ИНТЕЛРОС > №120, 2013 > Аспекты современного достоевсковедения

С. Жожикашвили
Аспекты современного достоевсковедения


06 мая 2013

Сараскина Л. ДОСТОЕВСКИЙ. — М.: Молодая гвар­дия, 2011. — 825 с. — 7000 экз.

Буданова Н.Ф. «И СВЕТ ВО ТЬМЕ СВЕТИТ...»: К ХА­РАКТЕРИСТИКЕ МИРОВОЗЗРЕНИЯ И ТВОРЧЕСТВА ПОЗДНЕГО ДОСТОЕВСКОГО. — СПб.: Петрополис, 2012. — 406 с. — 1000 экз.

Мартинсен Д. НА СТИГНУТЫЕ СТЫДОМ. — М.: РГГУ, 2011. — 329 с. — 300 экз.

Тарасова Н.А. «ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ» Ф.М. ДОС­ТОЕВСКОГО (1876—1877). КРИТИКА ТЕКСТА: МОНО­ГРАФИЯ. — М.: Квадрига; МБА, 2011. — 391 с. — 1000 экз.

 

Ежегодно в мире выходят десятки книг, посвященных изучению жизни и твор­чества Ф.М. Достоевского. В них представлены и различные дисциплины (фи­лология, философия, психология, история и т.д.), и различные теоретические под­ходы (психоаналитический, марксистский, рецептивный, феминистский и т.д.). Спектр работ отечественных авторов не столь широк, но и тут наблюдается тема­тическое и дисциплинарное разнообразие. Чтобы обозреть весь этот разнородный и разноплановый корпус книг, нужно написать еще одну, подробно характери­зующую жанры, темы и подходы достоевсковедческой литературы.

Для данного журнального обзора мы выбрали лишь четыре недавно вышед­шие в России книги, демонстрирующие различные аспекты современного достоевсковедения.

Начнем с популярной биографии. Людмила Сараскина предлагает новую книгу о жизни Достоевского — в серии «ЖЗЛ», в которой ра­нее выходили книги о Достоевском Л. Гросс­мана (1962, 1965) и Ю. Селезнева (1981, 1985, 1990). Книга Л. Сараскиной по сравнению с ними менее беллетризована. В отличие от Л. Гроссмана и Ю. Селезнева, каждый приво­димый факт исследовательница подкрепляет ссылкой на источник (вопреки сложившейся в данной серии традиции не давать ссылки, здесь их очень много), каждое собственное прочтение биографического эпизода или художественного произведения аргументирует, утверждает только то, что можно утверждать с уверенностью, подавая спорное как спорное, оставляя под знаком вопроса недоказуемое. При этом Л. Сараскина остается не только зна­током, но и поклонницей Достоевского, пропа­гандистом его творчества. Она энергично на­стаивает на своей точке зрения, бывает почти тенденциозна, но всегда приводит аргументы и другой стороны, не забывает о фактах, которые могут позволить усомниться в ее правоте.

Например, революционное движение в России исследовательница восприни­мает как бесовщину, противопоставляя «борьбе с режимом» — «полезнуюдеятельность <...> в рамках режима», «политическому неистовству» — «христианскую терпимость» (с. 340; курсив мой); но при этом, трактуя сближение Достоевского с Петрашевским как почти случайность, она не забывает упомянуть, что писатель еще до «роковой встречи» увлекался и Сен-Симоном, и Фурье (с. 161). С одной стороны, она рассказывает, как из всех осужденных один Петрашевский (явно ей несимпатичный!) не раскаялся и настоял на пересмотре дела, но отмечает, что в результате он лишился «льгот», которые получили его повинившиеся товарищи по амнистии в 1856 г. (с. 290), и не забывает об одобрительных откликах ряда со­временников на решение Петрашевского, например — о полном злой иронии на­броске Салтыкова-Щедрина: «И все ему говорят: стыдно, сударь! У нас царь та­кой добрый — а вы что!» (с. 340).

Положительно оценивая глубокую религиозность писателя, Сараскина все же ссылается и на воспоминания его семипалатинского друга и покровителя А.Е. Врангеля о том, что Достоевский «в церковь ходил редко и попов не любил» (с. 294), и на собственное признание писателя: «Духовенство наше не отвечает на вопросы народа давно уже <...> ответят на вопросы, пожалуй, еще доносом на них» (с. 513). В связи с делом воинствующего атеиста Петрашевского она цити­рует статью закона, которую наш современник, скорее всего, оценит отрица­тельно: «Кто возложит хулу на Господа Бога и Спаса нашего, Иисуса Христа, или на Пресвятую Матерь Божию <...> тот подвергается лишению всех прав состоя­ния и ссылке в каторжную работу» (с. 185).

