ИНТЕЛРОС > №120, 2013 > Новые книги

Новые книги


06 мая 2013

Яковенко Н. ДЗЕРКАЛА 1ДЕНТИЧ НОСТ1: ДОСЛ1ДЖЕННЯ 31СТОР11 УЯВЛЕНЬ ТА 1ДЕЙ В УКРА1Н1XVI — ПОЧАТКУ XVIIIСТОЛ1ТТЯ. — Кшв: Laurus, 2012. — 472 с. — (3олотi во­рота. Вип. 2).

 

Новая книга Натальи Яковенко составлена из работ, опубликованных в течение последнего десятилетия в малотиражных и труднодоступных сборниках. Для нового издания боль­шая часть статей уточнена и дополне­на, а сборник композиционно выстроен по образцу выпущенной в свое время киевской «Критикой» монографии «Паралельний сви» (см. рец. на эту книгу в «НЛО» № 59): четыре тема­тических раздела сконцентрированы вокруг титульной «идентичности»: идентичность пространства-террито­рии, идентичность веры, идентичность образовательных практик (школьный дискурс) и идентичность элит (шлях­та и гетманат). Подзаголовок новой книги буквально повторяет подзаголо­вок «Паралельного свиу»: речь идет о ментальных стереотипах, об «исто­рии представлений и идей», господст­вовавших на территории нынешней Украины в XVI — начале XVIII в.

Главный тезис этой книги, видимо, формулируется как многократно по­вторенная цитата из Джованни Броджи Беркофф, предложившей однажды рассматривать «полиморфизм» укра­инского пространства как «стержневой элемент культурного кода», который проявляется в «языковом и конфес­сиональном плюрализме», в «изменчивости и многослойности контекстов». Настойчивость, с которой Яковенко из статьи в статью возвращается к этой формуле, заставляет думать, что такой «полиморфизм», с одной стороны, дает основание для выстраивания сложной иерархии разного порядка идентичностей — персональных, родовых, соци­альных, профессиональных, религиоз­ных и т.д., с другой — способен всю эту пеструю картину каким-то образом объяснить.

Первый и самый большой раздел сборника посвящен определению иден­тичности через «территорию». Семь статей последовательно представляют названия и самоназвания этой террито­рии (от Руси, Рутении и Роксолании к России, Малой России и, наконец, Украине), ее «пограничные» коннота­ции, сакральные топосы, геральдику, создающую «территорию с историей», наконец, ее школьную географию.

Череда имен, которыми определя­лось пространство нынешней Украины, собственно «конвенция имени», — На­талья Яковенко однажды называет ее «конкурсом, продолжавшимся в тече­ние трех столетий», так или иначе сви­детельствует о приоритетах «пользова­телей», всякий раз выбиравших между греческим и латинским полюсами, подобно тому как сегодня украинцы выбирают между Востоком и Западом. Сарматская «Роксолания» находилась на «территории латыни». На противоположном полюсе обреталась неовизантийская «Россия» с ее отчетливым антипольским и антилатинским акцентом, но при этом характерно, что «Роксолания» была популярна в киевском школьном дискурсе, а новоявленная «Россия» была львовской по происхож­дению. Это парадоксальное, но принци­пиальное для автора этой книги и поле­мическое по отношению к советской и российской исторической традиции утверждение: Яковенко убедительно показывает, что «греческий акцент» появляется в львовских памятниках за сто лет до выхода в свет так называемо­го «Киевского Синопсиса» (1674), она связывает его с визитами во Львов вос­точных патриархов в 1580-х гг. и с ос­нованием Львовского православного братства. В той же греческой парадигме и «Малая Россия» (Малороссия), впер­вые зафиксированная в булле импера­тора Иоанна VI Кантакузина 1347 г. про ликвидацию Галицкой митропо­лии. В этой логике «Малая Россия» как концептуальное название территории предшествовала «Великой России» и, согласно византийским пространствен­ным представлениям, «Малой России» как центру соответствовала «Великая Россия» как окраина. Лишь на рубеже XVI—XVII вв. формула «Малая Рос­сия» впервые была употреблена в ее «современном» значении — «Лядская земля», польская часть Киевской мит­рополии. Несколько десятилетий спу­стя «греческий термин» приобретает «религиозный пафос» и становится «политически корректным» названием казацкого гетманата.

Наталья Яковенко корректирует также смысл и происхождение назва­ния «Украина», которое в нынешнем этногеографическом значении утвер­дилось сравнительно недавно благо­даря авторитету «первого националь­ного историка» М. Грушевского, но изначально мерцало и распадалось на несколько «украин». К этой статье логически примыкает работа о «порт­рете» и «автопортрете» пограничья, тех самых «украин»: репутация терри­тории в глазах внешнего наблюдателя существенно отличалась от восприя­тия и самоопределения самих «окраин­ных» жителей. С одной стороны, пограничье мыслилось чем-то опасным, пестрым и неупорядоченным, пусты­ней и «Диким Полем», непосред­ственно за «украинами» для западных авторов находился мусульманский Восток. С другой стороны, за грани­цами «своего пространства» обычно размещали утопическую Аркадию, землю, что «течет молоком и медом». Для местных жителей образ собствен­ной территории не ассоциировался ни с дикостью, ни с изобилием, он распадался на несколько самодостаточных «украин» со своими границами и своей исторической памятью. В какой-то момент Яковенко возвращается к этой «региональной» идее (со ссылкой на работу Франка Сисина (Sysyn F.E. Regionalism and Political Thought in Seventeenth-Century Ukraine: The No­bility's Grievances at the Diet of 1641 // HUS. 1982. Vol. VI. № 2)), но при этом показывает, что «украинская» иден­тичность начинает остро ощущаться во второй половине XVII в., в эпоху казачьих войн: «...изгнанные из собст­венных земель киевляне, брацлавцы и черниговцы солидарно называют себя "украинцами", а свою утраченную ро­дину — "Украиной"» (с. 202).

Характерно, что и слово «Европа» в украинских письменных памятниках появляется поздно; в церковной поле­мике, как правило, фигурируют Рим и «Западная сторона», и лишь в 1630-х гг. в школьной риторике могилянцев воз­никает понятие «вся Европа». Если верить автору, это связано с проник­новением в украинскую школьную практику образцов европейской studia humaniora.

Едва ли не самые увлекательные статьи этого сборника посвящены сак­ральной географии — выбору места для захоронений. Наталья Яковенко убедительно показывает (в приложе­нии представлены многостраничные таблицы-росписи захоронений волын­ских княжеских семей), что волынские аристократы руководствовались со­ображениями не столько веры (спасе­ния души), сколько престижа и родо­вой солидарности. Отчасти теми же соображениями продиктовано созда­ние геральдико-генеалогических легенд: в соответствующей статье прослеживается происхождение — книжное и легендарное — княжеских гербов волынских, киевских и брацлавских князей.

О достаточно подвижной конфес­сиональной идентичности идет речь в разделе «Территория веры». Здесь дан исключительно интересный анализ текстов волынского князя Александра Заславского, призванный продемонст­рировать все тот же «полиморфизм», «догматический компромисс» в рамках трех конфессий (кроме православной и католической, Яковенко обнаружи­вает в текстах князя элементы протестантской доктрины). Кроме того, здесь представлена попытка собира­тельного — социального и конфессио­нального — портрета учащихся двух иезуитских коллегиумов, Луцкого и Острожского. На основании огромного количества документов Яковенко по­казывает расхождения (незначитель­ные) в социальном происхождении воспитанников, в основном выходцев из родовой и служивой шляхты. Но когда речь заходит о конфессиях, автор приходит к неожиданному вы­воду: вопреки известной идее о том, будто иезуитские школы в XVII в. были «ловцами православных душ» и способствовали массовой «католизации» русинов, в волынских коллегиях было лишь несколько единичных случаев такой «конверсии». В конечном счете Яковенко ставит под сомнение тот факт, что «конфессиональные при­оритеты» в принципе были «в приори­тете», по крайней мере в школьном образовании.

Школьному образованию, собствен­но «школьной революции» середины XVII в. посвящен третий раздел «Professor dixit», где помещены толкования барочных памятников школьной рито­рики и анализ одного «странного пунк­та» в казачьем проекте так называемого «Гадячского договора», подписанного в 1658 г. Иваном Выговским. «Неполитический» пункт касался Киево- Могилянской коллегии, которой пред­полагалось придать статус академии и уравнять в правах с Краковским уни­верситетом (вещь на тот момент неве­роятная для православной школы). Фактически, речь идет о конкуренции внутри церковных элит и о сложных от­ношениях киевской Церкви и казачьей верхушки, но это уже предмет послед­него раздела «Господарi вичизни». Здесь Яковенко вновь оппонирует тра­диционным «национальным истори­кам», но уже на уровне методологии, выбора предмета и материала исследо­вания. В первых же своих книгах она заявила себя «историком украинской шляхты», профессионалом-прагмати­ком, чьи исследования строятся исклю­чительно на материале письменных ис­точников, иными словами, документов и памятников, которые оставляет после себя «образованный класс». Для исто­риков «национальных», в частности для М. Грушевского, равно как и для исто­риков советских, главным действую­щим лицом истории был «народ» («на­родные массы»), причем под «народом» понимались исключительно «низы». «Народ» полагалось считать носителем «украинской этничности», шляхта же была «денационализированной», «глу­хой и немой», предательской и компро­миссной. Для Яковенко элиты — шляхта, церковная и казацкая верхушка — настоящий субъект политической исто­рии, и она подробно рассматривает их сложные взаимоотношения, схождения и размежевания, их статусные и житейские «резоны», их «руський сентимент», наконец. В последней статье, давшей название всему разделу, речь идет о разных моделях «правильной власти» — церковной, аристократиче­ской и казацкой. Фактически перед нами историко-филологический анализ текстов, при этом Яковенко показывает, как под одними и теми же риторически­ми штампами, зачастую восходящими к хрестоматийным античным образцам, скрываются разные, подчас противоположные смыслы.

Наталья Яковенко предпочитает на­зывать свой метод историко-антропологическим, иногда поминает «микроисторию», но большинство статей, вошедших в этот сборник, заставляют вспомнить классическую филологию с ее пристальным комментированием, толкованием текста-источника. Воз­можно, мы имеем дело со своего рода «герменевтической» историей. Именно из такого прочтения-толкования пись­менных источников следуют неожи­данные сюжетные коллизии, заведомо полемические по отношению к схемам и моделям умозрительных «народных» и «национальных» историй.

И. Булкина

 

 

ВИЗУАЛИЗАЦИЯ ЛИТЕРАТУРЫ: [Сб. ст.]/ Ред.-сост. К. Ичин, Я. Войводич. — Белград, 2012. — 346 с. — 300 экз.

 

Содержание: Лепахин В. Экфрасис в русской литературе: опыт классифи­кации; Дорофеева Л. Визуальность об­раза в агиографии (Житие Евстафия Плакиды); Толстая Е. «С ослепитель­ной четкостью»: конвенции реализма; Видмарович Н.П. «Праведность» и «справедливость» в рассказе Н.С. Лес­кова «Дурачок» (об иконичности об­раза); Бобрык Р. «Портрет мужчины. Картина в Лувре работы неизвестного» Николая Гумилева; Багги И. «Взгля­нуть и писать». Заметки о взаимоотно­шении словесного и визуального обра­зов в творчестве Елены Гуро; Кацис Л., Чо Кю Юн. Изобразительность в по­слеоктябрьской поэзии Маяковского (между ЛЕФом, ЛЦК и «Кан-Фун»); Терехина В. Владимир Маяковский и Ольга Розанова: метафоры текста и зрелища; Успенский П. Описание как полемика: «Тепло» Бенедикта Лив­шица на пересечении литературных кодов; Ичин К. Поэт и художник: книги для детей А. Введенского; Мейер-Фраатц А. «Случаи»: Лите­ратурные метакарикатуры Даниила Хармса; Хетени Ж. Симметризация, сенсибилизация и смакование слов Вл. Набоковым; Жолковский А. Не­изданный Вознесенский; Шмит З.М. «Область слепящего света» Дины Рубиной: сфера визуального; Бриски- Узелац С. Герменевтика иконического и вербального знака; Бобилевич Г. Арт-поэзо-жанры как интермедиальный дискурс; Антанасиевич И. Графиче­ский роман: современная модель ста­рой идеи; Буренина О. Двойное зре­лище (О визуализации мифа в цирке); Злыднева Н. Нарратив городской окраины в фотографии Б. Михайлова: к проблеме модальности изображения; Левченко Я. Визуализация Германа: о работе кинорежиссера с текстами писателя; Войводич Я. Несколько слов о Нескольких днях И.И. Обломова; Попович Т. Визуализация страха — «Женитьба» Гоголя в белградском Национальном театре.

