ИНТЕЛРОС > №119, 2013 > Рецензии Кирилл Корчагин, Денис Ларионов, Леонид Кацис
|
ТОЧКИ СБОРКИ
Сабуров Е.Ф. Незримое звено: Избранные стихотворения и поэмы. — М.: Новое издательство, 2012. — 508 с.
Это наиболее полное на настоящий момент собрание стихотворений Евгения Сабурова (1946—2009) — поэта, политика и экономиста. Оно составлено Михаилом Айзенбергом и вдовой поэта Татьяной Сабуровой, людьми, с исключительным вниманием относящимися к наследию поэта. Несмотря на то что как поэт Сабуров сформировался в контексте неподцензурной литературы, его образ нельзя назвать характерным для этой среды: научная работа (близкая к правительственным структурам) в 1970—1980-е, государственные посты в 1990-е, крупный бизнес в 2000-е[1]. В 1960—1970-е Сабуров-поэт существовал внутри относительно замкнутого дружеского сообщества, к которому принадлежали Михаил Айзенберг, Виктор Коваль и Леонид Иоффе; периферия этого круга захватывала новосибирского поэта Анатолия Маковского, а также прозаиков Павла Улитина и Евгения Харитонова[2]. Уже по этому небольшому перечню можно заметить, что окружающий Сабурова контекст, несмотря на известную замкнутость, был достаточно разнообразен. И хотя ядро круга более сдержанно относилось к радикальным техникам письма, чем его периферия, достаточно широкое (особенно по сравнению с официальной словесностью тех лет) поле литературных и художественных практик не позволяло входившим в него поэтам оставаться лишь запоздалой репликой модернизма первой четверти века[3].
Место этих поэтов в истории русской словесности несколько парадоксально: именно из них, если отбросить радикальную периферию, должен был рекрутироваться мейнстрим советской литературы. Но если в 1930-е и с некоторыми ограничениями в 1940-е молодые поэты еще могли выбирать в качестве отправной точки подчеркнуто модернистские традиции (умеренный авангардизм ЛЦК или последовательный акмеизм Багрицкого), то для поколения сороковых годов рождения, при отдельных исключениях, этот путь был связан с отказом от полноправного участия в «официальной» литературной жизни. Ядро круга Сабурова—Иоффе изначально относилось к эстетически компромиссному полюсу этого поколения, а в поисках лаконичного определения манеры этих поэтов можно использовать предложенное Сергеем Завьяловым понятие ретромодернизм[4].
Ретромодернистский проект в своей наиболее последовательной форме предполагал отказ от достижений литературы 1920—1930-х (с известными оговорками, связанными с именами Ахматовой, Мандельштама, Пастернака и некоторых других поэтов, воспринятых без внимания к соответствующему контексту) и декларировал возвращение к той точке, когда течение литературной истории (якобы) было прервано революцией и Гражданской войной. Этот эстетический проект был актуален для обеих литературных столиц, хотя его «местные» варианты имели специфические черты и, пожалуй, в ленинградской неофициальной литературе присутствие ретромодернизма ощущалось отчетливее: в ленинградском контексте поэтика такого рода доминировала, начиная со старейшего неподцензурного поэта Роальда Мандельштама, чей опыт был развит Леонидом Аронзоном и Иосифом Бродским, а затем продолжен Виктором Кривулиным и более молодыми поэтами (в известной мере все это до сих пор актуально для многих петербургских авторов, несмотря на частичную утрату ауры политического сопротивления советскому эстетическому режиму). В московской неофициальной поэзии существование ретромодернистского проекта ощущалось в меньшей степени — возможно, вследствие не столь глубокого разрыва с «официальной» средой, наличия «переходных» фигур (таких, как Борис Слуцкий) и сильной авангардистской традиции. Когда мы говорим о значительных поэтах того времени, почти всегда приходится свидетельствовать распад, дисперсию модернистской поэтики — в неприкосновенном виде ее не сохранил ни один значительный поэт эпохи. И тем не менее в московском контексте это разрушение проходило, кажется, более стремительно и в общих чертах завершилось уже к 1970-м (примерно в то же время из поэзии уходит такой парадигматический представитель московского ретромодернизма, как Станислав Красовицкий).
«Типичные» ретромодернистские стихи обнаруживаются в первом разделе книги Сабурова, практически целиком состоящем из не опубликованных ранее произведений 1966—1972 годов. Они позволяют увидеть то, что связывало Сабурова с предшественниками и сверстниками, а именно использование одного из вариантов модернистской поэтики, причем варианта в значительной степени консервативного, предполагающего внимательное чтение уже хрестоматийного Пастернака, от которого молодой Сабуров заимствует ритмическую вольность (впрочем, не чрезмерную) и известную тягу к снятию экзистенциальных противоречий. Последнее было естественным жестом для Пастернака, но для младшего поэта оказывается чертой инерционной. Противоречия, трагические разрывы в жизненном опыте, подчеркивание которых характерно для позднейших стихов Сабурова, в ранних только намечены. Мир прибывает в своеобразном равновесии — таком, что о нем можно сказать словами другого поэта «И море, и Гомер — всё движется любовью»: Прекрасный город ночью восстает / из выгребных подробностей Москвы / и неустанный вдаль стремится пешеход / и рыкают из подворотен львы // Прекрасный человек вот мир тебе и град / но за горами Рим, туда ль стремятся ноги / иль только жадному движению дороги / ты так безудержно бесчеловечно рад? (с. 53). В этом небольшом стихотворении гармония воплощается в амбивалентности Москвы, в хаосе которой скрыт «прекрасный город». Москва так или иначе присутствует почти в каждом стихотворении поэта (хотя часто лишь в виде топографического намека): они привязаны к городу, к быстрой смене его пейзажа, моментально готового «вывернуться наизнанку» и предстать своей же противоположностью. Подобное «обживание» городского пространства, как известно, было характерно для поэтов-модернистов и происходило, в первую очередь, в декорациях Петербурга[5]. Топография Москвы до определенного момента оставалась более призрачной[6], но у Сабурова (впрочем, как и многих его ровесников) она играет исключительную роль — можно предположить, что быстрая смена пейзажа в историческом центре Москвы метонимична стремительности письма Сабурова, стихи которого в этом смысле оказываются стихами пешехода, попадающего из одной исторической действительности в другую за время краткой прогулки (из задворков Москвы — в Рим, как в процитированном стихотворении). Можно сказать, что исторической застройкой Москвы руководил хаос, и хаос оказывается одним из ключевых слов поэта («Хаос звуков» — название одной из поэм Сабурова), но в ранних текстах (даже в самых критических из них) этот хаос всегда проходит поверку гармонией, оказывается безвредным и неопасным.