Старательно оправдывая или резко обвиняя людей из окружения писателя, автор ссылается и на мнения, не совпадающие с ее позицией. Однако субъектив­ность проявляется иной раз не в преподносимых фактах, а в способе их подачи. Так, чтобы выигрышнее для Достоевского представить историю путешествия с любовницей по Европе, исследовательница строит повествование следующим образом. Рассказав о любовном треугольнике, который сложился в романе «Уни­женные и оскорбленные», вспоминает, что нечто аналогичное было у автора в Кузнецке с Исаевой и Вергуновым, и замечает, что подобная ситуация еще по­вторится в его жизни. Тут вдругсообщается, что во «Времени» рядом с сочине­ниями именитых литераторов появилась повесть «никому не известной дебю­тантки А. С—вой» (с. 352), ничего не объясняется, и следует разговор о том, что в Достоевском как бы жили два человека: даже по-настоящему страдая, он всегда оставался внимательным наблюдателем, «откладывая» страдания для будущих романов. В связи с этим вспоминаются «пишущие» герои — из «Униженных и оскорбленных» и из «Записок из мертвого дома» — и вдруг мы узнаем, что пока «Записки...» печатались, автор уже собирался в первую свою поездку за границу, причем без жены. Даны объяснения, почему без жены: «...брак их оказался без­детным, гармония чувств и чувственности — недостижимой…» (с. 356). Про «де­бютантку» читатель забывает, но он уже усвоил другое: писателю было одиноко, он жаждал жизни, стал близким другом жены друга — актрисы Шуберт. Следую­щая глава называется «Девушка с остриженными волосами»; мы снова возвра­щаемся к Сусловой, которая занимает место уже не жены, а актрисы, причем го­ворится, что она — вовсе не девушка «легких нравов» (с. 362). Потом на какое-то время мы возвращаемся к заграничной поездке 1862 г., читаем, как закрыли «Время», как трудно писателю было собрать деньги на вторую поездку, и тут вдругсообщается, что «в Париже Достоевского уже давно ждала Аполлинария» (с. 370). Так витиевато, с забеганиями вперед, возвращениями вспять, отступле­ниями и отклонениями течет эта история, в которой читатель может уже потерять «концы и начала». Мы не собираемся упрощать всю сложность отношений Достоевского с первой женой, но есть факты: в конце мая 1863 г. Достоевский от­правил больную Марью Дмитриевну во Владимир и уехал к Сусловой в Париж, в октябре вернулся и, узнав, что состояние жены сильно ухудшилось, в ноябре перевез ее в Москву, а в апреле — похоронил. Справедливости ради надо сказать, что Ю. Селезнев вообще не комментирует этот сюжет, а Гроссман просто разводит историю с Сусловой и с Марьей Дмитриевной по разным главам.

С середины книги — после рассказа о второй женитьбе — кончается судьба и начинается искусство: все меньше подробностей о жизни и все больше о твор­честве. Это понятно: жизнь писателя после возвращения из ссылки становится беднее внешними событиями. Анализируются отдельные аспекты проблематики романов; как и в случае с биографией, Сараскина, жестко настаивая на своем про­чтении, преподносит материал таким образом, что читатель волен соглашаться с ней или нет. Трактуя, например, образ Ставрогина как однозначно отрицатель­ный, она признается: «Останется великой загадкой, почему свой Символ веры <...> Достоевский "отдал" персонажу, в чьих устах религиозное откровение те­ряло смысл» (с. 559). Не такая уж тут великая загадка, если увидеть в Ставрогине что-то кроме воплощения зла, если обратить внимание на очевидные параллели между ним и главным героем «Идиота» — двумя князьями, нашедшими в Швей­царии последний приют, а также — на превращения, произошедшие с образом Мышкина в процессе обдумывания замысла: от страстей, непомерной гордости, наслаждения в унижении, возможности возвыситься над другими через униже­ние — к князю-Христу.