 

 

Анненкова Е.И. ГОГОЛЬ И РУС­СКОЕ ОБЩЕСТВО. — СПб.: Росток, 2012 — 752 с. — 1000 экз.

 

Во введении к обширной монографии автор прямо указывает как будто скром­ную ее задачу: представить «некоторые материалы, которые послужат собира­нию биографии "внутренней жизни пи­сателя, искренней и полной"» (с. 10; в кавычках — слова С.Т. Аксакова, ска­занные через год после смерти Гоголя). Подобная задача, как видим, была по­ставлена еще 160 лет назад — да и ре­шаться начала как будто тогда же: с из­вестных двухтомных «Записок о жизни Николая Васильевича Гоголя...», состав­ленных П.А. Кулишом (1856). Какие же неведомые «материалы» по этой проб­леме собирается представить нам ав­тор — и почему они не могли быть «представлены» в те еще годы?

Книга снабжена сразу двумя разными аннотациями. В первой (на обороте титульного листа) уточняется предмет исследования: «…не только непосред­ственные контакты писателя с его современниками, но и те нередконепредсказуемые сближения в развитии русской мысли, которые были обуслов­лены как историческим движением отечественной культуры, так и индиви­дуальным духовным развитием того или иного литератора, философа, общественного деятеля». Применительно к Гоголю выделяется «внутренняя взаимосвязь с такими явлениями, как русский европеизм, русский католи­цизм, западничество, славянофиль­ство», а также некие «остававшиеся в тени современники писателя, обще­нием с которыми он дорожил».

Во второй аннотации (на обложке) сделан упор на то, что в книге «рас­сматриваются вопросы, которые в последнее время вызывают интенсивные споры как в кругах специалистов, так и в среде любителей русской литера­туры». К таковым автор относит «во­просы духовного самоопределения и эволюции» Гоголя, «тайну его личнос­ти, характер взаимоотношений с современниками». Помимо исследования «творческих диалогов Гоголя с русскими европейцами, западниками, славянофилами», заявлено об «органично­сти и сложности взаимодействия светской и церковной культуры».

Так и неясно, что автор полагает ос­новным предметом своей монографии: то ли «непредсказуемые сближения» («странные сближения» — по Пуш­кину), то ли вполне предсказуемые «тайны», которые к тому же «вызы­вают интенсивные споры»? При этом Е.И. Анненкова подчеркивает, что ее интересует не абстрактная «категория общества» (предмет социологии литера­туры), а историко-конкретное «русское общество первой половины XIX века в тех направлениях его развития, кото­рые прямо или опосредованно были связаны с творчеством Гоголя на позд­нем этапе его развития» (с. 6).

Из этой конкретики автор исходит и при структурировании книги. Она делится на семь частей — в зависимо­сти от тех групп «русского общества» гоголевского времени, которые особо выделяются. Правда, само это «гого­левское время» понимается крайне широко. Так, в части первой («Умона­строение русского общества первой трети XIX века») Гоголь вообще не упоминается — зато подробно описы­вается личность И.П. Тургенева, вид­ного масона «золотого века Екатерины Великой», и в качестве ведущих «умо­настроений» выделяются «русский ев­ропеизм» и «католические увлечения русского общества». Во второй части сделана попытка сблизить эти «умона­строения» с духовными исканиями Го­голя: его «европейские письма» и осо­бенная любовь к «католицизму».

Три следующие части называются «Русские диалоги». Наиболее объемная и значительная из них — первая: «Го­голь и русская консервативная мысль». Здесь Е.И. Анненкова детально и со знанием дела рассматривает и общие основы русского консерватизма (от адмирала Шишкова до Л.А. Тихоми­рова), и конкретные факты общения Гоголя с Погодиным и Шевыревым, со славянофилами и т.д. Вторая часть по­священа «диалогу» Гоголя и русских западников (Грановский, Герцен, Печерин). А третья — разнообразным «диа­логам» автора «Выбранных мест... » с его современницами (М.П. Балабина, А.О. Смирнова, Л.К. Виельгорская, Н.Н. Шереметева).

В шестой части сопоставляются «русские исповеди»: рассматриваются те же «Выбранные места...» и «Автор­ская исповедь» Гоголя на фоне хроно­логически близких «исповедей» Чаа­даева, Вяземского, Печерина... Наконец, последняя часть, названная без затей «Творчество Гоголя в свете православной традиции», посвящена рассмотрению таких данностей гоголевской «духовной» публицистики последних лет, как «мирская святость», «духовно-творческое самоопределе­ние», «физиология болезни» и т.д., прямо связанных с православными «умонастроениями» писателя.

Не будем говорить о том, что в но­вой книге Е.И. Анненковой о Гоголе содержится множество интересных частных наблюдений: это, что называ­ется, само собой разумеется. Автор — признанный специалист, написавший немало интересных трудов, известных исследователям. Важнее отметить те общие тенденции, которые отражает ее книга: в ней, как в зеркале, отразились странные «искривления» нашей ны­нешней культуры, которая то ли осво­бодилась от идеологических пристра­стий недавней эпохи, то ли просто «переменила знаки»...

Вот конкретное представление о «русском обществе первой половины XIX века». Из книги прямо следует, что это общество состояло прежде всего из носителейконсервативных идей (и в со­ответствии с этим разделялось на сла­вянофилов и западников) — именно с ними Гоголь вступал в «диалоги» и перед ними развивал свои «исповеди».

Между тем, лет пятнадцать назад та же Е.И. Анненкова выпустила интерес­ную книгу «Гоголь и декабристы» (М., 1989), где обстоятельно рассмотрела подобные же «диалоги» того же писа­теля с той частью русского общества, которую прежде называли «дворянски­ми революционерами», — и доказала значимость и значительность тех диало­гов... А тут — пятнадцать лет прошло — и «декабристы» как-то сами собою «исключились» из состава «русского общества первой половины XIX века». Как-то странно оказался забыт основ­ной принцип исторических (и, соот­ветственно, историко-литературных) изучений: «еже быша — быша». Не «быша» в русском обществе дворян­ской революционности — и всё тут! Кажется, это не совсем правильно.

С подобными тенденциями связано и еще одно обстоятельство. Когда-то один из «персонажей» рецензируемой книги, А.С. Хомяков, писал, что в исто­рических изучениях необходимо «зако­номерно составлять вещи», то есть учи­тывать, что в таком-то процессе было основным, а что — «дополнительным». Пример «незакономерного составле­ния» — то же исследование Е.И. Ан­ненковой, в котором основой и «цент­ром» гоголевской мысли объявлены его «европейские письма» — «Выбранные места из переписки с друзьями» и при­мыкающие к ним последние произведе­ния: «Авторская исповедь», «Размышления о Божественной Литургии» и т.п. Из других произведений упоми­нается разве что «Тарас Бульба» — в рассуждениях о католических при­страстиях писателя. В основном рас­сматривается именно последняя часть его творческого наследия — и объявля­ется, как это нынче модно, «главной книгой Гоголя». Но таковой ли вос­принимали ее современники писателя (= «русское общество»)?

Странной, а подчас загадочной пред­ставляется творческая эволюция не только Гоголя, но и некоторых других классиков «первого ряда» русской сло­весности. Достигнув некоего совершен­ства на избранном ими пути, они вдруг перестают ощущать себя только писа­телями — и конструируют особенное призвание: быть «учителями жизни» окружающих людей. После Гоголя по­добную эволюцию проделывали Дос­тоевский, Толстой, — а в ХХ столетии Солженицын. Но окружающим людям (= «русскому обществу») эта эволюция отнюдь не казалась естественной: кто бы обратил внимание на «Выбранные места...», не будь их творец автором «Мертвых душ» и «Ревизора»?

Гоголь был первым в этом ряду рус­ских классиков (раньше него — пожа­луй, Карамзин, но тот избрал особен­ный путь для «учительства»). Но нужно помнить, что сами «Выбранные места...» были написаны для того, чтобы на какое-то время «заменить» еще не написанный, но обещанный русскому обществу второй том «Мертвых душ». И были восприняты как некая «времен­ная» публицистическая возможность такой «замены». При этом большинство из участников «диалогов» с Гоголем не приняли этой книги — именно как вы­ражения непомерной «гордыни» само­провозглашенного «учителя жизни». А многие остались в уверенности, что писатель просто взялся не за свое дело.

Да и, в сущности, русское общество — в его основной массе — не хотело даже и «прислушиваться» к поучениям Гоголя (Достоевского, Толстого, Солженицы­на). И эта позиция кажется вполне есте­ственной для общества: кто же возлюбит самозваных учителей, взявших на себя роль «пророка в отечестве своем»? И по ценностной шкале русское общество «выше» ставило автора «Войны и мира», а не автора «Исповеди»...

И наследие Гоголя отнюдь не сво­дится к «духовной прозе» писателя, насколько бы ценной ни казалась она сама по себе.

И поэтому новая книга Е.И. Анненковой, при всем блеске ее конкретных анализов и наблюдений, кажется «незакономерно составленной вещью».

Никак не могу избавиться от этого ощущения...

В.А. Кошелев

 

 

LA POESIA RUSSA DA PUSKINA BRODSKIJ. E ORA?/РУССКАЯ ПОЭ­ЗИЯ ОТ ПУШКИНА ДО БРОДСКОГО. ЧТО ДАЛЬШЕ? / A cura di C. Scandura. — Roma, 2011. — 390 p.

 

Содержание: Солонович Е. Поэт-чита­тель: Ариосто в восприятии Пушкина и Мандельштама; Лощилов И. «Боль­шие поэмы» Владимира Державина и поэтика стихотворения А.С. Пушкина «Осень (Отрывок)»; Siskin A. La Roma di Vjaceslav Ivanov; Ishov Z. Akhmatova, Brodsky, Eliot: three Virgilian moments; Саббатини М. Сергей Стратановский: Стихи, написанные в Италии; Эппель А. Как переводить; Пильщиков И. «Звуки италианские!»: Еще раз о фоностилистике русских переводов из Пет­рарки (от Дмитриева и Державина до Вяч. Иванова и Мандельштама); Кукулин И. Роль стихотворного перевода в творчестве русских поэтов 1990— 2000-х годов; Гардзонио С. Метрико-ритмический перевод русских поэти­ческих текстов на итальянский язык; Niero A. Fet tradotto, tradurre Fet; Rea M. Un'esperienza di traduzione poetica: Fed- ra di M. Cvetaeva; Faccani R. Il profeta di Puskin. Con una nota alla traduzione; Круглый стол о переводе; Орлицкий Ю. Формы присутствия классического стиха в современной русской поэзии; Павловец М. Образ современной рус­ской поэзии в школьных программах постсоветского времени; Степанова М. Из точки перехода; Львовский С. Две литературы: тридцать два года спустя; Scandura C. Il poeta in Russia e prn di un poeta?; Резюме на русском языке; Кукулин И. Расширение мира [воспоми­нания об А. Эппеле]; Букалов А. Улыбка Асара Эппеля; Giuliani R. Ricordando Asar Eppel'; Asar Eppel' a Roma.