Однако уже в стихи середины 1970-х вторгается катастрофическое бытие — навязчивая и подавляющая действительность. Стих начинает тяготеть к принципиально «открытым» ритмическим структурам, напоминающим саморазрушающиеся механизмы: регулярный метр постепенно диссоциирует по мере того, как поэт углубляется в сущность трагического разрыва в опыте, оказывающегося основным предметом стихотворения, которое словно бы не выдерживает нанесенной ему травмы и распадается на части под давлением фактов, как происходит, например, в стихотворении «Язык новизны и содома...»: И вот представляете, ляете, колебаете: / скульптор, Галя — скульптур, скульптур / кости переломаны, склеены, скляпаны / и вот ни работы, прописк, культи, культи... (с. 122).
«Экзистенциальная нота» вообще характерна для поэтов круга Иоффе— Сабурова. Это своеобразное восприятие мира как непрерывно длящейся катастрофы, ощущение жизни в аду, место которого не в отдаленной эсхатологической перспективе, а здесь и сейчас. В стихах Айзенберга катастрофичность, как правило, ровно распределяется по стихотворению, составляет необходимый фон. У Сабурова она вторгается резким диссонансом в изначально гармоническое бытие. В этом смысле Сабуров пишет о том моменте, когда травма впервые заявляет свои права на мир, человека и стихотворение. Его интересует именно этот роковой момент вступления в царство травмы, и он не готов позволить читателю освоиться и сжиться с ней. В этом отношении показательно стихотворение «Словно оползень слизал.», в котором быт приморского городка разрушается катастрофой: Словно оползень слизал / дом стоявший, дом вонявший, / коридорный чад в слезах, / нам так долго досаждавший, // гам и ор многоквартирный, / лук, петрушку, сельдерей, / бой у общего сортира / и поддачу во дворе. // Человек лежит недвижим, / пена черная у губ, / тихо возятся с задвижкой / два инкуба и суккуб... (с. 150—151). Нарушение гармонии подчеркнуто здесь размером, вызывающим в памяти ритм детской песенки или считалки (хотя в то же время это канонический размер лютеровских гимнов — уже в истории этого ритма скрыто противоречие)[7].
Можно предположить, что для европейского поэта поколения Сабурова подобная травматическая оптика связывалась бы с холокостом, с травмой Второй мировой войны. Однако никакого эха этих событий не найти в текстах поэта (разве что глухие намеки на ГУЛАГ), и эту черту он разделяет со многими своими сверстниками. «Исходная точка» стихов Сабурова — светлые шестидесятые, акме советского хроноса, время «придурковатых» дискуссий о физиках и лириках[8]. По-видимому, переход к новому, разорванному и дисгармоничному сознанию совершился у Сабурова, как и у многих его современников и в особенности ровесников[9], на фоне Пражской весны, смерти больших поэтов прошлого и появления лагерной прозы, однако все это в известной степени домыслы. Как бы то ни было, в какой-то момент снятие противоречий оказывается невозможным, и именно в этой точке начинается тот Сабуров, для которого травматическое переживание становится основой текста. Можно сказать, что в 1970-х изменился сам воздух и недавняя гармония перестала быть достижимой. Интересно, что для многих ленинградских неподцензурных поэтов 1968 год был куда более резкой чертой — моментом, когда изменилось буквально всё (например, ровесники Сабурова Сергей Стратановский и Сергей Магид именно в этот момент осознают себя как поэты, причем как поэты принципиально неподцензурные, не способные к компромиссу, прежде всего, с официальной этикой). У Сабурова эти переломные точки истории почти не отражены, а травматическая оптика возникает как бы сама по себе.
Возникновение такой оптики можно считать следствием внимательного чтения раннего Пастернака. Это тема межгендерных отношений, подчас балансирующая на грани чистой эротики, однако в более или менее чистом виде «любовная лирика» присутствует только в ранних вещах Сабурова; с годами она подвергается эрозии, приводящей к усилению натурализма, преобладанию «телесных» описаний. Язык поэта в этом отношении следует за временем: сама возможность «ненатуралистичного» описания межгендерных отношений постепенно вымывается из русской поэзии, и хотя необходимость лирики такого рода ощущается и в поздних стихах Сабурова, она оказывается связана с характерной невозможностью говорить на эти темы, что, в свою очередь, становится предметом поэтической рефлексии: Любовь мужчины к женщине, женщины к мужчине, их страсть / не предмет поэзии. Может быть, предмет поэзии — их влеченье друг к другу. / Самые восхитительные стихи о любимых пишут геи, приглашая нас разделить их напасть, / понять их, войти в их мираж или хоть протянуть руку (с. 450).
Любовная лирика оказывается смежной с другим типом письма — письма о жизни тела. У раннего Сабурова язык поэтической эротики крайне традиционен — настолько, что сейчас кажется почти неприличным. Его можно считать средним арифметическим между «пылкими» признаниями «Сестры моей — жизни» и сдержанной патриархальностью советских ортодоксов вроде Симонова. При этом традиционные модели межгендерных отношений глубоко укоренены в этом языке и никогда не проблематизируют- ся (в отличие от способа их описания). Эти модели остаются таковыми даже в тех случаях, когда Сабуров использует их и в ироническом высказывании (как в стихотворении «Страхолюдина и блядского вида...»), и в подчеркнуто эротическом. В обоих случаях поэт словно пытается придать большую конкретность и телесность предельно абстрактному языку любовной лирики, однако исходная почти патриархальная схема всегда остается отчетливой: Мужчина, легендарный, как истерика, / вдруг не в свою квартиру погружен. / Он одинокой женщиной рожден / и на нее надет как бижутерия. // Она его вздымает над столом / и кормит грудью и ласкает ягодицами, / натасканными пальцами кичится / и на живот сочится языком... (с. 96). Эта «естественная патриархальность» в значительной степени роднит Сабурова с советскими официальными поэтами (например, с Юрием Кузнецовым), несмотря на бросающуюся в глаза разность поэтического языка, и в то же время отделяет от ленинградских современников (Елены Шварц, Александра Миронова), для которых в этой области человеческой жизни готовых сценариев, кажется, не существовало.
