свободный от недочетов.
Прежде всего, есть замечания к стилю работы. Некоторые стилистические погрешности возникают из-за стремления автора сделать текст возможно более наукоообразным: «...обозначенная Тодоровым ключевая для выстраивания грань актуализуется и во внутрижанровой типологии готики, оборачиваясь водоразделом между сверхъестественным только заявленным и воочию явленным» (с. 92; «грань актуализуется, оборачиваясь водоразделом»); «М.Р. Джеймс развивает готическую ключевую роль текста в доминанту своего художественного мира» (с. 128; «роль текста» развивается в «доминанту»). Нередко бывает так, что неудачное стилистическое оформление мысли приводит к тому, что высказывание приобретает неверный смысл: «Именно в готическом романе психологизм стал одной из главных художественно разрабатываемых составляющих человеческой личности и оказался сначала предтечей, а затем и сподвижником романтизма» (с. 17). Получается, что психологизм как неотъемлемая часть поэтики художника и одна из важнейших частей поэтики романтизма отождествляется с самим романтизмом.
Возникает несогласие с автором по поводу использования терминов. Так, например, по определению Заломкиной, квест — это «перемещение персонажа в своеобразном пространстве готического замка либо по незнакомой местности» (с. 115). Или в другом месте: «Квест, берущий начало в мифе и активно применяемый в готическом сюжете, предполагает перемещение нелегкое, преодолевающее, сопряженное с приключениями, которые проистекают из свойств осваиваемого мира» (с. 228). Но квест — вовсе не просто странствия героев. Термин «quest» на русский язык может быть переведен как «путешествие», «странствие», «приключение», «путь», «поиск», «поход», но ни одно из них не будет полностью адекватно оригиналу, отражая только одну грань этого понятия. Ибо квест — это движение и в пространстве географическом, и в пространстве души; путь за похищенной невестой, за неким волшебным предметом — и одновременно путь в поисках себя, познание себя, обретение внутренней гармонии. Именно квестом был один из самых знаменитых походов в западной литературе ХХ в. — тот, что предприняли Фродо Бэггинс и его спутники в страну мрака Мордор, чтобы уничтожить Кольцо Всевластья, Кольцо Зла.
Автор неоднократно ссылается на компьютерные игры, в которых употребляется термин «квест». Однако использование этого термина в компьютерных играх есть, на наш взгляд, не что иное, как освоение современной массовой культурой культурологических реалий, предполагающее их упрощение, делание понятным для массовой аудитории. Вообще самый процесс делания доступным, более удобным для потребления — это то, чем занята современная массовая культура повсеместно, в результате работа осмысления письменного текста заменяется потреблением картинки на мониторе компьютера.
Не может не вызвать удивления тот факт, что в списке использованной научной литературы по теме работы (в целом вполне репрезентативном) Н.А. Соловьева, одна из наиболее авторитетных специалистов в нашей стране по готическому роману, представлена лишь небольшой статьей, тогда как отсутствуют ее книги «Английский пред- романтизм и формирование романтического метода» (1984), «У истоков английского романтизма» (1988) и «История зарубежной литературы: Предромантизм» (2005).
В целом же книгу Г.В. Заломкиной, богатую интересными наблюдениями как над литературным процессом ХVШ—ХХ вв., так и над текстами художественных произведений, можно считать, как нам представляется, значительным вкладом в исследование готической литературы.
В. Гопман
ФРАНЦ КАФКА В РУССКОЙ КУЛЬТУРЕ/ Сост., вступ. статья, коммент. А.О. Филиппова-Чехова. — М.:Центр книги Рудомино, 2012 — 544 с. — 2000 экз.
Этот сборник — первая попытка дать системное представление о рецепции текстов Франца Кафки в России, куда они приходили фрагментарно и с существенным опозданием. В Европе проблема чтения Кафки сегодня заключается, прежде всего, в том, что его имя тянет за собой не только массу поверхностных ассоциаций, но и многолетний шлейф противоречивых толкований и многочисленных исследований. А в России имя Кафки сразу оказалось надежно скрыто за расхожими стереотипами и мифами: как если бы футболки с его портретами появились здесь раньше, чем его книги, сделав чтение необязательным. Парадоксально, но объемистый сборник «Франц Кафка в русской культуре», библиографический раздел которого насчитывает более 1500 наименований, указывает, по сути, на то, что в глобальном смысле в России Кафка так и остался не прочитан.
Книгу открывает короткое, но важное предуведомление составителя А. Филиппова-Чехова, напоминающее о неутешительном факте: в отечественном литературоведении по сей день «нет серьезных и общих исследований наследия Кафки». В то время как на Западе давно возникла проблема переизбытка интерпретаций (филологических, теологических, психоаналитических, социально-политических), в России над читателем «Процесса» еще до того, как он открыл книгу, нависает опасность увязания в самых банальных трактовках. В этой связи очень важным представляется акцент предисловия на ускользании текстов Кафки от интерпретаций: именно их открытость ко всевозможным толкованиям и бесконечные саморазъяснения оказывают мощнейшее сопротивление потенциальным интерпретаторам.