Наверно, стоило бы сократить анализ последних романов писателя (в рамках биографической книги он неизбежно окажется беглым), зато рассказать больше о жизни Достоевского. Когда произошел в его взглядах решительный поворот к политическому консерватизму с националистическим оттенком, когда зазвучали антикатолические мотивы — после каторги или после длительного пребы­вания за границей с Анной Григорьевной? Когда он более или менее наладил свои финансовые дела? (Кстати, давно уже хочется увидеть сводную таблицу заработ­ков и трат писателя; разбросанную по разным местам информацию об авансах, частичных выплатах, займах, возвращении долгов, получении частей наследства и т.п. трудно осмыслить.) Можно было бы ярче подчеркнуть роль Анны Григорь­евны (и в финансовых делах, и в психическом здоровье, и в творчестве Достоевского) и остановиться подробнее на сложностях его отношений с пасынком. Вообще, Достоевского окружали очень разные личности — от известных до почти неизвестных; жаль, что слишком бегло представлены взаимоотношения с такими людьми, как А. Григорьев, В. Белинский, М. Катков, А. Краевский, С. Ковалев­ская, М. Достоевский (брат) и др. — с одной стороны, и И. Шидловский, А. Вран­гель, Ч. Валиханов, П. Исаев — с другой. Как он сближался с ними, как и почему расставался, как место одних занимали другие, как получалось, что переписка вдруг прекращалась? Мало сказано и о литературных полемиках, в которых До­стоевский принимал активное участие, о спорах с Щедриным, с Гончаровым, не упоминается о знаменитом визите Достоевского к Чернышевскому, вообще, об­стоятельствам личной жизни писателя и его творчеству уделено больше внима­ния, чем обстоятельствам его литературной жизни.

Автор настойчиво проводит свое мнение, свой взгляд, но обязательно предла­гает и свободу выбора. У Людмилы Сараскиной нередко встречаются субъектив­ные оценки, но при этом книга диалогична: исследовательница обращается к чи­тателю не только со своим видением жизни, личности и творчества великого писателя, но и в ожидании ответной реплики.

В отличие от обращенной к широкому читателю книги Л. Сараскиной работа Н.Ф. Будановой носит специальный характер. Этот автор знаком исследователям уже давно. В 1970-х гг. новые тома Полного собрания сочинений Достоевского раскрывали на комментариях. Имя Н.Ф. Будановой появилось в 12-м томе (1975) в примечаниях к роману «Бесы» и уже не исчезало до последнего тома; ею напи­саны две монографии и много статей, на основе которых и составлена рецензи­руемая книга. К сожалению, не указано, где впервые были опубликованы статьи, в переработанном виде включенные в сборник.

Все материалы книги касаются религиозных или нравственных вопросов и свя­заны с различного рода влияниями или типологической общностью; они могут быть отнесены к статьям типа «Достоевский и.». Большая часть материалов —

это своего рода развернутые комментарии к произведениям Достоевского. Напри­мер, когда в 1984 г. вышел 26-й том Полного собрания сочинений с «Пушкинской речью», имя К.Н. Леонтьева упоминалось нечасто и суть полемики двух писателей была изложена Г.В. Степановой, Е.И. Кийко (т. 26) и А.В. Тунимановым (т. 27) внятно, но лапидарно. С наступлением «гласности» появляется статья Будановой «Достоевский и Константин Леонтьев» (1991), где о расхождениях взглядов До­стоевского и Леонтьева на характер православной веры сказано подробнее, и вот теперь, с небольшими дополнениями и изменениями, этот материал помещен в ре­цензируемой книге. К нему примыкает и статья о переписке Леонтьева с Розано­вым, в целом посвященная спору Леонтьева с Достоевским по вопросам веры.

Буданова пишет об интересе Достоевского к различным религиозным мыслителям и дея­телям церкви (Иоанн Лествичник, Феодосий Печерский, Сергий Радонежский, Нил Сорский, Кирилл Белозерский, Тихон Задонский), о встречах писателя с монахами из Оптиной пустыни, о его интересе к раскольникам. Она обращается к характеру религиозно-гуманистического мировоззрения Достоевского, рассматривает его отношение к революционным идеям («Бесы»), смертной казни (Достоевский и Тургенев, Достоевский и Гюго) и страда­ниям детей (Достоевский и Гюго), рассужде­ния о специфике русского национального ха­рактера («Влас» Некрасова и «Пушкинская речь»), фантастическом у Тургенева, Пушкина и Достоевского, трактовку творчества и фило­софско-религиозных взглядов Достоевского в статьях Д. Мережковского и Н. Бердяева. Завершается книга ценным приложе­нием о библиотеке Достоевского.