Человеческое тело оказывается для Сабурова одним из основных предметов описания: модификации тела позволяют проверить ту или иную ситуацию на соответствие некоторым конечным истинам человеческой жизни: Каждый день я встаю. / Мой холоп — мое тело со мною. / Царь отвратен. Я таю, летаю, таю. / И разве таю? Я готов рассказать это многим / лишь бы кто-нибудь понял / полежав у меня на ладони (с. 159). С другой стороны, тело часто выступает тем камнем преткновения, на который наталкивается поэт при обращении к пограничному опыту существования: Скажи мне ласточка / я обратился в слух / исчезли нос и рот и волосы / исчезло тело нету ног и рук <...> тело мое тело / стало платой / я верну его земле / в срок (с. 117— 118).
У неподцензурных поэтов тело присутствовало почти исключительно «опосредованно», на сокровенный вопрос Мандельштама «Дано мне тело, что мне делать с ним?» даже наиболее радикальная поэзия советского периода предпочитала не отвечать. Хотя нельзя сказать, что эта тематика была совершенно закрыта: отчасти реабилитация тела происходит в раннем творчестве Иосифа Бродского и Леонида Аронзона, для которых телесная оптика была одной из возможных, но, конечно, не доминирующей. Уже следующее поколение ленинградских поэтов — поколение Елены Шварц и Виктора Кривулина — снова радикально элиминировало натуралистическую телесность. Несмотря на отдельные исключения, вплоть до 1990-х годов — до появления Александра Анашевича, Ярослава Могутина и других поэтов — эта тема оставалась почти табуирован- ной. В этом контексте наиболее близкой аналогией Сабурову неожиданно оказывается Евгений Харитонов (близкий, как отмечено выше, к кругу Иоффе—Сабурова), для которого также было характерно пристальное внимание к сексуальности и телесности.
Сабуров вводит жизнь тела почти в каждое стихотворение, заставляет русский поэтический язык говорить о том, о чем, по сложившемуся мнению, он говорить не в состоянии: (пост)романтическая раздробленность на «тело» и «душу» в стихах Сабурова может подразумеваться (как в процитированном выше отрывке, где душа — «царь», тело — «холоп»), но на практике ее невозможно обнаружить[10]. У «позднего» Сабурова эта сосредоточенность на телесном открыла путь к своеобразной «геронтопоэтике», чьим основным материалом стали старение и старость (наиболее яркий пример: поэмы «Художник в старости» и «В сторону Африки», не вошедшие в рецензируемое собрание). В этих случаях Сабуров далеко не всегда прибегает к натуралистичным физиологическим описаниям (хотя в отдельных текстах это происходит), но осмысляемая эстетически зависимость от физиологических ритмов почти всегда чувствуется в этих текстах. Предельную степень такой зависимости можно проиллюстрировать н большим стихотворением (почти эпитафией), в котором физиологическая метафора вводится в, казалось бы, неподходящий для этого контекст: Девочка уже мертва. / Мальчик будет чуть попозже. / Над могилами трава / гладкой стриженою кожей[11].
История телесности в русской литературе последних десятилетий заслуживает более подробного разговора, однако представляется, что вклад Сабурова в разработку этой темы, которая вплоть до 1990-х находилась в небрежении, довольно значителен на фоне других деятелей неофициальной литературы. Кроме того, поэзия Сабурова относится к тому варианту ретромодернизма (сохраним этот термин), что тяготел к более радикальным практикам письма и, тем самым, был почти готов отбросить «ретро-», но так и не решился на этот эстетически отчаянный жест.
Кирилл Корчагин
РУССКИЙ БЕЗЫМЯННЫЙ НА RENDEZ-VOUS
Рясов А. Пустырь: Роман. — СПб.: Алетейя, 2012. — 248 с.
Анатолий Рясов принадлежит к тому типу авторов, которым быстро становится тесно в рамках одного жанра или художественного подхода: он не только поэт, прозаик и критик[12], не только музыкант и перформер[13], но еще и политолог, специалист по новейшей истории Ливии[14]. В своих романах и эссе Рясов затрагивает обширное проблемное поле, связанное с опытом Арто, Кафки, Джойса, Платонова, Беккета. Намеренно упрощая, можно сказать, что его интерес сосредоточен на бинарных оппозициях, таких как Восток/Запад, динамика/статика, безумие/нормальность, язык/речь. Будучи трансгрессивным художником, наибольшее внимание Рясов уделяет выходу за пределы этих категорий: здесь уместно вспомнить о его участии в музыкальных проектах «Кафтан смеха» и «Шепот», высвечивающих проблематику отчуждения. В спектаклях «Голодарь» (по мотивам прозы Кафки) и «Homo innatus» (где использованы отрывки из одноименного романа Рясова) слово, всегда слабое и недостаточное, вступает во взаимодействие с музыкальным сопровождением и актерскими импровизациями, сложившимися под влиянием Арто и Кармило Бене. Наряду с тяготением с Gesamtkunstwerk нельзя не отметить и антропологический аспект. Все вышеперечисленные писатели — одиночки, по разным причинам не вписывающиеся ни в одно сообщество. Это характерно и для нашего автора, которого трудно сопоставить как с представителями «нового реализма», так и с ровесниками, прошедшими концептуалистскую школу. На принципиальной отдельности настаивает и сам Рясов, в разговоре с критиком Александром Чанцевым так формулирующий свое кредо: «Может быть, единственной крупной литературоведческой темой, по-настоящему околдовывающей меня, является упомянутый вопрос единичности»[15].
Необходимо сразу оговориться: к вышеприведенному списку классиков модернизма Анатолий Рясов апеллирует не ради приобретения культурного алиби. Скорее, его интересует, возможно ли «незамутненное» прочтение текстов, во многом сформировавших сегодняшнее представление о литературе, в «обществе спектакля», где они «урезаны до статуса пользующихся определенным спросом товаров»[16], а художественные новации становятся частью обезличенного информационного потока. Эта проблема — не новость для западной культуры, но для отечественного автора она с особой остротой встает в последнее десятилетие благодаря появлению крупных издательств, тиражирующих канонические модернистские произведения вне соответствующего историко-культурного контекста. В своих романах и статьях Рясов выступает против такой деконтекстуализации (и нейтрализации).