Вместе с тем, толкование текстов Кафки достигло определенных и неоспоримых высот, весьма ценной в этой ситуации представляется именно принципиальная неотменяемость разночтений, и потому известные интерпретации заслуживают как минимум упоминания. В этой связи кажется странным, что, обозначая основные направления прочтений Кафки, составитель сборника ограничивается именами М. Брода и В. Беньямина (как известно, уделявших особое внимание иудаистским коннотациям), а затем сразу переходит к «советской школе». Непонятно, почему хотя бы выборочно не обрисованы другие векторы европейской рецепции этих произведений: например, работы таких авторов, как К. Давид, М. Робер, Ж. Батай или Делёз/Гваттари (хотя двумя страницами выше составитель сетует на отсутствие перевода их важной книги о Кафке), не говоря о стоящих особняком эссе М. Бланшо и С. Зонтаг, сконцентрировавшихся именно на проблематичности интерпретирования прозы Кафки. Увы, попытка указать на некие ориентиры в обширном корпусе критики остается в предисловии лишь намеченной, что существенно снижает интерес неспециалистов к этому важному изданию.
Большую часть сборника занимает подробный библиографический указатель изданий Кафки и текстов о нем, опубликованных на русском языке: сюда на равных правах включены все публикации, имеющие какое-либо отношение к писателю, — от классических литературоведческих работ до изданий типа «Франц Кафка за 60 минут». При желании можно придраться, например, к отсутствию в этом списке текстов Ж.-П. Сартра, прежде всего его статьи «"Аминадав", или О фантастике, рассматриваемой как особый язык», посвященной сходству стилистических особенностей прозы Кафки и Бланшо, а также важных замечаний о романе «Процесс» в трактате «Бытие и ничто». Однако более важным для этого раздела представляется не всеохватность, а реализуемая им функция панорамы восприятия Кафки в России. Здесь можно по датам проследить историю переводов эссе Т. Адорно, Н. Саррот, М. Кундеры, обратить внимание на таких внимательных читателей Кафки, как И. Эренбург, А. Ахматова, М. Мамардашвили, В. Подорога. Комментарии и цитаты позволяют лучше ориентироваться в содержании скрывающихся за названиями текстов. Вот несколько контрастных фрагментов: «Произведения Кафки, в которых встает изломанный, неправдоподобный, больной и уродливый мир, оставляют впечатление яркости, свойственной рисункам сумасшедших. Автор "Замка" и других столь же извращенных произведений, как известно, страдал шизофренией» (Б. Сучков); «Он ничего не заканчивает, от первых и до последних дней его тревожит одно и то же. Он все время это ворочает, переписывает, меряет другими шагами.
Оно неисчерпаемо, его невозможно исчерпать, проживи Кафка хоть вдвое дольше» (Э. Канетти); «Кафкианское положение человека неприемлемо для революционного метода социалистического реализма» (А. Гришунин); «Многократно и в самых разных формах изображаемая Кафкой пугающая, преследующая с неотступностью навязчивой идеи ситуация, когда, как бы человек ни поступал, он все равно поступит неправильно, стала ситуацией, в которой оказалось само искусство» (Т. Адорно). Кроме перечня текстов о Кафке список включает указания на русские экранизации, театральные постановки и даже аудиокниги. По не совсем ясным причинам в сборнике вовсе не упоминаются публикации в Интернете, где представлен ряд заслуживающих внимания работ.
Отдельный раздел книги, скромно озаглавленный «Приложения», составили выдержки из дневников и писем Кафки, связанные с Россией: высказывания о русской истории, литературе, философии, балете. Но едва ли не самая любопытная часть сборника — это не издававшиеся ранее переводы; кроме известных новелл (в том числе — «Русского рассказа» Кафки, заново переведенного составителем сборника) сюда включены впервые опубликованные на русском языке письма и критические статьи Кафки о немецкой литературе. Также стоит выделить «Афоризмы» в версии братьев Друскиных, работавших над переводами еще в 1950-х гг., то есть за десятилетие до появления первых публикаций Кафки на русском языке. Яков Друскин, сохранивший наследие обэриутов, по-видимому, был ошеломлен параллелями между прозой Кафки и текстами своих друзей. Ведь притчи Липавского или «выброшенный как сор» герой рассказа Хармса (как аналогия с «Голодарем») поражают, пожалуй, больше, чем акцентированная сборником параллель между «Тараканом» Олейникова и «Превращением». Впрочем, в комментариях даже выдвигается гипотеза о возможном влиянии Кафки на русских абсурдистов.