 

 

Басков В.Я. РОКОВАЯ ФАЛЬШИВКА. «МОСКВА 1937» ИЗ МОСКВЫ 2012. — М.: Инфопрессцентр, 2012. — 84 с.

 

Книга Вячеслава Баскова — любитель­ская брошюра полусамиздатского типа, которые обычно специалисты оставляют без внимания. Однако в данном случае дело обстоит несколько иначе. Прежде всего, привлекает тема — исто­рия и текстология знаменитой книги Лиона Фейхтвангера, посвященной описанию его поездки в сталинскую Москву 1937 г., встрече с вождем и полемике с незадолго до этого вышедшей книгой Андре Жида «Возвращение из СССР».

В. Басков сравнивает «Москву 1937» со статьями в советских газетах, подпи­санными именем Фейхтвангера, с цитатами из его речей, выступлений и интервью и демонстрирует стилисти­ческое сходство текста книги и этих публикаций, показывает расхождения; отмечает некоторые календарные не­стыковки между реальными датами пребывания писателя в СССР и сведе­ниями, сообщаемыми в книге; анализи­рует странно быстрый производствен­ный цикл книги — всего один день между сдачей в производство и подпи­санием в печать, и т.д. Однако главным пуантом книги является идея о ее ав­торстве. В.Я. Басков предполагает, что книгу написал Сергей Третьяков, кото­рый сопровождал Фейхтвангера во вре­мя ряда эпизодов его поездки. Для до­казательства производится сравнение описательных кусков книги о счастли­вой жизни в СССР с единственной публикацией Третьякова в «Правде» о поездке в пионерлагерь, после чего де­лается вывод об авторстве Третьякова.

Незнакомство с массивом публика­ций о приезде Жида в СССР, подроб­нейшим образом описанным и проанализированным в книге Л. Флейшмана «Пастернак и литературное движение 1930-х годов» (1995), заставляет насто­рожиться. Когда-то В. Горб в книге «Шут у трона революции» (2001) предпринял попытку показать, что все советские стихи Маяковского, включая поэму «Владимир Ильич Ленин», являются грандиозным кар­навальным поношением советской власти и ее вождей, включая Сталина и Ленина. Точно таким же способом В.Я. Басков делает попытку показать, что книга «Москва 1937» является злобным памфлетом на Сталина и СССР, внутренний смысл которого Вождь понял, книгу запретил сразу после выхода в свет и приказал унич­тожить реального автора. Фейхтвангер же, немало претерпевший из-за этой книги, включая и отказ в предоставле­нии американского гражданства, не мог отказаться от своего авторства и назвать «реального» Третьякова, так как книга, подписанная его именем, была платой за возможность беспре­пятственно покинуть СССР. В этом детективном сюжете «роковая фаль­шивка», стоившая, по Баскову, жизни Третьякову, является актом самопо­жертвования русского авангардиста, положившего жизнь за друга.

Не будем обсуждать детективную часть, а вернемся к анализу текста книги Фейхтвангера. Одной из нова­ций В.Я. Баскова стоит признать тот факт, что он называет «автором» ста­тей и книги Фейхтвангера не только Третьякова, но и анонимного перевод­чика, поскольку советские переводчи­ки трансформировали тексты запад­ных авторов, порой вставляя в них нужные куски, порой смягчая или ме­няя высказывания и т.д.

В.Я. Басков основное внимание уде­ляет чисто описательным, статистиче­ским и публицистическим разделам книги. А эпизод встречи со Сталиным и обширную критику лишенного граж­данства Троцкого и осужденных на не­давних процессах оппозиционеров целиком и полностью приписывает Третьякову на основании того, что в описании встречи с Вождем есть не­точности по сравнению со стенограм­мой, которую, кстати, писателю, не­смотря на его просьбу, не выдали; а с Троцким немецкий писатель не встречался вообще. Во многих других случаях любые неточности и оговорки (напоминаем, в переводном тексте) автоматически приписываются не Фейхтвангеру, а «автору» текста, на основании того, что писатель-историк не мог якобы допускать неточности. Между тем нам представляется, что фрагменты, связанные с оценкой про­цессов Зиновьева—Каменева и лично­сти Троцкого, имеют очевидные парал­лели в романе с ключом «Лже-Нерон», который вышел до приезда Фейхтван­гера в СССР. Традиционно считается, что основой романа является процесс о поджоге рейхстага, в котором обви­нялись Георгий Димитров и его това­рищи. Но это лишь один сюжетный узел романа, есть ведь и другие...

В заключение коснемся проблемы аутентичности перевода политически актуальных текстов в советских офи­циозных изданиях, к которым недолгое время до изъятия относилась и «Моск­ва 1937». Мы не располагаем соответ­ствующими инструкциями ВОКСа или подобных организаций. Однако в годы перестройки был опубликован интерес­ный документ, который, пусть и на бо­лее позднем примере перевода с немец­кого языка, демонстрирует принципы работы с так называемыми авторизо­ванными переводными текстами.

Такая же история, даже с упоми­нанием Андре Жида и XVI съезда ВКП(б), где, как известно, каялись оп­позиционеры, названные и в «Москве 1937», имела место в 1982 г. Речь шла об издании русского перевода с немец­кого мемуаров тогдашнего генераль­ного секретаря ЦК СЕПГ Эриха Хонеккера. В секретном документе ЦК КПСС читаем: «Поскольку книга рас­считана главным образом на западного читателя и некоторые события и лица освещены не совсем так, как это при­нято в советской научной и мемуарной литературе, сочли бы необходимым предложить некоторые сокращения.

Прежде всего, эти сокращения должны коснуться мест, где, как пра­вило, в позитивном плане говорится о таких деятелях, как Бухарин, Зиновь­ев, Рыков, Л. Каменев, Преображен­ский, Радек, или об их работах <...>. Представляется необходимым <...> опустить и упоминание об Андре Жиде.

Нуждаются в исправлении отдель­ные неточности в освещении событий, происходивших в нашей стране и в на­шей партии. В частности, при характе­ристике решений XVI съезда ВКП(б) следовало бы дать более точную оцен­ку. А именно в таком духе: ".съезд дал установку на реконструкцию всех от­раслей народного хозяйства на базе но­вой, современной техники, что имело ключевое значение для создания мате­риально-технической основы социа­лизма, укрепления экономической не­зависимости страны, повышения ее обороноспособности, обеспечения сплошной коллективизации сельского хозяйства и создания условий для бо­лее быстрого развития производитель­ных сил страны, повышения благосо­стояния трудящихся".

О ленинизме сказано очень скупо. Желательно суждения эти либо расши­рить, либо углубить, усилить, по край­ней мере, за счет перевода».

Здесь представлен практически пол­ный список тех поправок, исправлений и дополнений, которые, вне всякого сомнения, вносились и в книгу Лиона Фейхтвангера. Однако автором остается он, раз он не отказался от авторства.

Кроме того, необходимо сверить из­вестные японский и немецкий тексты книги с русским. Ибо советские на­чальники формально всегда «соблю­дали» права авторов: «Учитывая, что книга Э. Хонеккера уже издана в ряде капиталистических стран, можно было бы абзацы, требующие уточнения, опу­стить наряду с несколькими другими, которые можно сократить безо всякого ущерба для книги, оговорив, что книга печатается с некоторыми сокращения­ми, сделанными автором. В таком слу­чае следовало бы поручить Политиз­дату договориться с автором об этих сокращениях» («О ленинизме сказано очень скупо» / Публ. Н. Сидорова // Источник. 1994. № 3. С. 89—90).

Здесь описана вся «технология» интересующей нас работы, авторство которой надо поделить между идеоло­гами, сотрудниками ЦК, переводчика­ми ВОКСа, редакционными работника­ми и цензорами. Приписывать все это Сергею Третьякову на основании его единственной публикации в «Правде», прошедшей подобную редактуру, нет никаких оснований. А вот то, что В.Я. Басков обратил наше внимание на проблему выделения аутентичных частей книги «Москва 1937» Лиона Фейхтвангера, можно только привет­ствовать. А в остальном автору хотелось бы пожелать большей осторожности и сдержанности в анализе трагических страниц советской истории.

Л. Кацис

 

 

«УБИТЬ ЧАРСКУЮ...»: Парадоксы советской литературы для детей: 1920— 1930-е гг. / Сост. и ред. М.Р. Балина и В.Ю. Вьюгин. — СПб.: Алетейя, 2013. — 363 с. — Тираж не указан.

 

Содержание: Балина М.Р. Советская детская литература: несколько слов о предмете исследования; Хеллман Б. Детская литература как оружие: твор­ческий путь Л. Кормчего; Вьюгин В.Ю. Д-р Фрикен в тылу врага (Маршак и газета: к предыстории советской клас­сики); Абашева М.П. Семиотика де­вичьей инициации: от институтской повести к советской детской прозе; Трофимова Е.И. «Слухи о моей смерти сильно преувеличены...» (Творчество Л.А. Чарской после революции); Д'Арканджело Р.М. «Барабан»: шагаем с пионерами! (Из истории детских журналов 1920-х гг.); Литовская М.А. Региональный журнал для детей в кон­тексте советской периодики 1920— 1930-х гг.: динамика идеологических приоритетов; Костюхина М.С. «Вра­тарь республики» Л. Кассиля: к про­блеме спортивного формата в совет­ской детской литературе; Рудова Л.В. Экологическое сознание советской детской литературы 1930-х гг.; Чер­ный Б. Вопрос о детстве в русско-еврейской литературе 1920—1930-х гг.; Добренко Е.А. «...Весь реальный дет­ский мир» (школьная повесть и «наше счастливое детство»); Маслинская С.Г. (Леонтьева). Пионерская беллетристи­ка vs. большая детская литература; Триппнер А. «Ленин как идеал»: как рассказать детям о вожде; Путилова Е.О. Осип Мандельштам: детские стихи по­эта в контексте времени (1920-е гг.); Нечаева М.Н. «Где голы короли — опасны дети», или В чем виноват Хармс?; Богданов К.А. Из истории клякс (уроки чистописания в совет­ской школе и медиальная антрополо­гия); Панченко А.А. «Религиозные ин­фекции» и «духовные калеки»: тема детства в советской атеистической пропаганде 1960-х гг.; Карасик М.С. Фотографический проект в детской книге на рубеже 1920—1930-х гг. (фотосерия «ГИЗ — Молодая гвардия»).

 

 

Кривошеев Ю.В., Соколов Р.А. «АЛЕКСАНДРНЕВСКИЙ»: СОЗДАНИЕ КИНОШЕДЕВРА. ИСТОРИЧЕСКОЕ ИССЛЕДОВАНИЕ. — СПб.: Лики России, 2012. — 368 с. — 300 экз.

 

Книга историков Ю.В. Кривошеева и Р.А. Соколова посвящена истории создания фильма С.М. Эйзенштейна «Александр Невский» (1938). Издание заявлено как «историческое исследова­ние»; наряду с этим читателю сообща­ется, что оно выполнено при поддерж­ке РГНФ согласно проекту подготовки «научно-популярной книги» (с. 4). Не­специалиста оно, вероятно, привлечет изложением последовательных этапов рождения картины от начала работы над сценарием до выхода на экран, до­полненным жизнеописаниями деяте­лей искусства и науки, которые оказа­лись причастны к этому процессу. Что касается представителей историческо­го «цеха», то для них, на мой взгляд, могут быть наиболее интересны пред­лагаемые авторами решения тех воп­росов, которые либо не ставились ра­нее, либо не получали достаточного освещения.