В основном статьи сборника дополняют сказанное ранее. Так, автор книги в свое время писала в комментариях, что Достоевский, прочитав статью Н. Суб­ботина «Русская старообрядческая литература», заинтересовался взглядами Пав­ла Прусского. Теперь она установила, что в библиотеке Достоевского находилась и сама книга Павла Прусского об антихристе и конце света. Буданова делает ряд выписок, настаивая, что влияние этой книги на размышления Достоевского об ан­тихристе и коммунизме заметно в подготовительных материалах к «Подростку». Другой пример: в Полном собрании сочинений Достоевского комментируется ис­тория обращения и казни Ришара, так ярко переданная Иваном Карамазовым Алеше, но не назван источник, из которого рассказчик мог почерпнуть эти сведе­ния. Буданова указывает этот источник — переводная брошюра, вышедшая в 1877 г. в Петербурге (с. 194). Оспаривается высказанное в Полном собрании со­чинений предположение о том, что, говоря о «религиозном движении в высшем обществе», Иван намекает на лекции Вл. Соловьева: возможно, речь идет о выступ­лениях лорда Рэдстока (с. 199). В связи с вопросом о влиянии Гюго на Достоев­ского Буданова отмечает у Гюго такие детали, как спор о «замученном ребенке» (Людовике XVII, умершем в тюрьме, — с. 213), или образ ребенка, «заламываю­щего ручки»; обращает внимание на слова классика французской литературы: «че­ловеческая душа — это поле битвы» (с. 227), близкие к известной фразе Мити Ка­рамазова. Сообщаются дополнительные сведения об обращении Достоевского к «Житию Сергия Радонежского» или сочинениям Кирилла Белозерского.

Буданова затрагивает вопросы спорные, нерешенные, но нельзя сказать, чтобы она предлагала решения или существенно приближала к ним. Ей удается лишь напомнить о проблеме, сказать о ней внятно и без тенденциозности, обозначить позиции и точки зрения, а также в некоторых случаях проследить историю и раз­витие вопроса. Очевидно, что усмотреть в попытке Мережковского «соединить религию и революцию что-то близкое историософии и эсхатологии Достоевского трудно» (с. 335). Интереснее было бы, однако, если уж анализировать его прочтение Достоевского, увидеть находки, а не ошибки. То же касается спора с Леонть­евым: Буданова знает, что Леонтьев — парадоксалист (и упоминает об этом), она даже цитирует слова Розанова о характере религиозности Леонтьева («Это — "бунт" почище Карамазовского»). Но указать на наблюдения Леонтьева (или Бу­данова считает, что таких не было?) было бы ценнее, чем убеждать нас, что лю­бовь Достоевского к Богу лучше страха Леонтьева.

Буданова пытается прийти к простым истинам, но ведь сам Достоевский нас настойчиво предупреждал, что стремление к простоте чревато упрощениями. Так, упрощенно комментирует она фразу из письма к Н.Д. Фонвизиной о Христе и Истине. Допущение, что Истина вне Христа, снимается у Будановой легко: «Про­тивопоставление Христа и истины у Достоевского носит полемический харак­тер...» (т.е. Достоевский, оказывается, восстает не против Истины вообще, а толь­ко против рациональной истины материалистов и социалистов — с. 367). Но почему так? В письме к Фонвизиной нет и намека на такое суженное понимание истины (там «Истина» — с заглавной буквы). Сначала Буданова напоминает, что похожую фразу Достоевский доверил Ставрогину (что уже принижает Истину). Далее приводит цитату из Евангелия о том, то Христос есть истина, и затем — аналогичную мысль из черновиков к «Братьям Карамазовым» (с. 366). Отсюда делается вывод, что писатель принимал Истину Евангелия и вовсе не предпола­гал, что истина может оказаться вне Христа. Но тогда — «не вступает ли данное суждение [из «Братьев Карамазовых»] Достоевского в противоречие с приве­денным выше?» (в письме к Фонвизиной). Ответ дается простой: «Речь идет о разноприродных истинах — главной, вечной, и второстепенных, преходящих» (с. 366), а затем, через ссылку на С. Франка об истине высшего и низшего порядка (с. 367), следуют рассуждения об общении Достоевского с социалистами, с Бе­линским, об их представлении об истине. Чтобы подвести к разговору о такойистине, Буданова делает ни на чем не основанное предположение: «Думаем, что это идея о хлебе земном, о необходимости накормить голодных <...> и связанная с ней программа насильственного построения "земного рая".» (с. 369), а затем довольно подробно с цитатами рассказывает об искушении Христа в пустыне по Евангелию и «Братьям Карамазовым», поясняя, почему же Иисус все-таки не поддался соблазну и не накормил людей. Итак, письмо к Фонвизиной, со стран­ной перестановкой («Истина вне Христа», «Христос вне Истины») забыто, «Ис­тина» заменена на «истину», а вопрос остался без ответа.