Заключительный раздел книги посвящен художественным произведениям русских авторов (прежде всего — поэтов), в которых фигурирует имя Кафки: подборка вышла весьма пестрой — от Г. Айги до М. Танича. Одно из главных достоинств сборника — репродукции иллюстраций русских художников к произведениям Кафки — А. Айзенштата, А. Бисти, В. Шинкаре- ва, А. Алексеева (создателя анимационного пролога к кинофильму О. Уэллса «Процесс»). Рецепцию текстов Кафки в России проясняет и глава «Франц Кафка в русских дневниках и письмах», включающая записи М. Цветаевой и Г. Адамовича, великолепные заметки Г. Айги и М. Харитонова: «Читаю про одного немецкого подражателя Кафки, что он обогатил его инструментарий социальным звучанием. И никакого понятия, что Кафка, "обогащенный" социальным звучанием, теряет общечеловеческое величие, превращается в создателя фельетонных аллегорий» (М. Харитонов). Пожалуй, именно эти свидетельства лучше всего позволяют понять, что присутствие Кафки в русской культуре не ограничивалось беглыми упоминаниями его имени в тех или иных публикациях, и дают надежду на то, что разговор о взаимоотношениях русских писателей с Кафкой возможен на более глубоком уровне.
Анатолий Рясов
ЛАКАН В ЯПОНИИ / Под ред. В. Мазина, А. Юран. — СПб.: Алетейя, 2012. — 116 с. — 1000 экз. — («Лакановские тетради»)
Создатели новой французской философии традиционно благоволили Японии — вспомним хотя бы «Мифологии» Барта (обсуждаемые, кстати, и в этой книге), визиты и популярность в Японии Фуко. «Лакан в Японии» не раскроет всю тему взаимоотношений философа и страны, не говоря уж о восприятии психоанализа в Японии и наоборот (хотя бы в силу объема — 100 с небольшим страниц маленького формата), но станет значимым подступом к этому интересному сюжету.
Этот выпуск «Лакановских тетрадей» многосоставен и скрупулезен настолько, насколько позволяют фактические материалы — лекцию Лакана 21 апреля 1971 г. в Токийском университете записали на магнитофон, перевели и опубликовали, но черновиков Лакана не сохранилось, запись и расшифровка тоже неидеальны. Посему в книге на помощь невосстановимому брошены многочисленные примечания, а половину объема занимают статьи Кадзусигэ Сингу «Фрейд, Лакан и Япония» и «Японские знаки и бессознательное».
Отношение Лакана к Японии амбивалентно. До этой поездки он побывал в Японии самостоятельно, поснимал статую Будды в храме Тодайдзи (Нара), чем так проникся, что устроил у себя на французской даче что-то вроде комнаты для чайного действа и начал изучать японский, то есть, по сути, вел себя как обычный не сильно рефлексирующий западный обыватель, вдруг воспылавший любовью к таинственному японскому. В обсуждаемый период он настроен несколько более скептично, что объективно расширяет границы научного опыта и оценок его возможностей: «Япония вдохновила Лакана на пересмотр культурных границ его собственной теории и даже возможности применения психоанализа как клинической практики к тем людям, чьи символические идентификации радикально отличаются от тех, что действуют в Западной культуре», — пишет Дани Нобус. При этом Лакан признает, что для японской специфики сознания психоанализ не подходит, несмотря на то что им в Японии, безусловно, занимаются (в чем, замечу, выражается увлечение восточных интеллектуалов западной культурой). По этому поводу Лакан даже стыдит собравшуюся на его лекцию публику («Среди вас нет ни одного психоаналитика. Это стыдно»), но тут же отмечает свое знание культурной обусловленности данного феномена — «...место преподавания психологии как такового занимает у вас знакомство с различными практиками медитации». Что, очевидно, является довольно поверхностным, если не сказать «попсовым» объяснением, и Лакан переходит к разбору гораздо более продуктивного в данном случае вопроса — (взаимо)обусловленности сознания языком. Ведь фрейдизм не только предложил бессознательное и сон для объяснения человека, но, и в этом его заслуга, манифестировал саму возможность объяснения человека с помощью перевода. В данном случае культурных различий предпосылкой подобного «перевода» становится именно язык. Языкознание и психоанализ идут рука об руку, они помогают человеку быть понятым (в идеале), просто высказаться, обратить свой невроз, свое Я вовне (в качестве примера можно вспомнить известную практику снов у пациентов, обращенных в качестве зашифрованного высказывания к их психоаналитику).
И на данном этапе разговора Лакан переходит уже к весьма интересному разбору как японского языка и письменности, так и философских универсалий в целом. «Писать и значит пролагать борозды», — констатирует он в примыкающей к рассматриваемому в токийской лекции дискурсу «Лекции о литуратерре» (еще один лакановский термин-изобретение), а это высказывание можно продлить в самую древность, когда некоторые иерограммы рождались из воспроизведения, в частности, оставленных быком на поле при его вспахивании следов. «Черта — она всегда вертикальна. Это верно и тогда, когда никакой черты нет», что, кстати, можно отнести и к вертикальной, крайне иерархической, структуризированной матрице японского общества. Которое Лакан метко уподобляет традиционному кукольному театру Бунраку: «.все, что говорят (японские. — А.Ч.) собеседники, мог бы произносить за них чтец», ведь «японский — это непрерывный перевод, ставший языком». И Лакан даже дает рецепт, как вырваться из такой ситуации, где то, что и как скажет собеседник даже в самом приватном разговоре, обусловлено надындивидуальным — социальными нормами, грамматикой японского с его бесконечными степенями вежливости и т.д. «Здесь нужен совсем иной почерк: лишь отрешившись от всего, что зачеркивает вас самих, можно его усвоить».