Уже во введении авторы намекают на то, что их подход к раскрытию темы обещает более широкие возможности, чем те, которыми обладали предше­ственники. В частности, монография немецкого историка Ф.Б. Шенка, по­священная культурной памяти об Александре Ярославиче со времен Средневековья до конца XX в., удосто­ившаяся их высокой оценки с точки зрения фактической базы, одновремен­но характеризуется ими как пример «ущербности» использованной мето­дологии. Выводы Шенка, по мнению Ю.В. Кривошеева и Р.А. Соколова, «оказались слишком уж прямолиней­ными» (с. 11), ср. с заключением само­го Ф.Б. Шенка: «Историю памяти об Александре Невском в целом невоз­можно описать как линейную последо­вательность изменяющихся образов, скорее ее можно назвать разветвлен­ным дискурсом. Более старые наррации дополняются, а не вытесняются новыми, можно наблюдать смешанные формы отдельных образов» (Шенк Ф.Б. Александр Невский в русской куль­турной памяти. Святой, правитель, на­циональный герой (1263—2000). М., 2007. С. 503).

В первую очередь заслуживает вни­мания то, что авторы на примере созда­ния одного фильма демонстрируют потенциал (и трудности) изучения взаимовлияния художественного творчества и исторической науки в ходе формирования предназначенных для массового восприятия образов прошлого, трактовки «исторической прав­ды» учеными и деятелями искусства. Они показывают, например, что на об­суждение сценария и, позже, на поле­мику вокруг «Александра Невского» после его выхода в прокат наложило отпечаток осуждение, которому под­верглись в предвоенные годы взгляды М.Н. Покровского (с. 101, 203—204, 212). В другом месте, напоминая об одновременном с ходом создания сце­нария начале складывания советской историографии Золотой Орды и ее взаимоотношений с Русью, авторы утверждают, что «читатель теперь не мог забыть о вынужденном подчине­нии Орде в ту эпоху». Этим, по их мне­нию, было обусловлено увеличение объема «монгольского» материала во второй редакции сценарного текста (с. 67—68). Вместе с тем остается без объяснения, какими путями и на­сколько оперативно широкая обще­ственность страны знакомилась (если знакомилась) с новыми веяниями в ис­торической науке, могущими вызвать подобные читательские запросы.

Затрагивается и противоположный вектор указанного взаимодействия — влияние искусства на историописание. Так, Ю.В. Кривошеев и Р.А. Соколов обнаруживают, что представление о наличии при русских средневековых дружинах «оркестров» перекочевало в публикации историка С. Глязера из сценария ленты, опубликованного в конце 1937 г., и можно сказать, что уже сценарий и его обсуждение вно­сили свою лепту в превращение эпохи Александра Невского в модную для ис­ториков тему (с. 143—144). Похожие наблюдения можно встретить у совре­менного канадского исследователя С. Екельчика (см.: бкельчик С. 1мпер1я пам'ят! Росшсько-украшсью стосунки в радянськш кторичнш уяв! Кшв, 2008. С. 47—52); представляется пло­дотворным сравнительное изучение этих и близких им кейсов.

Другой важнейшей проблемой, ко­торая рассматривается в рецензируе­мой книге, является установление фак­торов, предопределивших огромный успех «Александра Невского» у зри­тельской аудитории. Впервые обраще­но внимание на то, что, помимо соот­ветствующих настроений в обществе, государственной поддержки, режис­серского и актерского таланта, на судьбу картины оказало влияние гра­мотное продюсирование: изготовление достаточного количества копий, их распространение по стране, организа­ция рекламной кампании. Правда, в условиях конца 1930-х гг. невоз­можно представить себе такого рода масштабных мероприятий без госу­дарственной поддержки, поэтому раз­деление двух этих факторов выглядит не вполне последовательным. Однако акцент, сделанный именно на данной стороне вопроса, оправдан ввиду ее наименьшей изученности. Авторы, изучив обширную коллекцию сообще­ний и отзывов печати о фильме Эйзен­штейна, содержащуюся в личном фон­де последнего в Российском государст­венном архиве литературы и искусства (отметим, что ни Ю.В. Кривошеев и Р.А. Соколов, ни Ф.Б. Шенк, ранее об­ращавшийся к этим материалам, не ставили вопроса о степени ее полно­ты), сформулировали алгоритм, кото­рого в основном придерживались про­винциальные газеты, задававшиеся целью подогреть массовый ажиотаж: 1) публикация статей о фильме нака­нуне его поступления в прокат; 2) со­общения о предпремьерных сеансах для передовиков производства и дру­гих избранных категорий населения; 3) рассказы об успехе ленты, о боль­шом количестве зрителей; 4) прямая реклама (с. 178—185).

Вызывает удивление, что, имея дело с некоторыми аспектами трансляции образа князя-победителя в обществен­ное сознание посредством кинемато­графа, авторы ни разу не обращаются к новейшей работе Д. Бранденбергера, специально посвященной массовому восприятию фильма об Александре (см.: Brandenberger D. The Popular Re­ception of S.M. Eisenstein's Aleksandr Nevskii // Epic Revisionism: Russian His­tory and Literature as Stalinist Propa­ganda. Madison, 2006. P. 233—252). Это тем менее понятно, что сам американ­ский исследователь отсылает читателя к ней в русскоязычном издании своей монографии о «национал-большевиз­ме», которая, в свою очередь, цитиру­ется Ю.В. Кривошеевым и Р.А. Соко­ловым по другому поводу. Повод этот, кстати сказать, выглядит курьезно: нам сообщают, что Бранденбергер назвал соотнесение советской прессой побед Александра Невского и Дмитрия Дон­ского «анахроническим», «что, конеч­но, является "перегибом"» (с. 113). Между тем, достаточно открыть книгу «Национал-большевизм», дабы убе­диться, что речь идет о другом: «ана­хроническим» здесь именуется «утвер­ждение о том, что победа 1242 г. стала катализатором "национального само­сознания" русского народа» (Бранденбергер Д.Л. Национал-большевизм. Сталинская массовая культура и фор­мирование русского национального самосознания (1931—1956 гг.). СПб., 2009. С. 109), то есть перенесение кате­горий нации и национального самосо­знания в русское Средневековье.

Но если этот случай вполне может считаться досадной оплошностью (вы­званной, как мне кажется, настойчи­вым желанием обнаружить «крамолу» в сочинении зарубежного историка), то особое недоумение вызывают не­однократные попытки подменять объ­яснения, основывающиеся на знании об изучаемой эпохе (в данном случае — об исторических представлениях кон­ца 30-х гг.), современными авторам. Одна из таких попыток делается в час­ти, посвященной разбору отзывов В. Шкловского на сценарий П. Пав­ленко и С. Эйзенштейна. В связи с дей­ствиями русских войск против немец­ких рыцарей Шкловский сделал пред­положение о заимствовании первыми у монголов маневренной тактики. Далее авторский текст повествует: «Вполне могзаинтересоваться особен­ностями [монгольского] военного ис­кусства и сам [Александр] Ярославич, конечно, понимавший важность воен­ной науки. Однако едва ли тактические приемы восточных завоевателей были применены непосредственно на Чуд­ском льду. Потому данное замечание не нашло воплощения в событийной главе фильма» (с. 121, курсив мой, ссылки на источники отсутствуют). Здесь мы довольно отчетливо видим, как рассуждения начала XXI в., ви­димо, воспринимаемые их авторами в качестве более или менее адекват­ных тому, что было «на самом деле» в XIII в., применяются для конструи­рования побудительных мотивов лю­дей 30-х гг.

В заключение отметим, что книга добавляет ряд значимых наблюдений (в том числе на основе архивных ис­точников) к нашему пониманию ме­ханизмов складывания коллективной памяти в СССР, функционирования творческой сферы и ее взаимоотно­шений с обществом и государством на рубеже 30—40-х гг. Она способна дать импульс к дальнейшим размышлениям и разысканиям в этой области. В то же время, обращаясь к ней, необходимо учитывать склонность авторов к взгля­ду на историю национального истори­ческого нарратива с позиций сегодняшнего дня.

И.Л. Винокуров

 

 

Буров С.Г. ИГРЫ СМЫСЛОВ У ПАСТЕРНАКА. — М.: Азбуковник, 2011. — 639 с. — 1000 экз.

 

Книга посвящена роману «Доктор Живаго». В ее основе лежит очень при­влекательное предположение: «наи­лучшая интерпретация — та, что от­крывает путь новым толкованиям, а максимум выявленных связей уве­личивает возможности толкований» (с. 12). Эрудиция исследователя ог­ромна, он выявляет множество воз­можных связей произведения Пас­тернака с литературой (в том числе многими малоизвестными произведе­ниями) и биографическими событи­ями (также кропотливо разысканными во множестве воспоминаний). Обсуж­дается масса проблем, от взаимоотно­шений Пастернака и Вяч. Иванова до влияния на Пастернака Диккенса. Интересно рассмотрение многих персона­жей как пародий и автопародий, расчета Пастернака с интеллектуальными и литературными увлечениями своей молодости. Очень велика чуткость С.Г. Бурова к деталям. Даже имя Руфи Онисимовны Войт-Войтковской оказывается движением от древности (ветхозаветная Руфь) через раннее христианство (Онисим упоминается в Новом Завете) к современности (зна­менитой революционерке Брешко-Брешковской) (с. 174).

Но исследование содержит множество противоречий, которых автор книги, видимо, не замечает. На одной странице (с. 98) С.Г. Буров пишет о принципиальной незавершенности романа — и об использовании Пастер­наком «волшебной сказки, ориентиро­ванной в своем движении на начало и конец». Если такое противоречие име­ет место у Пастернака, плодотворным было бы размышление о его происхож­дении и значении. Многие предлагае­мые связи в принципе несовместимы. Доктор Живаго соотносится и с Хрис­том, и с Иоанном Богословом (с. 62). «Доктор оказывается в роли пуш­кинского "шестикрылого серафима". Впрочем, он находится и в позиции Пророка» (с. 462). Часто С.Г. Буров констатирует несоответствие событий романа предлагаемой им схеме. Так, Лара соотносится с Бабой Ягой сказ­ки, но «затем следует разговор Лары с Юрием Андреевичем, тогда как герой с Ягой не говорит, а сразу требует по­есть. Речь о еде Лара заводит между прочим и в середине разговора» (с. 112). Попыток анализа значения этого несо­ответствия далее не делается. Порой следование схеме вынуждает автора книги к смене последовательности эпизодов там, где эта смена едва ли возможна. Так, он говорит о насыщен­ности повествования евангельскими мотивами в обратной последователь­ности: «.распятия — в период нэпа и после; трех суток между положением во гроб и воскресением — в 1917— 1918 гг.; воскресения — в довоенное время» (с. 122). Но идея воскресения прежде распятия делает и распятие не слишком серьезным.

Действительно, Стрельников-Антипов во многом соотносится с Маяковским. При этом С.Г. Буров проницательно отмечает несходство «владеющего миром» имени и отчест­ва Маяковского со стрельниковским Paulus, «малый» (с. 172). Но далее вместо выяснения значения этого кон­траста автор переключается на разго­вор об апостоле Павле, царе Ироде Антипе, мученике Антипе из Пергама, Антипке беспятом (черте), антипке (дикой вишне по-украински) и т.д. Порой возникает впечатление, что ис­следователь попадает в плен к собст­венной эрудиции, заставляющей его поспешно выговаривать все, ему из­вестное, не заботясь о связях упо­минаемого. Лишь через 22 страницы С.Г. Буров вернется к теме Стрельни­кова и апостола Павла — но чтобы противопоставить самоубийство разочаровавшегося революционера и смерть уверенного в распространении христи­анства апостола (с. 195), опять-таки без дальнейшего развития темы.