Сопоставляя высказывания на одну тему, сделанные писателем в разных текс­тах и в разные моменты жизни, Буданова показывает, как менялись трактовки Достоевского; в статье о «Пушкинской речи», например, прослеживается эволю­ция таких понятий, как «всечеловечность» и «общечеловечность», — от почти си­нонимичных в 1861 г. до почти противоположных в 1880-м.

Таким образом, в одной книге собраны опубликованные в разное время и в раз­ных изданиях статьи, посвященные литературно-философскому контексту рели­гиозных и нравственных исканий Достоевского, с учетом публикаций последних лет, с ценными уточнениями и дополнениями к комментариям ПСС, но без су­щественной новизны и интересных открытий.

Этическую проблематику рассматривает в монографии «Настигнутые стыдом» (англоязычное издание исследования — 2003 г.), обращаясь к творчеству Достоев­ского, и американская исследовательница, председатель Международного обще­ства Достоевского Дебора Мартинсен. В книге ставятся вопросы, относящиеся не только к литературоведению, но и к психологии: в чем состоит природа стыда, что заставляет людей прибегать ко лжи, как Достоевский изображает стыд и как, изображая стыд, он строит повествование. Автор отмечает, что писатель уничто­жает «межсубъектную дистанцию между персонажами и читателями» (с. 15), т.е. Достоевский умеет устанавливать с читателем какой-то особо тесный контакт.

Механизм таков: демонстрируемый стыд героев вызывает чувство стыда и у чи­тателей, поскольку «видеть стыд — значит испытывать стыд» (с. 10), стыд зара­зителен: стыдно быть голым на людях, но стыдно и смотреть на голого человека.

Тема стыда связывается в книге с темой лжи и разоблачения. Предметом изучения яв­ляются персонажи-вруны, которых стыд за­ставляет врать. О стыде сказано много. Опира­ясь на работы преимущественно американских психологов, Мартинсен отмечает его парадок­сальную природу, «способность стыда одно­временно отчуждать и связывать» («...стыд за­ставляет нас болезненно сознавать свое "я", наши отличия от других, и в то же самое время он заставляет нас чувствовать наше общее на­следие грехопадения», с. 13). Сказано также об архаичной, восходящей к Адаму и Еве, сущно­сти стыда, о нарциссизме, эксгибиционизме, об агрессии стыда и т.п. Отмечено несовпадение категорий стыда и вины (в жизни и в произве­дениях Достоевского): Раскольников после преступления чувствует не вину, а стыд (с. 39); вина связана с поступком, стыд — с самой личностью, вина связана с нравственностью, в стыде нет этической составляющей («Дмитрий Карамазов не чувствует себя виноватым за свои грязные носки и белье», с. 32). Однако у Достоевского это не всегда так: например, Зосима извинился, искупил свою вину перед своим денщи­ком, но ему по-прежнему стыдно смотреть ему в глаза.

Автор утверждает, что у лгущих людей бывают проблемы с идентификацией: человек лжет, когда он не удовлетворен своим статусом, стыдится своего «я». Ре­зультат переживания стыда неоднозначен: он может быть как разрушительным, так и спасительным. Выделяются персонажи «пристыженные» (в конечном итоге преодолевающие стыд и восстанавливающие утраченное единство с окружаю­щими) и «бесстыжие» (усугубляющие свое отчуждение от человечества).

Д. Мартинсен считает, что в вошедшей в «Дневник писателя» Достоевского статье «Нечто о вранье» речь идет о своего рода русском «общественном дого­воре»: «ври и давай врать другим». Как и у Руссо, этот договор компенсирует не­равенство происхождения, но за соперничеством во вранье, например у Лебедева и Иволгина, стоит классовое соперничество (с. 194—195).

В первых двух главах, обратившись к сцене кривляния Федора Карамазова у Зосимы, Мартинсен анализирует природу и разновидности стыда и вранья. Да­лее следуют четыре пары глав: в нечетных (маленьких) Федор Карамазов последовательно сопоставляется с четырьмя героями-врунами: с генералом Иволгиным (оба «представляются скорее сыновьями, нежели отцами» (с. 14), Степаном Верховенским (оба используют исповедь в качестве риторической стратегии са­морепрезентации), Лебедевым (оба представляют себя как раздробленные «я») и Лебядкиным (оба «наслаждаются игрой слов»). Четные же главы посвящены детальному разговору о каждом из названных персонажей. «Кульминацией этих сопоставлений становится глава 11, в которой сопоставляются черт Ивана и отец семейства Карамазовых» (с. 14).

В книге есть ряд находок и тонких замечаний, как, например, выделение дет­ского в образе Федора Карамазова, которого традиционно относят к партии отцов, или неожиданная параллель между Иволгиным (сын Наполеона) и Федором Павловичем (сын дьявола, «сын лжи»).