Не эта ли заданность, жесткая структурированность японского общества не дает в итоге возможности развиться в нем психоаналитическим практикам, а тому же Лакану освоить в должной мере японский язык? Не память ли о революционности, для своего времени соответственно, сначала психоанализа, затем всей постструктуралистской и постфрейдистской философии и, в конце концов, о вольном духе парижского мая 1968 г. заставляет Лакана перейти к следующим чуть ли не анархически релятивистским и трансгрессивно свободолюбивым рассуждениям? Знания как такового, постулирует далее Лакан, по большому счету нет, оно «подобно фигуре, опрокинутой в бесконечный ряд собственных зеркальных отражений». Все определяет то, что Лакан именует «большим Другим», — то «место, без которого все, что относится к символическому порядку, невозможно помыслить — оно не существует, это его главная характеристика». И тут особое значение приобретает, по мысли Лакана, буква. «Не является ли буква, литера, строго говоря, чем-то литоральным, прибрежным? Край дыры в знании, на которую указывает, приближаясь к нему, со стороны буквы психоанализ — не его ли контур она очерчивает?»
Профессор университета Киото Кад- зусигэ Сингу по-японски внимателен к деталям в своих статьях, рассказывая об отношениях Лакана с японским и об истории проникновения психоанализа в Японию, и по-японски же самокритичен, когда признает, что блестящей психоаналитической школой его страна до сих пор отнюдь не может похвастаться. В пандан к мыслям Лакана мы и тут встречаем интересные наблюдения и обобщения. «Письмо больше не существует для того, чтобы означать, оно существует для того, чтобы репрезентировать то, что только что угасло. Письмо, которое не предназначено для чтения, является воплощением крайне сильных намерений репрезентировать жизнь индивидуальную в строго эфемерной форме. Индивидуальная жизнь фигурирует здесь не иначе как ничто в традиции универсального...» В высказываниях Сингу слышны чуть ли не отголоски философии даосизма с ее центром в Дао, определяющим все бытийное. Включая и тот же самый психоанализ: «…о том, как выглядит жизнь субъекта как живого существа с точки зрения универсального, ему знать не дано. Но это "не дано знать" уже определенная реальность. Субъект индивидуального из лона этого "знать не дано" поддерживает действенные отношения с миром универсального. Эта связь с универсальным предстает как сердцевина бессознательного, с которой связаны различные образования, зачинающие симптом».
И действительно, картина получается довольно мрачной в целом, как образы из истории болезни одного из пациентов, приводимые Сингу. Так, молодой человек считал себя брошенным родителями, поэтому аборт, сделанный его сестрой, ввел его в состояние острого психоза вследствие ассоциирования себя с абортированным/ брошенным ребенком: «…вопреки его ожиданиям, содержимое ее чрева было разрушено без предупреждения, в результате чего в сновидениях всплывают тела — каркасы бесчисленных повторяющихся идентификаций, испытанных и брошенных.» Но это пример как раз удачной работы психоаналитика, вскрывшего сновидческий код больного. В общем же, как следует из отчета профессора, психоанализ до сих пор предстает в Японии некоей объединяющей, но условностью, некоей зашифрованной пустотой с негативным исходом. Своего рода «Медвежьей трапезой» населявшей японские острова народности айну, которую описывал еще Фрейд: «...в этом обычае все члены группы принимают участие в убийстве, поедании и оплакивании тотемического животного. Съев тотем, все участники фанатичной оргии преисполняются священной жизнью в идентификации друг с другом. Фрейд настаивает на том, что тотем есть не что иное, как заменитель отца, амбивалентность по отношению к которому проявляется в сочетании печали и эмоциональной захваченности во время трапезы».
Такое же, если честно, впечатление «сочетания печали и эмоциональной захваченности» производит и обсуждение психоанализа в Японии Лаканом и его комментаторами. Об истории психоанализа в Японии, как и о сопутствующих моде на него причинах отсутствия внятной психоаналитической школы в Японии (да и вообще собственной философии), уже написаны, пишутся и еще, очевидно, будут создаваться многие монографии.
