ИНТЕЛРОС > №121, 2013 > По ту сторону конечности ПАМЯТИ АРКАДИЯ ДРАГОМОЩЕНКО

Лин Хеджинян
По ту сторону конечности ПАМЯТИ АРКАДИЯ ДРАГОМОЩЕНКО


01 августа 2013

Великий русский поэт Аркадий Драгомощенко ушел от нас 12 сентября 2012 года. Он родился 3 февраля 1946 года в Потсдаме (Германия) и провел детство в украинском городе Винница, который запечатлелся в его опыте как место соприкосновения и сосуществования множества языков и культур. По­мимо украинского и русского, во времена его детства на улицах Винницы можно было услышать молдавский, польский, румынский, идиш, и заронен­ное с раннего детства знание о предрасположенности языка порождать одно­временно сходящиеся и расходящиеся смыслы следует понимать как осно­вополагающий исток его поэзии. Столь же основополагающей была память о дырах в заборе, окружавшем сад его бабушки. То были отверстия, через которые он совершал свои первые осознанные наблюдения за миром. Это были порталы, но со временем они стали символизировать еще и апории, которые перфорируют сознание и которые ни эрудиция, ни теоретические построения никогда не смогут восполнить. Многоязычный город и дыры в заборе оказа­лись двойной отправной точкой для поэтики Аркадия; они возникают и в од­ном из его первых писем ко мне.

«Моя юность прошла на Украине, — писал он, — в небольшом юго-запад­ном городке. Напишем: там был сад. Там были дыры в заборе. У бабушки был Бог. В моей памяти были пробелы, позднее они стали ассоциироваться с ды­рами в заборах, через которые я убегал, хотя их значение, думаю я сейчас, до­вольно туманно. Напишем: там была книга. А теперь я утираю слезы, снимаю промокшую шляпу, приклеиваю чернильную бороду и грею у камина руки. Дождь был громким. Я хочу думать об этом городе. Начиная с XVI века он был настоящим плавильным котлом, в котором бурлили самые разные куль­туры, языки, религии. Все вместе: польские, украинские, русские, греческие, католичество, православие, иудаизм и... И снова я слышу танцующий, не­уемный говор этого города».

Аркадий был невероятно чуток к языку, к его обертонам и безмолвию, к его изменчивым, эфемерным формам — «раскаленному туману стрекоз». Его письмо ткется из ветреной мглы и солнечной дымки языка, подхватывая малейшую вибрацию ритма в этимологических перекличках, обнаруживая проблеск угасшего желания в отголоске слова. Во время беседы он фонта­нировал идеями, буквально засыпал тебя ими, но при этом он был медита­тивным писателем, его притягивали места отсутствия и соприкосновения. Он был одержим временем — но не потому, как многие поэты, что скор­бел о его быстротечности или неуловимости. Напротив, время в его вос­приятии обладало способностью расширяться — мгновения не исчезают, они набухают, растягиваются. Он обживал время, медлил в его кругах, видел сны на его языке. Его исследовательское тщание было мистическим и об­ращенным к микроскопически малым вещам, размах мысли — планетар­ным, взыскующим космос. Он был поэтом Дальнего Востока и Дальнего За­пада; философом дистанции, в мышлении которого неустанное внимание уделялось близости.

Он слышал то, что большинство из нас забывает при пробуждении, он ло­вил отражение эха в расстояниях между вещами, улавливал малейший аромат некоего намерения, некоего первоначального жеста, видел мерцание, вы­званное соприкосновением вещей, замечал последствия, чьи причины теря­лись в прошлом или еще только брезжили на горизонте будущего.

Его влекли случай, совпадение, неожиданное стечение обстоятельств — в силу взаимной тяги, которую они открывают в вещах. Со смертью Аркадия его произведения, сосредоточенные на мимолетном и неправдоподобном, на случайных встречах и переключениях восприятия, на стремительных пере­ходах от одной темы к другой и погоне за эхом, превратились в философскую науку. Он был поэтом в традиции Лукреция, провожающим атомы ощуще­ний в складчатое воздушное пространство мысли.

«Стихотворения для меня, — написал однажды Аркадий в письме ко мне, — первое, второе, третье, двадцатое, сами по себе в момент их написания пред­ставляют собой нечто наподобие поиска в тезаурусе, поиска первичной мате­рии, создания тончайших форм резонанса, в которых можно впоследствии — смещая и изменяя их на основе собственного опыта и соответствующего ему желания (вырастающего, по всей вероятности, из отрицания) — начать иссле­довать их способ быть, начать извлекать из них то, что можно было бы назвать своим собственным: ряд образов, ощущений, которые кажутся единственно адекватными для этой странной попытки не сказать ничего

Читатели Аркадия Драгомощенко не могут не заметить его одержимости апориями восприятия и памяти. Захваченные реальностью, которая одновре­менно и находится под подозрением, и случайна, и, наконец, неизбежна (ве­щам, в конце концов, отмерен их срок), произведения Аркадия исполнены парадоксов — это их внутреннее условие. Но сейчас, после его внезапной смерти, на первый план выходят другие ключевые элементы его поэзии. В его стихах всегда ощущалась меланхолия; в отношении к вещам, о которых он писал, — доля иронии и скрытности; интимность, связывающая время и вещи в его стихах, неизменно простиралась до порога бесконечности. Однако сей­час нельзя не почувствовать, что, пиша таким образом, он писал реальность, а не умозрительные конструкции. Или, быть может, точнее будет сказать, что он писал неизменность, ту странную темпоральную область нескончаемого парадокса, где полнота и отсутствие совпадают.

«Сейчас речь потеряла свою скорость, она запаздывает вместе с запаз­дыванием ночи, становится короче и, тем не менее, длиннее. Время удиви­тельным образом замирает, вовлекая в свой танец, позволяя себе застыть на месте в бесчисленных градациях. Неведомое ранее, но всегда присутст­вовавшее, не уходит простое понимание: мир вращается в прекрасном от­сутствии воли, в котором брезжит непостижимая вера во все, вплоть до иди­отских слез, когда утром шаришь в поисках молока и спотыкаешься на каждом шагу».

Аркадий не был «поэтом для поэтов» — техническое мастерство никогда его особенно не интересовало. Когда я переводила его большое стихотворе­ние «Настурция как реальность» и спросила у него совета по поводу переноса строк, он ответил, что строфика для него не так уж важна; он создавал струк­туры мысли, а не метрические стихи. По мере того как разворачивалось письмо, он, разумеется, следовал логике его языка, включая и звучание от­дельных слов. Он признавал, что в звуковых сближениях — и даже совпаде­ниях — между словами пролегают области смысла. Его рифмы были, следо­вательно, рифмами между идеями. Или, быть может, точнее будет сказать, что они были узорами листвы, разворачивающейся вместе с путями, проло­женными идеями.

Эти идеи были метафизическими и теоретическими, но это не значит, что они не были связаны с реальностью или не были направлены к ней.

«Существует все, — говорил он. — Существуют идеи, которые ищут свой вещный облик и не находят его, но чей путь к искомой вещи прекрасен и приближает наше бытие к намерениям, которые в любое время едва ли спо­собны отыскать свое материальное воплощение. Есть предметы, не прини­маемые к рассмотрению; мысль бесконечно обтачивает их на своем токар­ном станке, меняя их очертания с непостижимым упорством, которое и само не оставляет следов. Язык? Речь? В любую секунду можно отвергнуть все и все обрести»[1].

Перевод с англ. А. Скидана

 



[1] Все цитаты — из неопубликованных писем Аркадия Драгомощенко к Лин Хеджинян.


Вернуться назад