Итак, «Пустырь» — третий роман Анатолия Рясова. По собственному определению автора, он стремился создать текст, свободный от «принципа аналогий»[17], очищенный от литературных перекличек и внеположных смыслов. Поставленная автором задача смыкается в читательском восприятии со статичным сюжетом романа, который можно изложить в нескольких предложениях. В поселок Волглое приходит некто Елисей, немой и потерявший человеческий облик субъект; его оставляет у себя священник-мизантроп Лукьян. Он и другие отчаявшиеся жители поселка принимают Елисея за юродивого, призванного чудесным образом открыть им «новые смыслы» (именно это спасает его от обструкции со стороны Лукьяна, которой регулярно подвергается другой живущий в поселке безумец, Игоша). Ведь Волглое находится не только на грани гибели от нищеты, но и в состоянии экзистенциального коллапса. Лукьян и ненавидимые им жители поселка стремительно деградируют и ожесточаются: множество страниц романа посвящено описанию физического и, в особенности, морального насилия над теми, кто не вписался в «социум». К последним относятся кузнец Нестор и учительница Анастасия. Надо сказать, что именно им удалось преодолеть отчуждение и некоммуникабельность: описание их трагических отношений — наиболее пронзительные страницы романа. Они решены в реалистическом ключе, как и описания различных сцен из жизни Волглого, которые вполне можно было бы представить в текстах писателей-«деревенщиков», если бы не полное отсутствие в «Пустыре» моралистической риторики по поводу деградации русского крестьянства. Однако большая часть действия происходит в сознании персонажей. При этом внутренние монологи Анастасии и Лукьяна напоминают читателю о романе XIX века подробными размышлениями героев по поводу происходящих с ними событий, а внутренний монолог Елисея — об опытах, в которых обращение к технике «потока сознания» связано с удалением из текста знаков реальности. Речь, в частности, о поздней прозе Сэмюэля Беккета: «Никчемных текстах», «Недовидено недосказано» и «Опустошителе» (к последнему отсылает и название романа Рясова). Напомню, что «Опустошитель» представляет собой подробное описание места, «где бродят тела в поисках каждое своего опустошителя»[18]; происходит это в некоем «цилиндре периметром в пятьдесят метров, а высотой в шестнадцать, для соразмерности»[19]. В «Пустыре» герои тоже управляются волей, исходящей извне или изнутри, но при этом текст Беккета напоминает строгую математическую задачу, тогда как Рясов больше доверяет случайности. Вероятно, именно поэтому в названии ему было важно подчеркнуть не только наличие «пустоты», но и присутствие того, что было на ее месте до того, как произошла катастрофа. Согласно славарю Ожегова, пустырем называется «незастроенное, запущенное место близ жилья или на месте бывшего жилья»[20]. Вокруг «бывшего жилья» и создается поле притяжения, в котором находятся жители Волглого, чье существование определяется социальной меланхолией. Единственная возможность из него выйти — это безумие, ведь безумные герои Рясова неспособны охватить мир в его целостности (и в этом Рясов видит один из путей «спасения»). С другой стороны, исключенный из социума персонаж сталкивается с безразличным миром природы. Враждебная природная стихия, поглощающая/выталкивающая субъекта, заставляет вспомнить прозу Андрея Платонова, соединяющего в своих текстах утопические концепции Николая Федорова[21] и идеи кружка Лукача—Лифшица, к которому он был близок в 1930-е годы[22]. При этом проза Платонова неотделима от революционного проекта и проблематики создания «нового человека». Для Рясова же утопические интенции невозможны: в «Пустыре» жизнь продолжает длить себя уже после катастрофы, когда связи разрушены и вряд ли будут восстановлены.
Как видим, Рясову не удалось избавиться от литературных аллюзий, избегнуть принципа аналогий. Механизмы культурной памяти, которые критикует Рясов—критик и эссеист, оказываются встроены в саму структуру его романа и подсказывают читателю стратегию его прочтения (а автору, возможно, против его же воли — стратегию написания). Думается, на это играет обращение и к нейтральному стилю, и к архетипическим для русской традиции характерам и перипетиям. В первую очередь, это проблематика безумия и персонажи «не от мира сего», представленные в русской литературе довольно широко: от наделенных исключительными способностями героев Достоевского и Гаршина до монстров Мамлеева и аутистов Саши Соколова. Бесспорно, Рясов не мог проигнорировать эту традицию: его текст использует повествовательную логику русского романа для освещения проблематики, характерной для новейшей философии (в частности, присутствие безумия в самой структуре cogito). Региональный, «бедный» колорит романа, некоторые страницы которого по праву можно назвать социально- критическими, уравновешивается дистиллированным, лишенным экспрессии стилем, призванным напомнить об условности происходящего.
В продолжение темы безумия нельзя еще раз не вспомнить Игошу, чьи появления в романе связаны с различными бытовыми казусами. При этом его присутствие не кажется случайным: в русском романе (подсказывает нам культурная память) юродивый связан с коренным переломом в сюжете. Действительно, по-настоящему Игоша раскрывается в одном из центральных эпизодов романа — во время службы в местной церкви у него начинается эпилептический припадок, переходящий в своего рода «акцию», приводящую его к окончательному растождествлению и гибели (здесь уместно упомянуть о том интересе, который вызывает у Рясова Антонен Арто[23]): «Окровавленный скоморох открывал странный театр, в котором <...> присутствовала ярко выраженная беспощадность к себе — к актеру, исполняющему главную роль в безжалостном представлении. Игоша шатался, изгибался, неистово бился об пол, произнося странные заклинания, являясь средоточием множества бессвязных движений, сотрясений, толчков, страданий и наслаждений. Казалось, он вмещал в себя все эмоции, на которые только способно человеческое тело» (с. 204). В противоположность Елисею, Игоша вообще лишен какой бы то ни было рефлексии. Он является машиной, управляемой моторикой безумия. Машинность проявляется и в способе коммуникации: его речь состоит из поговорок и присловий, этих осколков коллективного бессознательного. На примере «акции» Игоши Рясов стремится зафиксировать механику невыразимого, проявляющую себя в момент разрыва оснований, на которых этот постепенно утрачивающий себя субъект «зиждется»: «Одинокое, раздавленное толпой сознание, сбросившее защитную оболочку предрассудков, мишуру привычных понятий и привычек, принявшее наготу содранной кожи, колотящееся и дрожащее, разъеденное и уязвленное сомнениями, но так и не сломленное до конца, бросившееся очертя голову в бурлящую полынью собственного чутья...» (с. 203). В то же время припадок Игоши воспринимается как акт освобождения, выхода за пределы логики насилия и аномии, обуславливающей жизнь в поселке. Произошедшее с Игошей встраивается в ряд, знакомый нам по текстам русской литературы: от знаменитой сцены суда в «Братьях Карамазовых» и трагического финала «Мелкого беса» до многочисленных «безумств» в прозе Юрия Мамлеева. Но если амок сологубовского Передонова — это следствие разрыва социальных связей, в остальном прочных, а безумие мамлеевских персонажей связано с реакцией «русского человека» на советскую секуляризацию, то герои Рясова не знают состояния вне безумия, они были такими всегда. Кроме того, в рамках этой традиции (Достоевский—Сологуб—Мамлеев) автору важно указать на условность границы между безумием и нормальностью: так, в финале сходит с ума Лукьян, наиболее трезвомыслящий персонаж книги. Особая острота данной ситуации в том, что на протяжении всего романа он воспринимается как alter ego автора, в уста которого тот вкладывает мизантропические инвективы. Отношения Лукьяна и его односельчан напоминают о старом противостоянии «сильной личности» и «толпы», но в «Пустыре» этот конфликт разрешается в постапокалиптическом пространстве, где его исход не имеет значения. Думается, обращение к провинциальной (во всех смыслах) топике необходимо Рясову для того, чтобы указать на существование «мертвых зон» дискурса, тех территорий, описание которых невозможно на языке конвенциональной литературы (в частности, прозаического мейнстрима, прививающего к дичку позднесоветской прозы наиболее «безопасные» модернистские приемы). Тематизация «мертвых зон» смыкается у Рясова с имплицитным политическим обобщением: жизненное поражение Лукьяна и других героев «Пустыря» происходит в период полного краха советской колониальной политики, расцвет которой пришелся на 1930-е годы, когда создавались такие претексты «Пустыря», как «Котлован» и «Ювенильное море» Платонова.