Лавочницу Галузину С.Г. Буров со­относит с Цветаевой (скорее пародий­но, с. 336), но затем пишет, что инвер­сионным прототипом Галузиной предстает сам Пастернак (с. 217), а потом говорит о родстве с Галузиной Ахматовой (с. 229), персонажа романа Устиньи (с. 226—228), а через нее и Л.Д. Блок (с. 238). Может быть, тогда более точным было бы говорить о пер­сонаже как пародировании не опреде­ленных лиц, а расхожих умонастрое­ний? Или это результат того, что каждый в каком-то отношении похож на каждого? Так прототипом Живаго можно сделать хоть Тракля — он тоже имел отношение к медицине, писал стихи, воевал. С.Г. Буров говорит, что у Устиньи и Л.Д. Блок схожие дефек­ты фигуры (с. 239), но примеров ис­пользования этого в романе не приво­дит. Может быть, в Устинье и скрыта полемика с Ахматовой, но когда Устинья оказывается и Цветаевой, и Л.Д. Блок, а еще и куклой, которую подкладывают на порог, чтобы удержать жениха (с. 245), предмет полеми­ки уже не разобрать. А Галузина еще и Баба-Яга, и воскресший Христос (с. 344), и персонаж стиха Мандель­штама... Возможно, хаос неосмыслен­ных связей тяготит самого исследова­теля, и он пытается с ним бороться, например попытками сокращения ко­личества персонажей, утверждая, что Кубариха — неведомо как попавшая с Украины в Сибирь Устинья, а «квар­тирохозяин», которому Живаго и Марина пилят дрова, — непременно Клинцов-Погоревших (с. 262). Но так только увеличивается количество слу­чайных встреч и совпадений, и без того огромное у Пастернака. Аверкия Степановича Микулицына С.Г. Буров со­относит с Н.С. Гумилевым (с. 390) и сыном Степана Трофимовича Верхо- венского (с. 391), не задаваясь вопро­сом о существенном несходстве этих фигур. Общим местом стало сходство Лары с О.В. Ивинской, но что-то от Ивинской взято и для матери Лары (с. 406), а попытка Амалии Карловны отравиться — автопародия на попытку самого Пастернака (с. 407). Возможно, именно сборность персонажей из мно­жества несходных прототипов могла

повлечь отмечаемую у Пастернака внутреннюю несогласованность их по­ведения. Но С.Г. Буров в это, к сожале­нию, не углубляется.

Если что-то не совпадает совсем, С.Г. Буров говорит, что это инверсия, зеркальная связь. «Вынужденные пе­ремещения Живаго в какой-то степе­ни напоминают о многочисленных перемещениях Хартманна» (с. 267) — отметим, совершенно добровольных. «Уехавшая Цветаева, пославшая книгу обратно в Москву, "навстречу", в "Док­торе Живаго" инверсирована в поэта- мужчину, пишущего в Варыкине не сборник, а одно стихотворение и не по­сылающего его вслед Ларе» (с. 286). Так на риск произвольности обнару­живаемых сходств накладывается риск произвольности противопоставлений.

«Семью Юрия Живаго привозит в Варыкино возница» — и С.Г. Буров вспоминает, что так же попадает в Мурьино юный врач у Булгакова (с. 288). Но как еще в начале ХХ века можно было попасть в деревню? Заяц отождествляется с поэзией (с. 290) только на основании письма Пастернака 1912 г., где заяц соотносится с живым очарованием природы. Устинья названа женщиной — оказывается, это отсылка к сборнику стихов «Женщина» Анны Барковой (с. 292). «Что ты за птица» — цитата из Диккенса (с. 568). А всякий обморок и страдание — цитата из Дос­тоевского (с. 545). Видимо, по С.Г. Бу­рову, всякое событие, персонаж и даже слово обязаны иметь литературный и/или биографический прототип. Даже для эпизодической супруги «квартиро­хозяина» его надо найти, им оказыва­ется К.М. Синякова (с. 295), но что это открывает в тексте романа? «Гёте был возведен в масоны в ложе "Амалия"» (с. 414), но это упоминание едва ли яв­ляется чем-то, кроме демонстрации эру­диции, так как мать Лары Амалия не ма­сон и даже не поклонница Гёте.

С.Г. Буров справедливо отмечает, что, «закончив роман, Пастернак рас­ценивал свое новаторство не в сфере эстетики, а в самой важной для себя области — в духовной» (с. 38), но с та­ким новаторством, идеей «главного произведения жизни», пророческим тоном романа понятие «игры смыслов» мало соотносится. Установка позднего Пастернака на «факты жизни, ценные сами по себе» (с. 35), на прямое выска­зывание противоречит идее «зашифрованности», относящейся скорее к ран­ним стихам и прозе Пастернака. Это противоречие автор книги игнорирует (иначе пришлось бы говорить не толь­ко о приобретениях Пастернака при его эволюции, но и о потерях). Может быть, усиление интертекстуальности у Пастернака — попытка заменить ассо­циативные связи, на которых держа­лись его прежние тексты? Или попытка компенсировать декларативность?

С.Г. Буров часто обнаруживает у Пастернака следование схемам вол­шебной сказки. Но это еще одно свиде­тельство регрессии к доличному, архаи­ческому началу. Это же подтверждают и средневековые апокалиптические мо­тивы романа. С.Г. Буров отмечает и клишированность характеров: «Пастер­нак использовал и классический тре­угольник: Слабый Человек Культуры — Русская Красавица — Мудрый Человек из Народа» (с. 118). Поэтому трудно согласиться с тем, что «"Доктор Жи­ваго" предстает произведением об эволюции ценности индивидуального начала в человеке: разрушения этой ценности в социальном плане и возрас­тания в духовном» (с. 116). С.Г. Буров сам неоднократно пишет о нарастании безличности повествования к концу ро­мана. Скорее можно говорить о разру­шении индивидуальности вообще, о пе­реходе от социальности политической к другой, религиозной. Может быть, ро­ман оказался скорее историей потери человеком себя — к сожалению, и глав­ным героем тоже.

А книга, видимо, демонстрирует пре­дел, за которым выявление связей при недостаточном их осмыслении увеличивает не количество смыслов, а хаос. С.Г. Буров вспоминает слова Г.К. Косикова о том, что проблема «уже не в том, чтобы идентифицировать интертекст, а в том способе, каким он может или дол­жен читаться» (с. 11). Но пока перед нами скорее обширный материал для дальнейших размышлений.

Александр Уланов

 

 

РУССКО-ИТАЛЬЯНСКИЙ АРХИВ IX: ОЛЬГА РЕСНЕВИЧ-СИНЬОРЕЛЛИ И РУССКАЯ ЭМИГРАЦИЯ: ПЕРЕПИС­КА / Сост. и ред. Э. Гаретто, А. д'Амелия, К. Кумпан, Д. Рицци: В 2 т. — Салерно, 2012. — 516 с, 491 с.

 

Содержание т. 1: От редакции; Список корреспондентов / Сост. Э. Гаретто, Д. Рицци; Библиография работ и пере­водов Ольги Ресневич-Синьорелли / Сост. Э. Гаретто, Д. Рицци; Письма Н.А. Бенуа (1935—1959) / Публ. П. Деотто; Переписка Н.Н. Берберовой и В.Ф. Ходасевича с Ольгой Ресневич- Синьорелли (1923—1933) / Публ. Э. Гаретто; Переписка Н.А. Бердяева с Ольгой Синьорелли (1923—1937) / Публ. А. Шишкина; Письма Ф.Г. Гозиасона (1920—1970) / Публ. Р. Вассена; Переписка Н.С. Гончаровой и М.Ф. Ларионова с Ольгой Ресневич-Синьорелли (1917—1957) / Публ. Э. Гаретто и А. д'Амелия (Приложение: Письмо С. Григорьева); Письма Сергея Горного (1920-е — 1943) / Публ. А. Конечного; Из архивного на­следия Е.Ю. Григорович / Публ. Э. Га­ретто; Переписка Б.К. Зайцева с Оль­гой Синьорелли (1923—1965) / Публ. Э. Гаретто и О. Ростовой (Приложе­ние: Письмо Б.П. Вышеславцева); Тройная переписка: Вяч. Иванов и Ольга Шор в переписке с Ольгой Ресневич-Синьорелли (1925—1948) / Предисл. и подгот. текста К. Кумпан; коммент. А. д'Амелия, К. Кумпан, Д. Рицци; Письма О.Е. Колбасиной- Черновой (1938—1946) / Публ. А. д'Амелия (Приложение: Письмо А.М. Ремизова; Письмо В.Л. Андре­ева); Письма Г.А. Кроля и Р.С. Гуревич (1920—1925) / Публ. Э. Гаретто и А. д'Амелия.

Содержание т. 2: Письма С.К. Ма­ковского (1952—1956) / Публ. А. Ко­нечного; Письма Рубена Мамуляна (1937—1968) / Публ. М. Бертеле; «Реальность стала у меня совсем фантастической...»: Письма П.А. Мансу­рова (1928—1973) / Публ. П. Деотто и Э. Гаретто (Приложение: Из воспо­минаний О. Ресневич-Синьорелли о П.П. Муратове); Письма М.А. Осоргина (1924—1939) / Публ. А. Конеч­ного; Письма Н.П. Оттокара (1924— 1925) / Публ. К. Кумпан; Письма Н.А. Оцупа (1924—1947) / Предисл. и коммент. К. Кумпан, подгот. текста А. Конечного; Письма Нины Петровской (1919—1925) / Публ. Э. Гаретто; Письма М.Н. Семенова (1919—1926) / Публ. Вл. Кейдана; Дружба под знаком трехъязычия: О письмах Николая Сементовского-Курило к Ольге Ресневич-Синьорелли / Публ. М. Бертеле; Переписка Ф.А. Степуна с О. Ресневич-Синьорелли (1936—1962) / Предисл. и коммент. Х. Хуфена, подгот. текста Х. Хуфена и А. Конечного; Письма Владимира Стрижевского (1958—1970) / Публ. Р. Вассена; Письма П.Ф. Челищева (1953—1957) / Публ. М. Бёмиг; Письма В.М. Ходасе­вич (1925—1935) / Предисл. и коммент. Э. Гаретто, И.А. Зайцевой и Н.Н. Примочкиной; подгот. текста Э. Гаретто; Письма Е.Ф. Шмурло (1917—1921) / Публ. Р. Вассена и Э. Гаретто; «Я же знаю, какой Вы духовный режиссер!»: Переписка О.И. Ресневич-Синьорелли и Е.Д. Шора / Публ. Д. Сегала и Н. Сегал (Рудник).

 

 

Милош Ч. РОДНАЯ ЕВРОПА /Пер. с польск. — М.; Вроцлав: Летний сад; Коллегиум Восточной Европы им. Яна Новака-Ёзеранского, 2011. — 288 с. — 3000 экз.

 

«Rodzinna Europa» Чеслава Милоша была написана и издана в Париже в конце 1950-х, она адресована, главным образом, западноевропейским интеллектуалам, и в этом смысле Милош отталкивался от классического для польского мыслителя и литератора образца — от парижских лекций Адама Мицкевича. Милош, вслед за Мицкевичем, «открывал» перед Западной Европой Европу Восточную и понимал свою задачу едва ли не как миссию. «Эта книга, — заявляет он в постскриптуме-предисловии, — проповедь миссионера перед дикарями», она призвана «просветить» самоуверенных западноевропейцев, открыть им настоящий смысл и differentia specifica Восточной Европы.