К минусам же данной действительно интересной и значимой работы следует отнести некоторую небрежность в воспроизведении японской лексики. Это тем более может ввести в заблуждение, ведь в книге под теми же статьями Сингу указано «перевод с японск. и франц.», что вряд ли можно счесть полностью соответствующим действительности в отношении японского. Так, в принятой в российском японоведении системе транскрибирования (она, кстати, более соответствует аутентичному японскому произношению, чем практикуемая на Западе) следует писать не «он-йоми» (с. 60), а «он-ёми», не «тенно» (с. 70), а «тэнно», не «ренга» (с. 98), но «рэнга», а иероглифов с чтениями «кью» (с. 107) и «кьо» (с. 110) в японском быть не может, потому что такое сочетание звуков в японском в принципе невозможно. Также богиню милосердия Канон не следует именовать «Кан-нон» (с. 73), слово «новый» звучит как «атарасий», а не «атараси» (с. 104). Перевод известнейшего литературного памятника «Гэндзи-моногатари» как «Повести о Гэндзи» (с. 111) возможен, но не лучше ли воспользоваться принятым у нас переводом «Сказания о принце Гэндзи», тем более что в другом случае появляется еще и его усеченный вариант «Сказания Гэндзи» (с. 96)? Кроме того, если обсуждать действительно богатое разнообразие и сложности японских местоимений, то следует указать, что такая разновидность местоимения первого лица единственного числа, как «атаси», не «используется в провинции» (с. 105), но скорее употребляется в женской речи, а «тэмэ» (не «темэ») сейчас используется не только для «унижения собеседника», но и в речи тех же якудза (впрочем, вопрос о «вежливости» их речи, безусловно, обсуждаем).
Как знать, не нашел бы Лакан и в этих «сложностях перевода» пищу для разговора о «переводе, ставшем языком»?
Александр Чанцев
CATALOG OF ISRAELI RUSSIAN- LANGUAGE PUBLICATIONS IN THE HARVARD LIBRARY/Ed. by Ch. Berlin and E. Vernon; introduction by E. Soshkin. — Cambridge, MA: Harvard Library, 2011. — XIII, 263, 468p.
История русскоговорящих поселенцев на Святой земле — верующих и атеистов — восходит как минимум к середине XIX в. В наши дни их число составляет около миллиона — приблизительно восьмую часть жителей Израиля (по данным на сентябрь 2012 г.). Обойтись без собственной печатной продукции выходцы из России не могли даже во времена Оттоманской империи, когда русскоговорящих на территории современного Израиля было существенно меньше: по-видимому, самое раннее издание на русском языке — семистра- ничное «Стихотворение» некоего И.С. (посвященное «его блаженству, святейшему Никодиму, патриарху Иерусалима и всей Палестины, по случаю спасения жизни его святейшества от злодейскаго покушения на оную») — появилось в Иерусалиме в 1888 г.
Этой книжечки нет в коллекции израильских русскоязычных публикаций, хранящейся в библиотеке Гарвардского университета, но там имеется многое другое. Вышедший в 2011 г. каталог изданий, которыми располагает Гарвард, учитывает 4 000 единиц (в том числе более 3 600 книг и более 270 наименований периодики, не говоря уже о географических картах, нотном материале, звуко- и видеозаписях, а также компьютерных файлах). Коллекция, давно собираемая гарвардскими специалистами по иудаике, интенсивно пополнялась в последнее время благодаря усилиям израильского литературоведа Евгения Сошкина, чье краткое, но информативное предисловие (c. VII— XIII) представляет каталог англоязычному читателю. Поучительная динамика количественного роста/спада и территориального распространения книгопечатной деятельности (для) русскоязычных израильтян наглядно изображена с хронологической и географической точек зрения в нескольких таблицах на с. v.
Каталог состоит из двух разделов с автономной пагинацией: алфавитного (согласно латинской транслитерации, от A до Z) и систематического. В алфавитном разделе содержатся: перечень книг (включая переводы на русский) — сначала по авторам, потом по названиям (в тех случаях, когда автор не указан; при этом заглавия некоторых духовных сочинений — например, отдельных библейских книг или «Книги ЗоЬар» — почему-то фигурируют в списке авторов); перечень периодики; перечень компьютерных файлов (преимущественно пособий по изучению иврита), перечень карт, перечень нот (сюда по ошибке попала пластинка Миши Эпельбаума «Пути-дороги», место которой — в перечне аудиозаписей); перечень аудиозаписей (здесь выделяются панк-группа «Стена срача», кассета Эмиля Крупника «Оле хадашка — русская мордашка» и некоторые диски из серий под общим названием «Совсем не русский шансон» и «Еврейские песни о главном»), а также — перечень видеозаписей (таких, как фильмы «Кофе с лимоном» Леонида Горовца, «Русское танго» Вячеслава Лесова, «Лукоморье» Вадима Антоневича и «Как дома» Александра Гентелева; эти произведения фигурируют не под фамилиями режиссеров, а под названиями — на транслитерированном иврите и в английском переводе, что затрудняет их обнаружение).
Задача систематического раздела — облегчать поиски неизвестного читателю материала по ключевым словам. Сначала, впрочем, читатель должен догадаться, какие именно ключевые слова и в каком порядке ему необходимы в каждом конкретном случае. Например, выясняется, что основы израильского бухучета относятся к тематической категории «Bookkeeping — Israel», в то время как не менее логичная, казалось бы, категория «Israel — Bookkeeping» начисто отсутствует. Редакторы печатного каталога, скорее всего, пользуются уже устоявшимися тематическими категориями и подкатегориями, принятыми Библиотекой Конгресса США — и вслед за ней многими иными библиотеками англоязычного мира. Разумеется, при поиске в электронном каталоге порядок ключевых слов особой роли не играет. Но листать объемистую книгу в поисках единственно правильного словосочетания — занятие не для слабонервных.