Даже из этой краткой рецензии видно, что работа Рясова-прозаика беспрецедентна по масштабу. Можно вспомнить и о пресловутом «величии замысла», которое выручает автора, если считать его задачу (критика «принципа аналогий») невыполненной. В «Пустыре» Рясов предпринимает попытку развернуть модернистские стратегии письма на «территории» классического русского романа. В современной русской прозе, дистанцирующейся и от крайностей модернистского наследия, и от диалога с современной философией, у Рясова не так уж много соратников. Можно назвать Марианну Гейде, но она предпочитает говорить о трансгрессивных опытах и проблематике постгуманизма в формате небольшого эссе. Усилия Рясова показывают, что возможности крупной прозы в нащупывании «болевых точек» современности и их философском осмыслении не исчерпаны.
Денис Ларионов
«БИБЛИОГРАФИЯ», ИЛИ ОСТРО(У)МНЫЙ БЫКОВ
Быков Д. Икс: Роман. — М.: Эксмо, 2012. — 288 с.
О том, что Дмитрий Быков не только автор «больших книг», награжденных и ненагражденных, но и «гражданин поэт» и трибун, слышали все, а вот о том, что он прилежный читатель литературоведческих работ, знают лишь те, кто давным-давно держал в руках его «Орфографию», написанную на основе нескольких чужих статей о «Золотом ключике». Но там хоть догадываться было надо. А тут — роман о поисках автора «Тихого Дона» «Шолохова» (или Шелестова в «Иксе»).
Сюжет незамысловат: некоему молодому советскому писателю вручают рукопись незаконченного романа о Доне, он ее переписывает-перерабатывает для советских нужд, печатает, прославляется и т.д. по Шолохову. А тут некий таксист-эмигрант заявляет, прочитав роман в «Роман-газете» (и эта деталь нам еще пригодится), что роман-то краденый и автора он знает. Наши доблестные чекисты довольно быстро выходят на супостата, предлагают ему одуматься или сотрудничать; в общем, этот персонаж быстро замолкает, не осложняя сюжет в дальнейшем. Но ходит по советской стране конца 1920-х некий формалист, все что-то подсчитывающий в тексте и заключающий, что писал-то не Шолохов (забавная помесь формалиста Б. Томашевского, который ничего тогда не подсчитывал, а просто считал «юного гения» плагиатором, норвежского «спасателя» Шолохова Гейра Хьетсо, пытавшегося провести коллег на статистической мякине уже в 1960—1970-е, и, возможно, Б. Якубинского, большого специалиста по «темному» и «светлому» полю сознания). Тут и комиссия партийная подоспевает, важную роль в ней играет некий воронежский писатель (и эта деталь небезынтересна: кто бы это мог быть в сознании Быкова, раз список реальной комиссии всем известен?), да и автор тут как тут — «Икса», конечно. Здесь же и символ «Икса» — некий сумасшедший, рассуждающий о какой- то далекой Капоэре (Быков знает, что это изящная борьба-танец из Бразилии-вообразилии, которая, похоже, на литературоведческом языке называется автометаописанием или авторским раскрытием приема), а лечит и исследует его знаменитый психиатр.
И вот итог: Быков заявляет, что явно чужая рукопись так преобразовала и трансформировала личность со-«автора», что он теперь, опубликовав роман, стал и его Автором. Тут же и сцены поездок со-«автора» к участникам событий, красным (и не только) командирам, которые сидят теперь себе на печках, работают мирными Корейками в бухгалтериях, о реальных событиях ничего не помнят.
Все это оформлено торопливым пером Быкова—главного редактора почившего в бозе глянцево-эротического журнала «Мулен Руж». Все, за исключением динамично написанных битв- мясорубок Гражданской войны, о которых не хотят вспоминать их участники (отправив все это в темное поле сознания, в отличие от Шелестова), да сцены, где в странном месте русские люди совершают некий мистический обряд (объедают кости, бросаются ими, пьют какие-то гадостные напитки и т.п.) ради того, чтобы моряки, уходящие в море, не погибли. Может быть, нам бы и не пришло в голову, что подразумевает в этой сцене школьный учитель Быков, но весь текст «Икса» пронизан намеками, и тут вдруг автор сообщает, что хоть через еврея Блока истинно почвенный смысл русской жизни может быть явлен миру. Получается, в «Иксе» есть «Игрек» — некий сюжет-перевертыш (кувыркающийся, как псих в «Капоэре»). Так, блоковские «пузыри земли» и почвы стали «Девушкой», которая «пела в церковном хоре». Становится ясно, что автор романа, по Быкову, не только никогда не умирал, но и, как нам кажется, и нужен-то живым ему никогда не был, ведь гениальный текст может «переогромить» кого угодно. Мы отдаем себе отчет в том, что могли не постигнуть всей глубины замысла Быкова, который, наверное, небезосновательно полагает своих читателей Шо-«лохами», убирая из интеллектуального контекста саму шолоховскую проблему, превращая ее, как говаривали формалисты и Белый, в фигуру фикции. Но ведь подобная конструкция зачем-то понадобилась «прозаику-гражданину». Зачем?