Прежде чем говорить о том, что Милош подразумевал под восточно­европейской differentia specifica, т.е. о смысле и содержании этой книги, а также о ее претекстах, о ее резонансе и целом ряде концептуальных восточ­ноевропейских текстов, которые книга Милоша, в свою очередь, породила, стоит, наверное, разъяснить смысл ее названия. «Rodzinna Europa» по-польски — это скорее «родимая», «семей­ная», чем «родная», по-французски было два перевода с разными назва­ниями — «L'Europe familiale» и «Une autre Europe». Первый переводчик транслировал польский смысл: Европа это семья, и мы, восточноевропейцы, — члены этой семьи (хотя и это может быть прочитано двояко: невероятно сложные и запутанные родственные связи и отношения — та самая восточ­ная differentia specifica). По сути, Милош разворачивает польскую историю ХХ в. как своего рода метафору сложносочиненной и сложноподчиненной восточноевропейской «семьи народов». «Я хотел перенести на литера­турную карту всю нашу восточную неразбериху», — пишет он в «Пост­скриптуме», вынесенном на место предисловия. Второй перевод предполагал точку зрения читателя и адресата: это книга о другой Европе, не похожей на вашу. Английский титул — «The Native Realm» вовсе снимал европейские ло­кации, намекая, с одной стороны, на поиски некой «почвы», с другой — на «воображаемое королевство», облач­ный барочный город, в котором Милош родился и с которым себя настойчиво идентифицировал. Наконец, русский перевод делает невозможной метафору «семьи», но акцентирует важный для переводчиков и русских читателей Милоша «европейский вы­бор» и европейскую укорененность.

Сам Милош, пытаясь определить сак­раментальную differentia specifica всей этой «восточной неразберихи», пишет, прежде всего, об «отсутствии чувства формы — как внутренней, так и внешней» — и о том, что восточноевропеец «всегда остается недорослем, которым правит неожиданный прилив или отлив внутреннего хаоса». Форма — достояние стабильных обществ, — поясняет он, а здесь все подвижно, ни секунды не стоит на месте, здесь история с геогра­фией текучи, как цветные стеклышки в калейдоскопе, и это касается не только границ, то есть политической карты. На­сельники этого странного мира живут в разном времени, они катастрофически не совпадают по историческим костю­мам, политическим нравам и культурным привычкам. «Один жил в ХХ веке, другой — в XIX-м, третий — в XIV-м. Достигнув зрелого возраста, я носил в себе какой-то безостановочный поко­реженный музей».

Текучесть восточноевропейских гра­ниц, их мельтешение, перетекаемость и проницаемость — едва ли не главная тема этой книги. И если понимать ее как автобиографию, то пересечение границ для ее автора — одна из самых опасных и увлекательных авантюр.

Еще ребенком Милош с матерью контрабандным образом регулярно переме­щаются из польского на тот момент Вильно в Литву. Затем юношей, в ком­пании друзей-студентов, он вычерчи­вает на карте легкомысленный план путешествия через несколько прони­цаемых границ — из Литвы и Польши, через Восточную Пруссию, Баварию и Швейцарию, на лодке по рекам — в Париж. Поразительно, что это рис­кованное спортивное мероприятие, в конечном счете, удалось. Но самое поразительное, что Милошу удалось и третье, самое невероятное, опасное и, в экзистенциальном смысле, едва ли не ключевое путешествие его жизни: из оккупированной в 1940-м Красной ар­мией Литвы — в оккупированную нем­цами Польшу, из Вильнюса в Варшаву. Глава об этом «приключении» так и называется — «Границы». По сюжетному и психологическому напряжению она, безусловно, является кульмина­цией книги, — если до этого момента «Родная Европа» в жанровом смысле представляла собой исповедь поэта и интеллектуала, метафизический трак­тат, то здесь она превращается в трил­лер. В этом отношении с ней способен сравниться лишь короткий рассказ о случайном «исходе», спасении из охваченной восстанием Варшавы 1 ав­густа 1944-го. Милошу и после войны невероятным образом удавалось ока­зываться то на Западе, то на Востоке, то в Нью-Йорке, то в Варшаве, то, на­конец, в Париже, он сам проговарива­ется, что в этом была известная аван­тюра, и как полагали его недруги, — беспринципная авантюра. И тем не менее, без конца пересекая границы государственные, пространственные, по воде, по суше, по лесу, — этот почти вальтер-скоттовский герой всякий раз оказывается на границе иного рода — фактически между жизнью и смертью. И всякий раз, когда Милош рассказы­вает об этом, он не меняет ни тона, «сухого, единственно уместного», ни ритма: перед нами холодный, едва ли не энтомологический анализ. Милош как будто применяет особого рода оп­тику, на предметном стекле — он сам, его случайные спутники и. историче­ский смысл происходящего. Трудно представить, что Милош чувствовал непосредственно в момент опасности, но, кажется, секрет его неизменного ве­зения не в осторожности: осторожность предполагает скорее статику на­блюдателя, а Милош импульсивен, он всякий раз срывается с места, причем тогда, когда, казалось, можно пере­ждать опасность. И задним числом он оказывается прав. Кажется, Милош как исторический актор обладал пора­зительным сочетанием холодного здра­вомыслия и звериной интуиции. Но Милош-рассказчик оставляет себе лишь первое. И здесь следует вернуть­ся к литературным претекстам этой «исповеди сына века» и вспомнить не только о сознательных источниках, от которых Милош отталкивался, но и о подобного рода опытах, существо­вавших в синхронной традиции.

Милош признается, что писал эту книгу как автобиографию, но не в ро­мантическом смысле, не как манерную исповедь a la Руссо и не как фрейдист­скую эгоисторию с «публичным самовыворачиванием». Милош понимает себя, прежде всего, как исторический персонаж и как социальную «единицу» («исторический объект и собиратель­ный образ поколения»). Это личная история внутри большой истории, и здесь одновременно и меньше амби­ции, и больше амбиции. Я не субъект этой истории, как бы говорит Милош, я всего лишь объект, но я тем самым предполагаю, что мое свидетельство объективно. Однажды Милош вспоминает Герцена, но более в связи с главной «миссией» этой книги — с разъяс­нением отношений между Востоком и Западом и разъяснением себя, как небеспристрастного посредника. «Что- то, видимо, было во мне общее с этими несчастными русскими», — замечает он и дальше пытается объяснить это свойством «диалектического ума», «ле­тающего между эпохами <...> схваты­вающего общие характеристики, тен­денции развития и т.д.» (с. 236). Эта аналогия не случайно появляется в гла­ве, посвященной «другу-гегельянцу» Тадеушу Кронскому. Завершающая «Родную Европу» глава «Тигр» кажется «дописанным эпизодом» «Порабощенного разума» (1953), и отчасти она стала ответом критикам этого, вышед­шего несколькими годами раньше, трактата о польских интеллектуалах.

Коль скоро речь зашла о Тадеуше Кронском и «выяснении отношений» Милоша с марксизмом и гегельянст­вом, уместно вспомнить об университетской главе под названием «Марксизм». Милош пытается объяснить, почему зажатые между гитлеровской Германией и сталинской Россией виленские студенты выбирали марксизм, при том что это не вполне тот марк­сизм, который изучали в советских университетах и который вошел в моду на Западе, когда Милош писал эту книгу. От вульгарного марксизма, — признается он, — его уберегли «многолет­ние богословские дебаты со школьным законоучителем», «в моем отпоре плос­ким аргументам атеистических ревни­телей прогресса было что-то от пренеб­режения любителя шахмат к игрокам в подкидного». Маркс Милоша был по­лонофилом и убежденным ненавистни­ком восточной империи, и это его от­личало от кумира европейских левых. Сам Милош полагал, что его марксизм явился из чувства вины, воспитанного католической школой, и из неизмен­ного чувства принадлежности к вечной «Гераклитовой реке». Об этой истори­ческой составляющей «всесильного учения» писал М.Л. Гаспаров в давней статье «Лотман и марксизм».

«Тигр» и весь сюжет отношений с Кронским — в самом общем смысле попытка объясниться с «Духом исто­рии» и с так называемой «исторической необходимостью». Кажется, Герцен и «русская тема» рифмуются у Милоша с гегельянством и попытками постичь смысл Истории, вообще с идеей некоего рационального к ней отношения. Сам Милош, похоже, понимал такого рода попытки в свете известной притчи о сло­не и мудрецах, по крайней мере он ссы­лается на ироническую «теологию исто­рии» того же Кронского: она «иногда показывает то ногу, то палец, — и горе тем, кто не заметит этого знака» (с. 221).

Как опыт «социологического само­анализа» на фоне истории «Rodzinna Europa» ближе всего к подобного рода опытам Лидии Гинзбург. Причем сход­ство это до такой степени очевидно, что интереснее задуматься о различи­ях. Главное различие, вероятно, в пози­ции наблюдателя, статичного у Гинз­бург и невероятно подвижного, без конца перемещающегося — у Милоша. Не исключено, что именно в силу «по­рубежного» опыта, способности (и не­метафорической — в том числе!) пере­секать многочисленные границы, Милош не нуждается в столь важном для Гинзбург и русских гегельянцев «механизме оправдания», — какое-то время находясь по разные стороны все­возможных границ, он мысленно про­делал до конца, до умственной крайно­сти, тот путь, который был бы ему предназначен, если б он оставался на месте, вернее, в одном из возможных мест: «В эмиграции я бы, вероятно, остановился на довоенном уровне. А если бы я забрел на Восток, возму­щение бесчеловечностью толкнуло бы меня обратно на сторону разношерст­ного польского патриотизма, то есть я не пробил бы плотную скорлупу». И дальше он объясняет свое «сдержан­ное отношение» к западной литерату­ре: там «редко встречается такой сплав индивидуального и исторического, ка­кой подарил мне этот опыт» (с. 224). Этот «сплав индивидуального и исторического» роднит трактаты Милоша не только с опытами Лидии Гинзбург, о которых он не мог знать, но и с похо­жими по жанру и известными ему со­чинениями, вроде автобиографических книг Артура Кёстлера. Но характерно, что именно «Rodzinna Europa» дала на­чало известной традиции восточноев­ропейских текстов самых разных жанров, — от однозначно обвинительной статьи Милана Кундеры до лирического травелога «Моя Европа» Анджея Стасюка и Юрия Андруховича. Когда Милан Кундера 20 с лишним лет спу­стя писал свою «Трагедию Центральной Европы», его адрес и его предпо­сылки были приблизительно те же, что и у Милоша. В известном смысле, весь его неглубокий памфлет исчерпывается одной фразой Милоша: «Зачем они рассекли Европу надвое и бросили нас во "тьму внешнюю", где даже плохие стороны насильственно установлен­ных политических режимов были, по их мнению, достаточно хороши для варваров». Возможно, есть своя логика в том, что книга Милоша приходит к русскому (и шире — постсоветскому) читателю позже, чем многочисленные ее интеллектуальные отражения.

В заключение отметим отличное ка­чество перевода, убедительного и еди­ного по интонации, что замечательно, если учесть, что книгу переводили чет­веро — Б. Дубин, К. Старосельская, Ю. Чайников и В. Ладогин. Заверша­ется «Родная Европа» комментариями, краткими, но образцовыми по уместности и осмысленности.

И. Булкина

 

 

Levine P. REFORMING THE HUMA - NITIES: Literature and Ethics from Dante through Modern Times. — N.Y.: Palgrave Macmillan, 2009. — 256 p.

 

Питер Левин — американский фило­соф и социолог, автор книг о демокра­тии и гражданском обществе. В книге «Реформа гуманитарного знания: Ли­тература и этика от Данте до современ­ности» Левин обращается к теме связи философии и литературы. Работа пред­ставляет собой попытку рассмотреть художественный текст с позиции мо­ральной философии и утвердить — на материале «Божественной комедии» Данте — право «хорошего» сюжета быть источником моральных понятий. Сам Левин называет себя умеренным партикуляристом в этике, то есть при­знает существование общих, имеющих определенный моральный статус цен­ностей. Однако в своих рассуждениях он уделяет очень много места сомнени­ям и приведению обратных утвержде­ний, что, впрочем, естественно для вне- религиозного рассуждения о природе понятия морали. Левин считает, что оценить тот или иной поступок или понятие с точки зрения морали мож­но, лишь рассмотрев ситуацию цели­ком и имея некоторый небольшой на­бор предварительных суждений о тех или иных моральных принципах. Ис­тории, рассказываемые в художествен­ных текстах, как раз представляют со­бой подобное «изложение ситуации целиком». Помимо того, Левин считает себя умеренным историцистом, кото­рый полагает, что восприятие обуслов­лено культурой, но лишь в определен­ной мере, поскольку не существует «чистых» представителей какой-либо культуры.