Автор внимательно прослеживает, как в историях вранья отражается собст­венная судьба персонажей, их униженное и ложное положение и как эти истории вписаны в структуру романов. Приведем в качестве примера анализ эпизодов с враньем Иволгина. Во-первых, герой внутренне меняется, эволюционирует с каждым витком вранья: он начинает лучше чувствовать реакцию аудитории, научается лучше справляться со своим стыдом («смотреть ему в лицо») и в ко­нечном счете — возвращается в родную семью, чтобы умереть дома. Во-вторых, фактическое вранье Иволгина не является враньем с точки зрения реконструи­руемых в нем архетипов — падения и возрождения, смерти и воскрешения и т.п. В-третьих, все истории Иволгина являются историями о падшем генерале, т.е. варьируют основную тему романа — тему падшей женщины, а также и побочные темы (например, сообщества и отчуждения), что позволяет осмыслять трагиче­ский образ главной героини: ее падение, в отличие от генеральского, произошло до того, как она начала жить во взрослом социуме, у нее нет такого соответствую­щего «запаса воспоминаний о сообществе людей, на который она могла бы опе­реться в своей борьбе с общественным позором», нет семьи, в которую она могла бы вернуться, и т.п. (с. 125).

Помимо заразительности стыда Мартинсен отмечает характерную для До­стоевского своего рода круговую поруку, связывающую друг с другом и персона­жей, и читателя. Настасья Филипповна не может разоблачить мужчин, торгую­щих ею, не разоблачив при этом себя как падшую женщину; Лебедев, разоблачая других, разоблачает и себя как шпиона. Лебядкин пишет доносы, чтобы повысить свой социальный статус, но это не получается, потому что он не подписывает их, боясь погубить себя (с. 236). Теснота художественного мира Достоевского неве­роятно велика, все друг с другом связаны, и получается, что бросающий камни в падшую женщину не только сам грешен, но и пользовался именно ее услугами.

К этому тесному миру Достоевский подключает и читателя. «Персонажи раз­облачают и позорят друг друга, тем самым втягивая в это персонажей-свидетелей, Достоевский разоблачает и позорит своих персонажей, тем самым втягивая в это своих читателей, которые оказываются в положении свидетелей» (с. 214). С чи­тателями происходит нечто подобное тому, что происходит с героями; так, в фи­нале «Бесов» мы являемся свидетелями расширения видения мира Степаном Трофимовичем, который, избавившись от эгоизма и самолюбования, сумел уви­деть вещи в иной перспективе. Точно то же происходит и с читателем, поскольку к концу романа автор дистанцирует не только хроникера от Степана Трофимо­вича, но и читателя от хроникера — таким образом, читатель может наблюдать крайний субъективизм позиции последнего и посмотреть на героя уже более ши­роким взглядом, без посредничества.

В связи с фамилиями Лебядкина и Лебедева интересно говорится о стихотво­рении Державина «Лебедь». Мартинсен обращает внимание на то, что оба вру­на, как и поэт из стихотворения (добавим — перевода из Горация), стремятся подняться по общественной лестнице благодаря своему умению обращаться со словами (с. 193). Отметим в этой связи, что поэт, преображаясь в лебедя, обнару­живает свою истинную сущность, т.е. как бы тоже разоблачается. Если стихотво­рение действительно было в поле зрения Достоевского, то в этом случае сближе­ние героев с лебедем здесь может быть мотивировано еще и тем, что и Лебядкин, и Лебедев, как отмечает Мартинсен, вруны-сочинители.

Нигде не сказано, кто переводил книгу. Если верить сообщению в Интернете, то переводчик Т.В. Ковалевская (http://clear-text.livejournal.com/340828.html). Жаль, что в поле зрения автора не попала известная статья С.Г. Бочарова «Холод, стыд и свобода» (1995), где ставятся близкие вопросы.

Мартинсен отмечает, что книга может читаться по-разному: интересующиеся конкретным романом или персонажем могут читать соответствующие главы от­дельно. С этим, видимо, связано немалое число повторов: без необходимых напо­минаний о стыде и разоблачении, о парадоксальности и динамике стыда было бы трудно читать главы выборочно.

Вопросы поставлены важные. Отметим, что проблема вранья напрямую связана со степенью достоверности повествования у Достоевского вообще. Большей или меньшей достоверностью характеризуется то, что происходит у нас непосредственно перед глазами, прошлое же или события, переданные другим рассказчиком, совер­шенно призрачны. Мы не знаем, отчего умерла жена Свидригайлова, что случилось с его слугой, что за история произошла с девочкой. Эта особенность реализма писа­теля позволила Иннокентию Анненскому усомниться в том, что Раскольников во­обще убивал старуху, что это не бред («Достоевский в художественной идеологии»).