Впрочем, и у самого Быкова имелись предшественники — не менее пяти (!) известных нам романов о проблеме авторства «Тихого Дона». Но из них он в предисловии упоминает всего лишь один — да и то почти свой собст- венный[24]: стихи, якобы написанные там Гумилевым, принадлежат самому Дмитрию Быкову (см. Википедию).
К сожалению, он не называет истинный источник своего вдохновения — статью «Шолохов» из Детской энциклопедии «Аванты+», которую должен был читать словесник Дмитрий Львович. Здесь М.О. Чудакова примерно так и объясняла проблему Шолохова: пусть он и использовал чужую рукопись, зато довел ее до читателя в невозможных условиях, израсходовался на этом, а в дальнейшем разыгрывал из себя клоуна и пил беспробудно, определив тем самым на десятилетия тип поведения многих советских писателей. Так что даже забавная апология
плагиата в «Иксе» позаимствована Быковым у другого автора!
Но история еще гуще. Вот как изложил самый ранний из известных нам романов на эту тему, «Век томления» Артура Кестлера, покойный Омри Ронен: «.у Шолохова Кестлер взял его профессиональную болезнь: так называемый "писательский блок" или "затор" на грани невропатологической аграфии. Леонтьев в романе признается высокопоставленному лицу, что потерял способность писать. Лицо заботливо устраивает ему тайную встречу с давно пропавшим из виду старым знакомым, психиатром Губером, очевидно работавшим в 30-е годы над подготовкой подсудимых к открытым процессам. С шутовской откровенностью тот ставит ему диагноз: "усталость синапсов", заторможенных от постоянной лжи». «Писателю» предлагают остаться за границей, но он отказывается, подозревая провокацию. Ему предлагают курс лечения, но, возможно, из-за жены, оставшейся в СССР, следует отказ. И доктор заключает: «А жаль, жаль, такая редкая была бы возможность поработать с добровольным пациентом. И ты стал бы первый в истории синтетический писатель»[25].
Забавно, что психиатр, действующий в «Иксе» — и восходящий к Бехтереву, — словно бы продолжает кестлеров- ского Губера, подхватывая заодно психологическую идею М.О. Чудаковой о запредельном торможении. Понятно, что рассуждать всерьез о художественных достоинствах такого текста, как «Икс», невозможно. Это лишь небольшая, хотя и забавная часть интегрального проекта «поэт-писатель-гражданин». И здесь воистину не важно, кто из них — поэт, писатель или сам гражданин Быков — все это накропал и не ждет ли нас всех сеанс с разоблачением. Важно — зачем?
Напомним, что таинственный таксист-разоблачитель читал не журнал «Октябрь», где начал печататься «Тихий Дон», и не два издания «Московского рабочего», а «Роман-газету». Пусть так. Но и с рукописью реального протоавтора в романе происходят не самые тривиальные события. Главный герой что-то дописывает, машинисткам диктует, а сама рукопись — уничтожается. То есть успокойтесь, господа- ищейки, не найти вам никогда протографа, следовательно, и протоавтор — фикция, ведь есть-то только «Рукопись, спрятанная в Колоде» (как мог бы называться детектив об обнаружении ее Львом Колодным, об изъятии ее же ИМЛИ и публикации оной Феликсом Кузнецовым при помощи президента Украины Кучмы). Но тут подвела «орфографа»-Быкова библиография. Ведь есть, в том числе и в Интернете, специальная работа З. Бар-Селлы о том, что «подколодная рукопись» значительно ближе к тексту именно «Роман-газеты», а не «Октября» и «Московского рабочего», да и редакторы у рукописи были разные, и издания «Московского рабочего» различаются существенно[26]. Так «проброшенные» вскользь слова «Роман-газета» оказываются не менее значимыми, чем упоминание Александра Блока.
Впрочем, стратегия Быкова не столь уж примитивна. Обычно он заранее сообщает о выходе своих заведомо сенсационных книг. Так, целый год рекламировался «сенсационный "Пастернак"» из «ЖЗЛ», а теперь нам обещают на 2013 год две юбилейных сенсации: биографию Маяковского в «ЖЗЛ» же и роман о ритуальном деле Бейлиса (к его столетию). Пиар-кампания же «Икса» оказалась внезапной и скоротечной.
Правда, использовал свой роман Быков и в «Особом мнении» «Эха Москвы», предложив читателям про- тестную прогулку и обсуждение не вышедшего тогда еще романа со знаковым названием «Х», то есть неизвестно чего, — постмодернистский, по его же словам, жест[27]. Однако мысль включить «Икс» да и самого Шолохова-Шелестова в контекст протестного движения с участием «поэта-гражданина» возникла не в июне, а месяца на три раньше в журнале «Дилетант» (№ 3), издаваемом тем же «Эхом» той же Москвы. Здесь Быков изъяснялся так: «Проблема авторства, на мой взгляд, не заслуживает серьезного разговора, поскольку ситуация здесь почти та же, что с последними президентскими выборами: в оппозиции очень приличные люди, но у них нет ни альтернативного кандидата, ни бронебойных аргументов, зато пристрастности хоть отбавляй»[28]. Как видим, статья из «Дилетанта» взаимодополнительна по отношению к роману о Шелестове.
Итак, если в романе все ясно — рукопись чужая, а личность ею преобразуется и облагораживается, то в «дилетантской» статье Быкова все выглядит хитрее и сумбурнее. С одной стороны, оба претендента на авторство (и Д. Крюков, и В. Севский (Краснушкин)) не тянут по таланту на «Тихий Дон», хотя В. Севский кажется Быкову более вероятным. Но ведь именно это и писал бывший главный защитник Шолохова, травитель «Метрополя» Феликс Кузнецов. С другой стороны, о том, что к Шолохову-гению неприменимы никакие обычные нормы литературоведения, кто только не писал![29] А о том, будто Андрей Платонов не имел отношения к созданию «Они сражались за родину», в «Нашем современнике» рассуждала Н.В. Корниенко — в пику З. Бар-Селле, доказывавшему это «соавторство». Вот, кстати, откуда — то есть из Бар-Селлы — появился у Быкова и «воронежский писатель» в комиссии, созданной по делу Шелестова в «Иксе».