Из «Божественной комедии» Данте выбран один сюжет с противоречивым моральным содержанием — история Паоло и Франчески, приведенная в пя­той канцоне «Ада». Франческа — пер­вый персонаж из числа обитателей Ада, кому дается слово, и рассказывает она о любви между нею и Паоло, которая охватила их за чтением романа о Ланселоте и в итоге погубила. Гл. 1 книги Левина посвящена вопросу о том, как следует воспринимать текст: в канцоне очень мало деталей, следует ли вы­яснять все реальные (исторические) обстоятельства? Левин отвечает утвер­дительно и, изложив реальную историю Паоло и Франчески, задается новым во­просом: за что они помещены в Ад?

В следующей главе доказывается, что в Ад они помещены потому, что Данте — философ. Для этого приво­дятся основные характеристики мо­ральной философии, которые все приписываются Данте. Франческа предстает оппонентом философских воззрений Данте, так как утверждает, что любовь ее была неизбежной и нена­меренной, в то время как философы- моралисты ищут основания для чет­кого разграничения моральных концептов и приписывания каждому концепту точной полярности. В своей философии, как не раз подчеркивает Левин, Данте следует Фоме Аквинскому, но при этом обсуждаемые воз­зрения Фомы Аквинского на адюльтер едва ли отличаются от воззрений других христианских философов, и не­ясно, почему бы не говорить об обще­христианской позиции Данте.

В гл. 3 описывается отношение Дан­те к литературе, которым определяется его отношение к Паоло и Франческе. Левин приводит различные аргументы как в пользу того, что Данте сострадает любовникам, так и в пользу обратно­го, — и останавливается на второй вер­сии. Данте против литературы, так как она эмоциональна, трагична и при­страстна — все это Данте не нравится. Он еще готов мириться с метафорами и лживостью (выдуманностью) литера­туры, но не с первыми тремя факто­рами. Истории могут быть весьма тро­гательными и могут, таким образом, далеко завести читателя, а потому опасны: в оппозиции общие изначаль­ные моральные принципы — рассказ о конкретной ситуации Данте отдает предпочтение принципам, то есть он не является партикуляристом: риторика Франчески обманчива, и автор «Коме­дии» (не персонаж Данте) не состра­дает им. Левин, будучи партикуляристом, не согласен с Данте и посвящает следующую главу его критике.

Гл. 4 заявлена как критика мораль­ной теории Данте, но на самом деле вмещает в себя множество различных рассуждений: о многослойности поня­тий, о возможности различного вос­приятия одного и того же факта (на примере поцелуя Паоло и Франчески), об обобщениях и интерпретации евангельского сюжета о Христе и прелюбодейке (по неясным причинам без сравнения ее истории с историей Паоло и Франчески, в контексте жалости или сострадания к провинившимся) и, наконец, о том, что литература сама по себе не повинна ни в каких поступках читателей, но виновны сами читатели (с примерами из «Лолиты» Набокова).

В следующей главе Левин развивает интересное рассуждение о том, что главная вина Франчески — неверное прочтение книг (того же «Ланселота Озерного»), неточное их воспроизведе­ние (например, стихов Гвиницелли) или же восприятие книг как набора клише (например, «Тристана и Изоль­ды»). Из-за этого она, в сущности, не любя Паоло, увлечена им: он кажется ей рыцарем-героем из тех романов, ко­торые она читала. Интересно в этом ключе приведенное сравнение с мадам Бовари, также попавшей в беду из-за чрезмерной увлеченности романами и любви ради любви. Франческа сенти­ментальна, и потому она в самооправдательном рассказе так упирает на раз­личные «трагические» и «любовные» обстоятельства, умалчивая при этом о главном — об измене. В конечном счете Левин полагает, что Данте поме­стил любовников в Ад по двум причи­нам: как философ-моралист, подозри­тельно относящийся к литературе вообще, и как поэт, осуждающий не­верное прочтение литературы.

Гл. 6 посвящена английским послесредневековым и общеевропейским ро­мантическим и постромантическим трактовкам сюжета о Паоло и Франческе. В изображении пары авторы пере­шли от современных им одежд к сред­невековым, но восприятие самой исто­рии осталось современным.

Так, ро­мантики видят в истории подавляемую обстоятельствами любовь или же не­разрешимую проблему, делающую Франческу трагической героиней, ко­торую следует жалеть. Далее Левин переходит к проблеме различного вос­приятия какого-либо морального кон­цепта (например, брака) в различных культурах, в том числе современной, и отмечает отход от прежнего востор­женного восприятия Франчески — но не к дантовскому осуждающему, а к более неопределенному: до конца не ясно, как именно следует восприни­мать Франческу, положительно или отрицательно. И потому гл. 7 посвя­щена возможному выходу из этого неопределенного положения. В отно­шении культуры Левин придержива­ется того взгляда, что культура как общность существует, несмотря на ин­дивидуализм каждого человека. Фило­софам, будь они историцистами, уни­версалистами или партикуляристами или же всеми вместе или по отдельно­сти, Левин предлагает больше обра­щать внимания на анализ литератур­ных текстов, притом таких, которые содержат в себе сложные с моральной точки зрения ситуации. Литературове­дам же Левин советует брать пример с романтиков и не бояться высказы­вать личное мнение о произведениях, а не только профессиональное. Наконец, он защищает свою позицию умеренно­го партикуляриста и историциста, причисляя себя к людям современного «гуманистического возрождения».

Книга содержит неплохой обзор как трактовок дантовского сюжета, так и различных современных философских воззрений на мораль. Наконец, в ней есть интересная мысль об отношении Данте к Франческе как к плохому чи­тателю плохих историй.

А.В. Журбина

 

 

Kern S. THE MODERNIST NOVEL: A CRITICAL INTRODUCTION. — N.Y.: Cambridge University Press, 2011. — XII, 253 p.

 

Привычная структура введения в ту или иную тему по истории литературы — это общий вступительный обзор и следующий за ним ряд «персональных» глав о писателях и их произведениях. Иногда используется тематическая структура, а иногда встречается соче­тание той и другой. Книга Стивена Керна «Модернистский роман: крити­ческое введение» демонстрирует иной, более интересный способ организации и подачи материала (причем первый обусловлен спецификой второго), что сообщает ей своеобразную «трехмер­ную» перспективу.

Первая из трех «осей координат» — писательская. Как нетрудно подсчитать по развернутому оглавлению, из всех европейских и американских предста­вителей литературного модернизма в книге больше внимания уделяется Джойсу (чей «Улисс» определяется автором как «компендиум модернист­ского новаторства» (с. 214)); второе и третье места занимают Вулф и Фолк­нер; за ними идут Конрад, Жид, Стайн, Пруст, Музиль и др.; есть среди разби­раемых романистов и один русский модернист — Андрей Белый. Керн со­знательно ограничивается причисляе­мыми к канону литературного модер­низма авторами, противопоставляя себя современной тенденции в иссле­дованиях модернизма — расширению круга текстов в хронологическом и гео­графическом отношениях и за счет писателей второго ряда; подобная экс­пансия, по мнению Керна, не идет на пользу исследованиям. Читатель, ко­торому интересен разбор не целого на­правления, но лишь того или другого «модерниста-классика», легко найдет нужные места по оглавлению.

Другая «ось» — теоретическая. По Керну, самое важное в модернистском романе — новаторские повествователь­ные техники. Ряд обновленных модер­нистами элементов повествования — от персонажа до повествователя — и лежит в основе структуры книги. Но это не просто ряд элементов — все вместе они образуют компактную дефиницию нарратива: «изображение персонажа или персонажей в последовательности событий, происходящих во времени ипространстве, обрамленное началом и концом текста, изложенногоповествователем» (с. 2). Каждый из этих элементов подробно анализируется. Например, в главе «Событие» рассматриваются характерные для модернист­ского романа интерес к «тривиальным» событиям, ослабление причинно-след­ственных связей, мифологический подтекст сюжета или его части и т.д. В главе «Обрамление» речь идет о при­вычке модернистов начинать историю in medias res и снабжать ее ничего не объясняющим и не разрешающим фи­налом. Таким образом, книга Керна — это, прежде всего, систематический нарратологический анализ модернист­ской прозы.

Далее, приемы повествовательной техники подвергаются исторической контекстуализации. Во-первых, модер­нистский способ обращения с основ­ными элементами повествования сравнивается с предшествующей, реа­листической традицией, на которой были воспитаны модернисты, с ее все­ведущим повествователем, цельными характерами, связной сюжетной ли­нией, презумпцией адекватности языка описываемой реальности и т.д. (в ред­ких исключениях из этих общих пра­вил Керн видит предвосхищение мо­дернизма). А во-вторых и в-главных, литература модернизма предстает как отражение революционных перемен современности. Это третье, историче­ское измерение, в отличие от первых двух, не нашло отражения в оглавле­нии книги; тема исторической «подо­плеки» модернистского повествования раскрыта преимущественно во вступ­лении и заключении.

Итак, наряду с формальными прие­мами и их новизной, Керна интересует и то, для чего эти приемы используют­ся, — отображение в романе человече­ского опыта, в связи с которым он гово­рит о «господствующих нарративах». Этот термин отсылает не столько к «метанарративам» Ж.-Ф. Лиотара, сколько к «большим нарративам» А. Мегилла: речь идет об архетипиче- ских конструктах — исторически сло­жившихся и концептуализируемых в форме схематических повествований представлениях общества о различных аспектах жизни, о соответствующих этим представлениям общепринятых ценностях и т.д. Керн называет десять таких «нарративов»: личностный, лю­бовный, семейный, городской, нацио­нальный, имперский, капиталисти­ческий, либеральный, религиозный и художественный. Революционные из­менения, произошедшие в первой трети XX в., коснулись разных сфер жизни — «господствующих нарративов». На­чался процесс гендерной деполяриза­ции, семья стала пониматься скорее как конструкт, нежели как универсалия и т.д. Этот кризис ценностей сказывался на опыте писателей, а через него — на содержании романов. В «Сердце тьмы» Конрада можно найти изображение жестокостей империализма, отобра­жение кризиса либеральных институ­тов — у Кафки, знакомого с «дегуманизирующими лабиринтами пражской судебной бюрократии» (с. 20), проблематизация «любовного нарратива» (гендерных идентичностей и ролей и т.д.) проявляется в неконвенциональном сексуальном поведении це­лого ряда героев: гомосексуальном — в «Поисках.» Пруста, транссексуаль­ном — в «Орландо» Вулф и т.д. Через призму «господствующих нарративов» рассматривается описываемый в рома­нах опыт героев — проекция опыта их авторов. В результате такой проблематизации прежних ценностей один только «художественный нарратив» был переработан, но не подорван: если не единственным, то наиболее надеж­ным источником смысла жизни для писателей-модернистов было художе­ственное повествование. И это, разуме­ется, также нашло отражение в фина­лах модернистских романов — эпопеи Пруста, «Тошноты» Сартра и др.