Проблема стыда, действительно, была очень актуальна для писателя; добавим в этой связи еще цитату: «.мне вдруг представилось <...>, что если б я жил прежде на луне или на Марсе и сделал бы там какой-нибудь самый срамный и бесчестный поступок, <...> и если б, очутившись потом на земле, я продолжал бы сохранять сознание о том, что сделал на другой планете, и, кроме того, знал бы, что уже туда ни за что и никогда не возвращусь, то, смотря с земли на луну, <...> ощущал ли бы я за тот поступок стыд или нет?»

Завершим наш обзор книгой по текстологии. Н.А. Тарасова в монографии «"Днев­ник писателя" Ф.М. Достоевского (1876—1877). Критика текста», сославшись на множество работ — от классических (Дильтея и Гумбольта) до новейших — и об­судив в небольшом обзорном Введении проблемы герменевтики, переходит к чте­нию рукописей Достоевского.

Первая часть открывается примером не из «Дневника писателя», а из «Преступления и наказания», видимо, для рекламы. И реклама удается. В знаменитой сцене признания Ми- колки в убийстве потрясенный Порфирий спрашивает: «Как. ты. Как. Кого ты убил?» Эту реплику, которую знают наизусть и уче­ные, и школьные учителя литературы, надо, оказывается, читать так: «Как. ты. Как. Кого- то убил?» (с. 41). Следует признать, что звучит совершенно иная интонация, и, хоть «Преступ­ление и наказание» — не стихи, различие очень существенно.

Вся первая часть книги посвящена подоб­ным находкам, достаточно выборочно привес­ти несколько примеров. Полное собрание сочи­нений Достоевского (далее — ПСС): «Мертвый камень, ответь». Рукопись: «Мертвая косность, ответь». ПСС: «Судьба это недоразумение». Рукопись: «Судьи это недоразумение» (с. 46). ПСС: «Статья Льва Толстого, про него ни слова, а мне польза». Рукопись: «Статья Льва Толстого, про него ни слова, а мне нельзя» (речь о возможности печататься в «Отечественных записках») (с. 49). ПСС: «Готов продать всех и все, и гражданский долг, которого не ощущает, и работу, до которой ему все равно». Рукопись: «Готов предать всех и все, и граж­данский долг, которого не ощущает, иродину, до которой ему все равно» (это о Страхове) (с. 50).

Н.А. Тарасова также отмечает, что в первую публикацию «Дневника писателя» не перешли (и не попали и в ПСС) разнообразные смысловые и интонационные подчеркивания Достоевского, а они бывают весьма выразительны: «Человек жепока не может браться решать ничего» (с. 102). Иной раз ошибка возникает в зна­ках препинания: в ПСС — «после сна моего потерял слова», в рукописи — «после сна моего — потерял слова» (с. 187). Важно и то, как пользовался Достоевский прописными и строчными буквами; это касается, например, таких слов, как «ис­тина» или «наука» (с. 218). В наборной рукописи пишется «Русский язык», но «французский язык»; или — «Новое Слово», «великое милосердие Суда» и т.п.; все это не отражено в ПСС (с. 222). Тарасова исследует также и изъятые фраг­менты, неверно, по ее мнению, прочитанные в ПСС. Причина, по которой писатель отказался от текста, не всегда ясна. Часто убираются какие-то отступления, отклонения от темы. Любопытно, что вычеркнут лестный отзыв о Толстом из статьи о Левине, в которой в целом велась довольно жесткая полемика с писателем (с. 135).

Отмечены также не попавшие в ПСС черновики и подготовительные записи Достоевского. Так, в ПСС мы читаем: «Правда, есть дрянь и в литературе. — Вот, например, Биржевые ведомости», и в комментариях сказано, что Достоевский думал полемизировать со Скабичевским. Тарасова приводит не опубликованную в ПСС пометку: «Я рад, что Заурядный читатель [псевдоним Скабичевского] про­тягивает мне руку» (с. 109), — и напоминает, что Скабичевский приветствовал пер­вый выпуск «Дневника писателя», хотя и высказал ряд критических замечаний.

Приведены целых две страницы, не замеченных составителями ПСС подгото­вительных материалов к сентябрьскому выпуску «Дневника писателя» за 1876 г. (с. 345 и далее); на выбор — факсимильное воспроизведение рукописи, напеча­танный текст, в котором приблизительно сохранено расположение и направление записей черновика, и обычный печатный текст с пометками, как выглядит и где расположена каждая запись.