Кроме того, если читатель, в частности, интересуется агадами и пожелает сопоставить страницы, посвященные этой книжной форме в алфавитном и в систематическом разделах обозреваемого нами печатного каталога, он не без удивления установит, что лишь семь из перечисленных в первом разделе сорока девяти агад можно найти в категории «Judaism — Liturgy — Texts». Остальные неравномерно распределены по категориям «Haggadot — Commentaries», «Haggadot — Juvenile literature», «Haggadot — Study and teaching» и «Haggadot — Texts» (при том, что сумма слагаемых из всех этих категорий все равно оказывается меньше сорока девяти). Ни алфавитные, ни систематические единицы описания не пронумерованы ни всплошную, ни внутри каждого из двух разделов поочередно (с последующими перекрестными ссылками), так что установить, в какой мере второй раздел соответствует первому, весьма затруднительно. Отдельную проблему создает недостаточно последовательная транслитерация — так, певец Аркадий Хаславский в одной и той же каталожной записи (с. 255 первой пагинации) представлен и как Chaslavski, и как Haslavsky (а в электронной версии генерального каталога Гарвардской библиотеки (hollis.harvard.edu) — еще и как Khas- lavskii), а члены одной и той же российско-израильской семьи Вейншал пишутся то Venshal, то Veinshal, а то и Weinshall (см. с. 179 и 185 первой пагинации). В библиографических записях время от времени наблюдается некоторая неряшливость: например, выступающая в стиле ска-регги-даб израильская группа «Los Caparos» (отчасти состоящая из репатриантов с советскими корнями) значится под своим полным названием на с. 257 первой пагинации и как «Caparos» двумя страницами ранее (такое искусственное разделение сохраняется и в соответствующих тематических категориях «Songs, English — Israel», «Songs, Hebrew — Israel» и «Songs, Russian — Israel»; см. с. 421—422 второй пагинации). При поиске в вышеупомянутом электронном каталоге данное неудобство ощущается не так сильно. Поэтому посоветуем интересующимся пользоваться непосредственно электронным форматом, тем более что электронный каталог, в отличие от печатного, конкретизирует комплектность периодики и продолжает непрерывно пополняться. Но и печатный явно составлялся не напрасно: при всех его лакунах и недостатках он, пожалуй, впервые дает возможность зримо оценить, сколь давней, богатой и разносторонней является русскоязычная публикационная продукция Эрец Исраэль.
Андрей Рогачевский
Kameen P. RE-READING POETS: THE LIFE OF THE AUTHOR. — Pittsburgh: University of Pittsburgh Press, 2011. — 176 p.
Название этой книги («Перечитывая поэтов: Жизнь автора») не может не ввести в заблуждение, тем более что расшифровывается оно вовсе не так, как мог предположить доверчивый читатель. Поэт из первой части названия и автор (или писатель) из второй — совершенно разные лица. Первый из них — это один из поэтов, ценимых Полом Камином, профессором англистики Питсбургского университета, второй — это сам Пол Камин, пишущий своего рода лирическую автобиографию, пропущенную через призму прочитанных поэтов и собственных стихотворных опытов. Таким образом, перед читателем — произведение гибридного жанра, который условно можно назвать «прозой ученого» (по аналогии с распространенным в отечественном книгоиздании ярлыком «проза поэта»). Отечественная традиция знает такой тип прозы по «Записям и выпискам» М.Л. Гаспарова или по «Фотокарточке на память» И.В. Нарского, в которой движущий повествование рефлексивно-эссеистический компонент осмысляется как своего рода неклассический научный метод исторического исследования — «лирическая историография» (перефразируя это определение Нарского, можно сказать, что Пол Камин стремится создать нечто вроде «лирического литературоведения»). В центре внимания автора — английская и американская поэзия, вернее, то, как именно она проникает в жизнь человека, постоянно имеющего с нею дело. На практике это сводится к тому, что в книге в равной пропорции смешаны анекдоты из преподавательского опыта (порою удачные, порою не вполне), размышления об общих основаниях поэзии и стихотворения самого Камина, большая часть которых вынесена в заключительный раздел.