Так, в статье прямо вслед за рассуждениями о выборах и оппозиции читаем: «Два основных кандидата — Федор Крюков, выдвинутый Медведевой-Томашевской и осторожно поддержанный Солженицыным, и Вениамин Краснушкин (Виктор Севский), извлеченный из многолетнего забвения Зеевом Бар-Селлой, — все-таки не годятся на роль единоличных авторов, поскольку лучшие части "Тихого Дона" — с шестой по восьмую — написать не могли физически: оба погибли в 1920 году (Крюков — точно, Краснушкин — предположительно) и о делах 1922 года, да и о разгроме Вешенского восстания толком ж знали»[30].
Здесь что ни слово, то знак-сигнал. Ведь умер Крюков действительно в 1920 году. А вот Севский (обратите внимание) — «предположительно»?! Откуда это известно Быкову-биографу, а не романисту? Ну, понятно, что не из тех источников, из которых известно, что В. Севский не только не погиб в 1919-м или 1920-м, а поработал в красноармейской печати, был арестован и вместе с бумагами в 1921-м по приказу Дзержинского переправлен в Москву. Кстати, в показаниях Севского чекистам есть и рассуждения о том, что лишь советская власть может спасти донское казачество, хотя раньше допрашиваемый так не считал. Судьба Севского в Москве — пока загадка, а вот «дело Севского» тянулось до 1950-х годов и по нему сидели вполне известные люди[31].
Кроме того, в энциклопедии «Русские писатели» (это не «Аванта+», не путать!) из статьи «Виктор Севский» можно узнать, что «в повествующем о жизни "белого" Ростова романе с "ключом" "Перемена" (1922—1923) М.С. Шагинян вывела С. в образе "новейшего классика" донской л-ры юного писателя Плетушкина» (прозрачная контаминация фам. Краснушкин и "плети" как символа казачьего право- судия)»[32]. Автор, понятно, З. Бар- Селла. Но этого автор «Икса» и «дилетант» Быков не знает. Откуда же у него сведения с сомнениями в дате гибели Севского и рассуждения о том, мог ли последний «толком» описать Вешенское восстание? На помощь «орфографии» Шелестова приходит «библиография» Шолохова: выходит, Быков читал только интервью З. Бар-Селлы «"Тихий Дон" и Шолохов» в «Литературной России» (2009. № 52. 25. 12.) — и все. Если же кто-то захочет проверить эту нашу догадку, то милости просим. Быков пишет: «А что поздний Шолохов пишет хуже раннего — так ведь решительно вся советская литература двадцатых годов уже десять лет спустя выродилась в такое, что сегодня перечитывать неловко. <...> Один Леонов успел выпустить в свет "Пирамиду", потому что Господь ему отмерил 95 лет и дал в помощь самоотверженных редакторов; и то многие считают, что "Пирамида" — результат старческого безумия, а опубликованный текст романа являет собою ворох вариантов и черновиков (о "Тихом Доне" так высказывался Бар-Селла, о "Пирамиде" — Леонид Кацис). Это талант не может никуда деться, а гениальность — запросто, ибо гениальность как самое тонкое и сложное проявление высшей нервной деятельности очень сильно зависит от времени, от стартовых условий»[33].
Скажем коротко: не исследовал Кацис «Пирамиду», а лишь сопоставил свойства ее текста, скомпонованного из двух версий разных лет сотрудниками ИМЛИ. Об этом писал В. Хрулев, а мы просто сопоставили его выводы с выводами о состоянии и структуре текста «Тихого Дона», описанными Бар-Селлой. Стало ясно, что и «Тихий Дон» делался за пятьдесят лет до «Пирамиды» тем же способом[34]. А Бар-Селла лишь упомянул об этом в «Литературной России».
Теперь ответ на вопрос: а зачем нам все это надо? Да затем, что именно так и исследуется в филологии — а не в «Иксе»! — проблема авторства.
А вот то, что Быков принимает за невозможность заниматься авторством художественных текстов ввиду предполагаемых метаморфоз творческой манеры писателей, касается его самого. Ведь в 2005 году, в апреле, когда еще даже не было объявлено о выходе в издательстве РГГУ книги З. Бар-Селлы «Литературный котлован: проект писатель-Шолохов», поэт-гражданин уже предсказывал в «Огоньке» неминуемый запрет этой будущей книги из-за протестов шолоховцев[35]. Откуда, из каких источников такая осведомленность? Откуда этот дар пророчества?
Книга, однако, вышла в свет.
Увы, жизнь, как и всегда, обманула Быкова, на сей раз в его оценке «шолоховского» шедевра. Сначала в журнале «Дон» (2011. № 3—4), а потом и в «Вопросах литературы» (2012. № 4) появилась статья, как сообщают аннотации, «дилетанта» А. Рыбалкина «Неточности и ошибки "Тихого Дона"», где (с использованием массы раскавыченных работ профессионалов) сказано, что ошибок и глупостей в «Тихом Доне» столько, что написать его мог только сам дурной и безграмотный Шолохов. А это уже чистый постмодернизм. Ведь «академическая наука» так не считает. И вот в ИМЛИ в 2011 году выпускают громадный том динамической транскрипции счастливо новообретенных рукописей «Тихого Дона», где, спасая кормильца-нобелиата от Бар-Селлы, своими руками исправляют шолоховские ошибки, по которым его и «ловят» исследователи[36].
А теперь вновь немного политики. Не так давно биограф Леонова в «ЖЗЛ» сталинист Захар Прилепин вывесил на сайте газеты «Завтра» шутовское письмо якобы от имени благодарной еврейско-либеральной интеллигенции самому Сталину, который ее же, по просвещенному мнению Прилепина, и спас! И вот сегодня уже Быков оповестил читателей, устами своих учеников, что и дивный «Тихий Дон» — роман сталинистский[37]. Это, конечно, так, но зачем же превращать нормальное исследование сталинской истории литературы в балаган, пытаясь усидеть между двух стульев — передового публициста-гражданина и прозаика- охранителя? И не с целью ли дискредитации соратников по протестным писательским прогулкам превращает в постмодернистскую игру свое участие в протестном движении сам автор «Икса»?