Но самое главное, по мысли Керна, это отображение меняющейся жизни и представлений о ней не в тематиче­ском, а в формальном плане романного повествования. Сами художественные новации модернистов были «субверсией и переработкой» тех «господствующих нарративов». Именно ослабление организующей власти последних про­является в бессвязном (по сравнению с нормами реализма) сюжете «Комнаты Джейкоба», бессодержательной истории «Человека без свойств», бесцельных «Поисках утраченного време­ни». За новаторством «Улисса» стоит «переработка городского нарратива путем создания нового ощущения одновременности, которую сделали возможной новые транспортные и ком­муникационные технологии» (с. 4). Словом, любое модернистское ново­введение — от «фрагментарного», «не­завершенного» героя (не только у Музиля, но и у Дёблина, Сартра, Лоуренса и др.) до «ненадежного» повествовате­ля — это не прием ради приема, а отра­жение происходящих перемен во вне- литературной реальности и литератур­ная манифестация нового способа ви­деть мир. Как формулировала Вулф: «Похоже ли это на жизнь? Должны ли романы быть такими?» (цит. по: Назы­вать вещи своими именами. М., 1986. С. 472).

Таким образом, анализируя новые повествовательные техники как реак­цию на новые исторические реалии (или реконструируя исторический контекст по модернистским иннова­циям), Керн демонстрирует, что исто­рическое значение модернистских ро­манов заключено в новизне не предмета, а способа изображения.

«Модернистский роман» Керна мо­жет служить справочником по прозе известных писателей, удачно соеди­няющим нарратологическую и историческую перспективы. Новации модернистов рассмотрены в книге одновременно с позиций современной теории повествования и в качестве от­ражения социальных, политических и экономических перемен того времени. В этом соединении формы и содержа­ния, теории и истории — новаторство самого Керна, поскольку в предыдущих пособиях такого рода ничего подобного не было — ни в «Модернистской прозе» Рэндала Стивенсона (1992), ни в «Кембриджском справочнике по мо­дернистскому роману» под редакцией М. Шиач (2007). Благодаря этому кни­га Керна должна быть интересна как историкам литературы, нуждающимся в теоретизации известного им историко-литературного материала, так и нарратологам, которые найдут в ней историзацию теории повествования.

В. Третьяков

 

 

Гопман В.Л. ЗОЛОТАЯ ПЫЛЬ: ФАНТАСТИЧЕСКОЕ В АНГЛИЙСКОМ РОМАНЕ: ПОСЛЕДНЯЯ ТРЕТЬ XIX — ХХ ВВ. — М.: РГГУ, 2012. — 488 с. — 1000 экз.

 

Книга В.Л. Гопмана представляет большую ценность. В некоторой сте­пени читатели с ней знакомы: одни статьи в первоначальных редакциях вошли в сборник «Любил ли фанта­стику Шолом Алейхем» (Липецк: Крот, 2006); другие печатались в виде предисловий к отдельным изданиям (работы о Стокере, Ходжсоне, Херберте). Но под одной обложкой эти тексты производят совершенно иное, новое впечатление. И дело не только в том, что русскоязычный читатель получает массу новой информации об английской литературе и состоянии ее исследования, не в том, что автор пристрастен и по-человечески инте­ресен (особенно это пристрастие вид­но в статьях об Олдиссе, с которым В.Л. Гопман сдружился, и о Балларде, с которым поссорился); не в том, на­конец, что судьбы многих писателей, ставших «авторами одной книги» или «одной серии», позволяют по-иному взглянуть на механизмы популярнос­ти в массовой литературе. Все это хо­рошо, важно и ценно, но главное, по- моему, не в этом.

Автор представляет своим читателям историю отечественного «фантастиковедения» в конкретных разборах; ведь Вл. Гопман был в 1970-х одним из соз­дателей этой дисциплины (вместе с М. Ковальчуком и А. Гавриловым под коллективным псевдонимом Вл. Гаков). А теперь сложилось целое направле­ние — в книге названо внушительное количество статей, диссертаций, указа­телей и справочников; вот только мо­нографий фантастиковедческих в Рос­сии выходит не слишком много, да и посвящены они, как правило, локаль­ным темам. И вот появилась книга, ставшая итогом многолетних изыска­ний, книга, в которой сделана попытка создать общую картину, построить схему. Но при огромной эрудиции, впечатляющей методологической под­готовке, личном знакомстве со мно­гими писателями — не все в книге удовлетворяет.

Тому, что есть в книге, не хватает концептуальности. Поясню на одном примере.

Подзаголовок не вполне соответ­ствует содержанию рецензируемой книги. Читатель обнаруживает под обложкой ряд очерков, посвященных в первую очередь творчеству извест­ных (Д.Р.Р. Толкин, Б. Стокер), мало­известных (М. Нортон, М. Фрейн) и давно забытых (Э. Хоуп, Т. Энсти) авторов. Однако речь идет не только о романах — например, в главе о лорде Дансейни рассматриваются и пьесы, и рассказы, а в разделе о Мэри Нортон — повести.

Далее, не следует считать, что при­сутствие фантастического в англий­ской прозе охарактеризовано в книге сколько-нибудь подробно. Здесь нет, например, раздела о Дж. Макдональде, без романов которого «Фантасты» («Phantastes», 1858) и «Лилит» («Lilith», 1895) невозможно предста­вить развитие «литературы воображе­ния». Книги Макдональда оказали существенное влияние на Толкина, а канон фантастики для детей сформи­рован многочисленными сочинениями этого писателя, предназначенными для младшего возраста (в последнее время о литературных сказках Макдональда много пишут и на русском — см., в част­ности, работы О.Б. Лукмановой).

Может быть, книга В.Л. Гопмана, не будучи историей жанра, дает представ­ление о тематическом диапазоне? Ведь, помимо глав, посвященных отдельным авторам, присутствуют и обзорные фрагменты — о традиции литературы катастроф (скорее, впрочем, о «буду­щих войнах»), о «руританских» рома­нах (книгах, в которых приключенче­ский сюжет разыгран в декорациях вымышленной европейской страны, как у Э. Хоупа или у Р.Л. Стивенсона в «Принце Отто»). Однако нет практи­чески никаких упоминаний, например, о важнейших для английской литера­туры сюжетах, связанных с изображе­нием «затерянной расы». Имперские традиции в этих текстах проявились вполне; следует отличать эту линию в развитии фантастической беллет­ристики от книг о затерянном мире, известных хотя бы по роману Конан Дойла. Lost-race novels, ставящие воп­рос о происхождении человечества, и помогают обосновать претензии на все­мирное владычество, и содержат инте­реснейший комментарий по поводу расовых теорий. К этому материалу обращался уже Лин Картер в книге «Воображаемые миры» («Imaginary worlds», 1973). В более поздних рабо­тах Дж.А. Сэлмонсон и многих других авторов эти тексты (от Г.Р. Хаггарда до Дж. Гриффита) рассматриваются, В.Л. Гопман их игнорирует. Мисти­ческая фантастика в «Золотой пыли» представлена лишь главами о Ходжсоне и Дансейни. Ни Артур Мейчен, ни Элджернон Блэквуд не обсуждаются, а ведь проблема соотношения «тайного» и «фантастического» в их текстах пред­ставляет огромный интерес.

Литература конца ХХ в. представ­лена тоже весьма выборочно: хоррор (Дж. Херберт), «новая волна» (Д.Г. Баллард) и традиционное «конструирова­ние миров» (основу главы о Б. Олдиссе составляет описание трилогии «Гелли- кония»). За рамками книги остаются социальные комментарии М. Муркока, масштабные фэнтези-эпопеи, «черный юмор» и многое другое...

Определение заглавного понятия в работе, по существу, отсутствует: ав­тор предлагает «рассматривать совре­менную фантастику как результат раз­вития фантастического на протяжении столетий» (с. 59). Увы, развитию эсте­тической категории посвящен самый краткий раздел книги («Опыт исследо­вания фантастического в литературе Великобритании»), где характеризу­ются кельтские сказания, аллегории, рыцарские романы и делается вывод об «усложнении форм фантастическо­го». Конечно, ссылки на авторитеты (определения Мэтью Арнольда и Шар­ля Нодье) позволяют избежать конкре­тики, однако хотелось бы и более акту­альных теоретических обоснований избранного подхода к теме.

В разделе о лорде Дансейни снача­ла — в полном соответствии с хроно­логией творчества — рассматривается цикл о богах Пеганы, о пантеоне вы­мышленного мира, которому суждено сгинуть без следа; потом речь заходит о романах. Наибольшее внимание уде­ляется трансформации рыцарского ро­мана («Дон Родригес, или Хроники Тенистой долины») и волшебной сказ­ки («Дочь короля эльфов»); менее под­робно характеризуются фантастичес­кие романы. Не упоминается, к приме­ру, о «Проклятии мудрой» («Curse of Wise Woman», 1936) — книге, имею­щей прямое отношение к теме работы; нет ни слова об «Удовольствиях футуроскопа» («The Pleasures of a Futuroscope»; последний роман Дансейни, опубликованный через полвека после смерти писателя и содержащий своего рода дайджест всех привлекавших его научно-фантастических идей). Но глав­ное — не в пропусках отдельных имен или названий; картину можно предста­вить и без них. Проблема в том, что отечественное фантастиковедение — дисциплина, которая не ищет объяснений. Почему Дансейни обратился от рассказов к романам? Почему божест­ва, хрупкую красоту которых он воспе­вал, обратились в героев сатирических пьес и пугающе-суровых историй о по­вседневном существовании? Ответ может быть таким: Дансейни добро­вольцем отправляется на войну, видит смерть людей и уничтожение миропо­рядка, утрачивает веру в красоту, пи­шет на фронте «Последнюю книгу чудес» («The Last Book of Wonder», 1916), а потом от полунамеков обра­щается к живописанию грубости и не­совершенства мира. Приходит конец рыцарству, рушится Волшебная стра­на, исчезают основы христианства (ро­ман «Благословение Пана») и самой человечности (романы о переселении человека в тело животного писал, за­метим, не один Дансейни). И можно объяснить и интерес писателя к теори­ям «множественного времени» (пьеса «Если» («If»), 1921), к «восстанию ма­шин» (роман «Последняя революция» («The Last Revolution»), 1951). А един­ственным положительным героем в поздних книгах оказывается прос­той человек, который может просто, не рассуждая, убивать своих врагов (роман «Герилья» — «Guerrilla», 1944). Интересен и литературный ряд, в ко­торый попадает Дансейни. Его пер­вые книги вызывают восхищение О. Уайльда и А. Кроули, потом он привлекает внимание Г.Ф. Лавкрафта, становится популярным бродвейским драматургом; на склоне лет его срав­нивают с О. Стэплдоном, философом и визионером. Кстати, утверждение В.Л. Гопмана, что «Лавкрафт не был знаком с Дансейни» (с. 279), — не со­всем точно: Лавкрафт присутствовал в ноябре 1919 года на лекции Дансейни в Бостоне; потом Дансейни получил стихотворение Лавкрафта, ему посвя­щенное, и ответил на это стихотворе­ние любезным письмом (см.: Спрэг де Камп Л. Лавкрафт: биография. СПб., 2008. С. 177—179). Впрочем, это мел­кие нюансы. Хуже, что в книге нет общей концептуальной картины твор­чества Дансейни. Есть биография, ха­рактеристика творчества, объяснение того, почему Дансейни не упоминали в советских литературоведческих ис­следованиях. А вот феномен «сновидческой литературы» и его трансфор­мации остаются за рамками работы.

Интерпретации, которые я пытался представить на примере Дансейни, не­обходимы, они помогают восстановить цельный облик фантастического жанра и объяснить общие закономерности «литературы о необычном». Россий­ское же фантастиковедение остается, увы, в рамках очерков — мастерских и содержательных, но все-таки очерков.

Александр Сорочан

 

 

Благодарим книжный магазин «Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 8-495-749-57-21) за помощь в подготовке раздела «Новые книги».

Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии по адресу: 129626 Москва, а/я 55. «Новое литературное обозрение».


Вернуться назад