Эти стихи, несмотря на всю их зависимость от вершинных образцов американской поэзии 60—70-х (особенно от поэзии Джона Берримена), подвергаются процедуре, которую, пожалуй, не принято проводить с собственными сочинениями: они разбираются с точки зрения отраженных в них (авто)биографических и литературных обстоятельств, с точки зрения чужих стихов, повлиявших на их написание (последнее особенно актуально для человека, сделавшего изучение поэзии своей профессией). При этом остальные разделы книги полны разборами великих стихотворений прошлого (в диапазоне от Колриджа до Паунда), которые читаются через призму биографических обстоятельств, приведших к их созданию, так как, по словам автора, нужно «читать не поэзию, а поэтов» (с. IX). В биографических контекстах разбираемых стихотворений автор ищет параллели к тем или иным периодам собственной биографии, конструирует из фрагментов чужого опыта собственную идентичность — жест, типичный для вдумчивого читателя поэзии, но, казалось бы, недопустимый для филологической науки. Пол Камин замечает, что сочинения некоторых поэтов (например, Вордсворта, Колриджа и Уитмена) оказывали на него сильное воздействие еще до того, как он попал под влияние «новой критики», лидирующей в литературной теории 60—70-х. Это столкновение с академическим «текстоцентрическим» подходом к поэзии стало для автора чем-то вроде переживания смерти автора (с. 5). Такая вольная и подчеркнуто субъективная интерпретация тех или иных положений литературной теории (например, концепций Ролана Барта) вообще характерна для рецензируемой книги, и не всегда можно понять, литературный ли это прием (все-таки мы имеем дело с далеко не академическим текстом) или же следствие рутинизации соответствующих теоретических положений и сведения их к набору эффектных и почти ничего не выражающих формул (ср. употребление термина «постмодернизм» в отечественной науке). Однако известная теоретическая необязательность книги и непринужденность ее стиля, к счастью, позволяют избежать решения этого вопроса.
Впрочем, в этой книге можно обнаружить и более определенные теоретические высказывания. Так, с точки зрения Пола Камина, литературная теория может двигаться в сторону подчеркнуто субъективного, автобиографического письма, в пользу чего говорят, как минимум, два соображения. Первое касается академического контекста: на фоне «новой критики», долгое время сохранявшей доминирующее положение в американской науке о литературе и передавшей своим преемникам специфическую «текстоцентричную» оптику, возвращение к изучению автора выглядит оправданным (хотя радикальный «автороцентризм» Гарольда Блума почему-то даже не упоминается на страницах этой книги). Второе соображение связано со специфическим пониманием бахтинской концепции диалога. Камин субъективно переопределяет эту концепцию, утверждая, что один из важнейших и при этом проигнорированных Бахтиным типов диалога — разговор с мертвыми поэтами. Конечно, такое понимание бахтинской концепции, отказывавшей, как известно, лирике в праве считаться диалогическим искусством, выглядит предельно широким, и это осознается автором, который, однако, утверждает, что диалогичность все- таки может быть сообщена поэзии, но вносится она путем контакта текста с читателем — вернее, автора этого текста с читателем. Сам текст выступает при этом в качестве медиатора, промежуточного звена коммуникации, посредством которого можно «читать жизнь поэта» (с. 96—98).
Эти два утверждения лишь отчасти структурируют книгу, которая, кажется, стремится как можно дальше отойти от конвенциональных форм академического письма. Например, такие рассуждения методологического характера могут быть прерваны ради пересказа какого-нибудь случая из преподавательской практики автора. Особенно показателен в этом контексте следующий случай: свой первый курс писательского мастерства Камин начал с попытки заставить студентов, желавших овладеть техникой письма, вдумчиво читать великие произведения прошлого, и это спровоцировало аудиторию на довольно типичный в аналогичной ситуации вопрос (с таким вопросом неоднократно сталкивался и автор этих строк): зачем читать старых поэтов? Ведь они только ограничивают оригинальность пишущего. На что профессор Камин заметил, что при всей своей оригинальности студенты пишут типичные стихи конца 70-х (рассказ относится к 1978 г.), а работы великих предшественников, напротив, позволяют понять, почему начинающий и не очень начитанный стихотворец не может преодолеть притяжение поэтического языка эпохи (с. 126). Интересно, что собственные стихи Камин рассматривает сквозь эту же призму: каким образом жизненный опыт совмещается с литературными влияниями? И что из них побеждает?
В этом контексте интересно, что в книге упоминаются в основном значительные поэты самого начала современной эпохи, а самые поздние из подробно разбираемых авторов — Элиот и Паунд. Поэты, пришедшие вслед за ними, возникают на страницах книги лишь эпизодически, даже несмотря на то, что подчас они играют довольно важную роль в писательской биографии самого Камина (вроде уже упомянутого Джона Берримена, под влиянием которого Камин создавал свои юношеские стихотворные опыты и которому была посвящена его квалификационная работа). Среди этих поэтов — Луис Зукофски и Чарльз Олсон, поэты группы «Fugitive» и поэты Школы языка. Кажется, что подобное зияние на месте ближайшей современности — проблемная точка эссеистского метода Камина: парадоксальным (хотя и предсказуемым) образом биографии поэтов, а не их произведения предлагается читать в этой книге. Эти биографии оказываются наиболее прочитаны именно в рамках «текстоцентричных» теорий, прежде всего в рамках ниспровергаемой автором «новой критики». Младшие (по сравнению с этими великими предшественниками) поэты словно еще не нарастили тот панцирь интерпретаций, который мог бы угнетать исследователя и/или читателя настолько, чтобы попытаться отбросить его.