Леонид Кацис
[1] Подробнее о соотношении поэтической и политической карьеры Сабурова см.: Кукулин И. Поэзия помогает экономике // Сабуров Е. Гуманитарная экономика. М.: НЛО, 2012. [2] Айзенберг М. Круг Иоффе—Сабурова // Неофициальная поэзия (http: // rvb.ru /np/publication/ contents.htm# 17). [3] Как пишет Дмитрий Кузьмин, для поэтов этого круга канон русского модернизма был тем, «от чего можно оттолкнуться в движении к каким-то иным поэтическим мирам» (Кузьмин Д. Русская поэзия в начале XXI века // РЕЦ. 2008. № 48. С. 15). [4] Завьялов С. Всегда слышать умолкнувшее, всегда видеть очевидное // Русский журнал. 2012. 11 окт. (http://russ.ru/pole/Vsegda-slyshat-umolknuvshee-vsegda-videt-ochevidnoe); также см. краткий конспект доклада Сергея Завьялова на конференции «Вторая культура»: Казарновский П. «Вторая культура»: Неофициальная поэзия Ленинграда в 1970— 1980-е годы // НЛО. 2012. № 118. [5] Внимание поэтов-модернистов к петербургской топографии подробно разбирается в двух классических статьях: Гаспаров М.Л. Петербургский цикл Б. Лившица. Поэтика загадки // Он же. Избранные труды. Т. II: О стихах. М.: Языки русской культуры, 1997; Топоров В.Н. Петербург и «Петербургский текст» русской литературы // Он же. Петербургский текст русской литературы: Избранные труды. СПб.: Искусство—СПб., 2003. [6] Впрочем, см. сборник: Москва и московский текст русской культуры / Отв. ред. Г.С. Кнабе. М.: РГГУ, 1998. [7] Таким же размером написано вызвавшее широкую дискуссию стихотворение Виталия Пуханова «В Ленинграде, на рассвете.». Подробнее см.: Аксиология памяти в литературе II: дискуссия о В. Пуханове и Ленинградской блокаде // НЛО. 2009. № 96. [8] Богданов К.А. Физики vs. лирики: К истории одной «придурковатой» дискуссии // НЛО. 2011. № 111. [9] См.: Гланц Т. Позор: О восприятии ввода войск в Чехословакию в литературных и гуманитарных кругах // НЛО. 2011. № 111; Поселягин Н. Конец прекрасной эпохи: восприятие советскими интеллектуалами ввода советских войск в Чехословакию // НЛО. 2012. № 116. [10] Трудно сказать, насколько интерес Сабурова к телесности соотносится с теми процессами реабилитации тела, которые шли в зарубежной (прежде всего, американской) поэзии 1960—1970-х. Конечно, не стоит говорить о влиянии американской традиции на Сабурова, однако в таком положении вещей можно видеть следствие некоторых общих культурных процессов, в приглушенном и крайне ослабленном виде все-таки задевавших отдельные сегменты советской неподцензурной литературы. [11] Сабуров Е. В сторону Африки. М.: Новое литературное обозрение, 2007. С. 43. [12] Анатолий Рясов — автор трех (опубликованных) романов: «Три ада» (2003), «Homo innatus. Прелюдия» (2007) и рецензируемого здесь «Пустыря». Кроме того, им опубликовано множество критических статей, рецензий и эссе в различных бумажных и сетевых изданиях. [13] С музыкальным творчеством Анатолия Рясова можно ознакомиться здесь: http://www.shepot-art.ru/personalia/9. [14] А. Рясов — кандидат политологии, автор монографий «Политическая концепция Муамара Каддафи в спектре "левых взглядов"» и «"Левые" на Арабском Востоке: Ливийский опыт». [15] Чанцев А., Рясов А. «Между суетой и пустыней.» // http://www.chaskor.ru/article/aleksandr_chantsev_i_ana-tolij_ryasov_mezh.... [16] Рясов А. Человек со слишком большой тенью // http://www.kafka.ru/kritika/read/chelovek-so-slishkom-bolshoy-tenju. [17] «...В романе практически отсутствуют какие-либо аллюзии и интертекстуальные игры, что связано с моим разочарованием в литературе, построенной на принципе аналогий — принципе, который мне был интересен 5—10 лет назад» (Волчек Д. Беседа с писателем Анатолием Рясовым // http://www.svobodanews.ru/content/transcript/2041008.html). [18] Беккет С. Никчемные тексты / Пер. с фр. Е.В. Баевской; сост., статья и примеч. Д.В. Токарева. СПб.: Наука, 2003. С. 217. [19] Там же. [20] http://www.ozhegov.org/. [21] Гюнтер Х. По обе стороны от утопии: Контексты творчества А. Платонова. М.: Новое литературное обозрение, 2012. [22] Подробнее см.: Полтавцева Н. Платонов и Лукач (из истории советского искусства 1930-х) // НЛО. 2011. № 107. [23] Рясов А. Арто и трагедия вдохновения // НЛО. 2011. № 107. [24] Лазарчук А., Успенский М. Посмотри в глаза чудовищ. М.: АСТ; СПб.: Terra Fantastica, 1997. [25] Ронен О. Чужелюбие. СПб.: Изд-во журнала «Звезда», 2010. С. 242—243. [26] Бар-Селла З. Записки покойника («Тихий Дон»: текстология хронологии) // Русская почта. 2008. № 1. С. 127. [27] Радио «Эхо Москвы»: http://echo.msk.ru/programs/perso-nalno/903407-echo/ (от 28.06.2012. 17:08). [28] Быков Д. Михаил Шолохов // Дилетант. 2012. № 3; цит. по: http://blog.imhonet.ru/author/galloman/post/5654237/. [29] Подробнее см.: Семанов С. «Тихий Дон» — слава добрая, речь хорошая: Литературная публицистика. М.: Метагалактика, 2008. [30] Быков Д. Михаил Шолохов. [31] См.: Новоселов Д.С. «Все мое несчастье в том, что я рано начал работать и печататься...»: документы о судьбе художника К.П. Ротова (1943—1944) // Русский сборник. Т. IV. М.: Модест Колеров, 2007. С. 198—210. [32] Бар-Селла З. Севский Виктор // Русские писатели 1800— 1917. Биографический словарь. Т. 5. П—С. М., 2007. С. 540. [33] Быков Д. Михаил Шолохов. [34] См.: Кацис Л. Об «уникальности» проблемы авторства романа Михаила Шолохова «Тихий Дон» // Эдиционная практика и проблемы текстологии. Доклады и сообщения Всероссийской конференции 24—25 мая 1999 г. М., 2002. С. 77—86. [35] Быков Д. Дикий Дон // Огонек. 2005. № 14. [36] Воронцова Г. От редактора // Шолохов М. Тихий Дон: Динамическая транскрипция рукописи. М.: ИМЛИ РАН, 2011. С. 11. [37] См. P. S. в: Быков Д. Михаил Шолохов. Вернуться назад |