Нельзя сказать, что обнаруженные ошибки, неточности и пропуски суще­ственно меняют смысл текста Достоевского; в основном речь идет о подготови­тельных материалах к «Дневнику писателя», и, наверное, писатель сказал в итоге именно то, что хотел сказать. Тарасова приводит опубликованную в ПСС записку из подготовительных материалов к сентябрьскому выпуску «Дневника писателя» за 1877 г.: «Итак, тоже протеже. Союзник Бисмарка». Она прочитывает слово «Итак» как «Италия», запятой нет, слово «союзник» относится к другому месту. Получается: «Италия тоже протеже Бисмарка». Это дает ей основание дополнить реальный комментарий ПСС замечаниями об итало-германских отношениях, с цитатами из газет. Однако исследовательница сама отметила место в опубли­кованном тексте «Дневника писателя», где эта проблема затронута: «Германия, стало быть, будет одна. с Италиею, то есть почти все равно что одна». Таким об­разом, получается, что комментарий требовался и до находки Тарасовой, хотя восстановленная ею выписка и подчеркнула упущение (с. 311—312).

Пусть многочисленные находки, исправления и уточнения и не открывают нам нового Достоевского, но когда, например, возникает имя главы австрийского пра­вительства Коломана Тисса, вообще не упомянутое в алфавитном указателе имен в ПСС, или когда автор высказывает предположение, что запись XYZ — это не указание (как сказано в ПСС) на статью Чуйко, который так подписывался, а от­сылка к странице записной тетради Достоевского, помеченной как XYZ, или когда возникает вопрос, следует ли читать «Мефистофель» или «Лермонтов», или когда исправленное в ПСС слово «приосамился» на «приосанился» восстанавливается по рукописи и подкрепляется ссылкой на словарь Даля (что существовало такое слово), то становится ясно, что отныне грамотная работа с текстом «Дневника пи­сателя» вряд ли будет возможна без обращения к рецензируемой книге.

К каждому случаю исправления или уточнения приводятся аргументы, причем иногда это указание на графику, на манеру Достоевского писать тот или иной знак, иногда — соотнесение текста черновика с беловым автографом, иногда — с другими местами в черновике. Прочтение обязательно подкрепляется тем, что даже отрывочная фраза из черновиков или записных книжек должна иметь смысл, восприниматься в контексте. Скажем, критические записи Достоевского о католицизме в публикации ПСС заканчиваются словами (с вопросами): «Рамон <?> Боле <?>». Тарасова исправляет это на «Роман Бесы», заодно вносит кор­рективу в комментарий к главке мартовского выпуска «Дневника писателя» за 1877 год «Сила мертвая и силы грядущие», отсылающей нас к словам Петра Верховенского. Тарасова показывает, что здесь больше подходят слова Ставрогина в передаче Шатова (с. 57).

Часто при аргументации прочтения темного места Тарасова проводит своего рода мини-исследование. Так, чтобы доказать, что следует читать не «мерили», а «широки», исследовательница приводит семь примеров употребления Достоев­ским слова «широкий». Ее выводы («.когда речь идет о национальном характере и о русском народе, "широкость" оказывается в ряду понятий с положительной семантикой» — с. 98) могут быть оспорены, но сами выписки ценны: 1) «заемная европейская цивилизация, в тех точках, в которых она не сходится с широким русским духом, не идет русскому народу» (положительная коннотация, да); 2) «Широкость ли это особенная в русском человеке, которая его далеко поведет, или просто подлость — вот вопрос!» (положительная?); 3) «время раздвоения мысли и широкости» и т.п. (с. 97). Можно было бы и добавить знаменитое карамазовское: «.широк человек <...> я бы сузил».

Естественно, не всё очевидно, не всё безусловно. Но вспомним из гоголевского «Ревизора»: «Ну что, если хоть одна половина из того, что он говорил, правда?(Задумывается)». Да, тут задумаешься. Нет сомнения, что наблюдения Тарасовой вносят важные штрихи и нюансы в понимание взглядов Достоевского.

Как видим, книги последнего времени демонстрируют стремление к более пол­ному и дифференцированному пониманию мировоззрения писателя, прежде всего его этических и религиозных взглядов. Делается это на основе углубленного анализа его текстов, включения их в более широкий и разнообразный идейный контекст. Не все исследователи в равной степени достигают успеха на этом пути, но симптоматична сама отчетливо обозначившаяся тенденция.


Вернуться назад