В то же время Камин подчеркивает скрытую в используемом им методе пропедевтическую силу: «Школьный подход <...> предполагает, что стихи тяжелы для понимания и трудны для чтения. Мой же опыт говорит мне, что, по крайней мере в случае с теми поэтами, которых я читал, верно ровно обратное. Стихотворения не тяжелее для чтения, чем какие-либо другие тексты. <...> Школьный подход предполагает, что стихотворения нужно читать медленно и вдумчиво. Мой же опыт показывает, что, по крайней мере при первом знакомстве, <...> скорость имеет ключевое значение. Читать быстро, читать много, участвовать во внутренней работе поэта, чувствовать ритм его мысли и позволять поэту унести тебя в творимые им миры» (с. 11). Возможно, такая антиакадемическая стратегия, предполагающая подчеркнуто анахроничное и внеконтекстуальное восприятие поэзии, действительно полезна при разговоре со студентами и посетителями курсов писательского мастерства, но вполне проникнуться ею можно, видимо, только при сильной институциализации «текстоцентричной» литературной теории, вызывающей во многом справедливую критику (в то же время, например, в российской ситуации все курсы, так или иначе касающиеся поэзии ХХ в., невольно приходится строить по этой «новаторской» схеме).
Подтверждение своему методу чтения Пол Камин находит и у мыслителей прошлого — прежде всего, у Уитмена и Эмерсона. Например, в хрестоматийном стихотворении Уитмена «Песня о себе» («Я славлю себя и воспеваю себя, / И что я принимаю, то примете вы, / Ибо каждый атом, принадлежащий мне, принадлежит и вам... » — цитирую по переводу К. Чуковского) автор видит попытку «сокрушить непреодолимые культурные и исторические барьеры <...> между собой и другими» (с. 29), что косвенным образом подтверждает необходимость анахроничного чтения поэзии, следующего, таким образом, заветам классика. Стихотворение Уитмена оказывается парадигматичным не только из-за содержащегося в нем призыва, но также из-за его формальных качеств: как замечает автор, с точки зрения школьной традиции оно не обладает смыслом, в нем нечего разгадывать и комментировать, его можно только принять, поставить на службу собственному опыту или использовать как руководство к действию. С точки зрения Камина, призыв Уитмена читать поэзию принципиально нетрадиционным образом остался неуслышанным и сейчас самое время взять его на вооружение, применив подобный способ чтения в том числе и на другом, более широком материале (например, на материале непосредственных предшественников Уитмена — таких, как Вордсворт и Колридж).
Я рискнул перевести фрагмент одного из стихотворений Пола Камина, посвященного памяти чтимого им Джона Берримена: «Влажно, но едва бела / эта бледная ночь. Снег / не начнется. Облака / оплакивают свое бремя / и снег не начнется. / Замерзшие листья уносит вниз / по улице — войска листьев, / распространяющих мрачные новости / словно сплетни: "Он мертв или все же нет? / Тело и все, что с ним связано, — мертво". <...> Несколько голых деревьев выстроились в ряд: / старые, искривленные, грохочущие барабаны, / темные и скорбные, грохочущие барабаны. / Они не говорят. / Но листья ложатся на землю. / И падает снег / стремительный и белый / в своей немой осанне» (с. 134). Пожалуй, это одно из наиболее убедительных стихотворений, приведенных в книге. Возможно, дело в том, что оно ближе всего к «предельному», «пограничному» опыту, к тому отчаянию, которое, согласно Морису Бланшо, побуждает к письму. Однако подобные настроения для Пола Камина скорее нехарактерны, и это можно проследить и по опубликованным (часто впервые) в книге стихотворениям, и по изложенным на тех же страницах попыткам встроиться не только в академическую, но и в литературную жизнь (попыткам, по большей части, безрезультатным). Интересно, что поэтический опыт для автора книги оказывается способом упорядочить собственную биографию, преобразовать хаотический набор сведений в связный нарратив, чему не мешает даже то, что приводимые стихотворения часто кажутся всего лишь побочным продуктом филологических изысканий. Тем самым, многообещающие теоретические декларации (пусть и довольно расплывчатые) первой половины книги оказываются подвешенными в воздухе, а на передний план выходит своего рода психотерапевтическая функция поэзии. «В чем ценность поэзии? — спрашивает Пол Камин в заключительной главе книги. — Безусловно, для меня ее ценность состоит во всем том, о чем я писал выше: в том, чтобы услышать ободряющий голос в трудную минуту, разобраться в некоторых сложных жизненных проблемах, поразмышлять о требующих немедленного ответа философских вопросах, проделать доставляющую наслаждение работу понимания и почувствовать связь с великими произведениями во многих областях, возникающую при написании собственных стихов и исследований, подобных этому» (с. 152).
Кирилл Корчагин
Благодарим книжный магазин «Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27;
тел. 8-495-749-57-21) за помощь в подготовке раздела «Новые книги».
Просим издателей и авторов присылать в редакцию
для рецензирования новые литературоведческие монографии по адресу:
129626 Москва, а/я 55. «Новое литературное обозрение».