ИНТЕЛРОС > №121, 2013 > О Драгомощенко

Шамшад Абдуллаев
О Драгомощенко


01 августа 2013

Вряд ли его ждали в литературе (тем более в шестидесятые годы или в ран­ние семидесятые, когда словно моментально, в одночасье созрел его стиль). Он пришел как неминуемость невозможного и начал с того, что принялся тут же бороться за свою неудачу, за свое поражение, за то, что заранее не полу­чится в толчее тел, читавших стихи непременно с придыханием. Если какой-нибудь просвещенный словесник в ту пору еще в состоянии был предсказать появление, допустим, объективистов, «Группы 63», нью-йоркской школы, леттристов с их сообществами, с их толкованием нового пароля, с их не­избежным показом различных мастей и масок цепкого отставания, то дерзкое дарование и небо соответствий Аркадия Драгомощенко не числились ни в чьих изощренных либо авторитетных прогнозах. Его тексты, немедля минуя учение и череду странствий, мгновенно обрушили на нас отрезвляющий пайдеум полыхающей безакцентности и риск речи, которая привилегированно предлагала нам рецепты стоицизма перед фундаментальным отсутствием отклика. Во-первых: все творится здесь и сейчас, в сумме всех итогов, толь­ко рядом и теперь трепет тысячелетий и падения сов сходятся; Ригведы, Антонио Порта, древнекитайские добытчики наития, Сесар Вальехо, Михаил Ковалинский, Лотреамон и так далее — короче, созерцание множеств, как на­звал он сам этот момент в одном интервью; во-вторых: преодоление нацио­нального лунатизма — вовсе не важно, на каком языке ты пишешь, на рус­ском, на новогреческом, на итальянском, ты пишешь в любом случае на языке общего идеализма, не имеющего ни своих стран, ни своей родовой принад­лежности; в-третьих: усилие медитативного пробуждения вплетено в запаль­чивость продолжения, в текучесть, в хаос, где ничто не свершается насовсем и окончательно, где дается доступ всякому равноправию, где явь, если она есть, шлифует и шифрует себя мимолетностью необязательного, обходяще­гося без оценок и без расспросов благозвучия. На подобном фоне каждая ма­лость, вроде бы не по чину чересчур четкая, рядится в снайперски въедливый выбор наблюдающего за ней свидетеля, не увиливая от скользящих следов слежки, но вместе с тем сохраняя нейтральность, чуждая семантическому де­зертирству вызывающе комфортной выделенности, неброская в плотном по­токе других таких же частностей, цитаций, культурных инстинктов, намеков, эллиптичных вспышек и аналогий. В таких краях все длится в спокойной точности ничейной середины; в такой местности ничто и никто не устает, ни те, ни тот, ни этот, и не закрывается устало рана. Создается впечатление, что происходящее здесь само собой, стихийно выдает своего рода аллюзивную лихву, лелеющую в собственных недрах гадательность молниеносного («ко­гда если, конечно, курить, футбол за стеною», пишет Аркадий, и мы сразу ви­дим Винницу, мальчика в школьном коридоре с друзьями в сигаретных струях, пацаны за окном гоняют мяч на пыльном дворе, вон там Бог, сказал бы сейчас Стивен Дедалус; или — стелется уступчиво-душно у ног нищелюбивая глушь в строке «ветвь осеняет падаль на повороте» — тотчас, как рез­кий взмах, перед нами открывается ландшафт Украины, юг, лето, солнечная дымка, в которой угадываешь фигуру Григория Сковороды; или — блеснув­ший в полуденном воздухе щемящий гонг сравнительного оборота, полос­нувшего твой висок, — «як лезо»; или — лучший в мировой поэзии будто впервые найденный флореаль — «весна, пора горла» etc.). Кажется нереаль­ной та лишенная лингвистических химер и скованности естественная манера, с какой Драгомощенко демонстрирует в своих работах сухую вескость об­стоятельств, биографических сцен, деталей, импрессий, как если б увиденное в этой гипнотической атмосфере касалось не конкретного человека, а некой безличной пристальности, забредшей сюда, в окрестную сиюминутность, из той страны, которая для одних исчезла («если не детство, то что это было, чего больше нет?» — Сен-Жон Перс), для других осталась основанием их ви­зионерства («детство, куда же ему деться» — св. Августин). Любая реплика его рефлексии вдобавок внушает мысль, что дело все-таки не в языке, кото­рый автор призван в первую очередь дисциплинировать своим волевым пред­ставлением. Существует в природе творчества принципиально иной тип бес­компромиссности: не столько обжигающие образцы построения фраз (получается, как в projective verse: форма готова расчехлить себя, идеализи­ровать себя до незамутненного содержания, но проверку на выносливость должен пройти читатель, который после автора обязан испытать муку любви ко всему и в каждой вещи узреть центр рая), сколько безошибочное попада­ние в нулевую восприимчивость интервала, где, вероятно, и произрастает жизнь и куда допускаются грезёры с колоссальным самообладанием: вишни и сливы валялись на траве среди таявших градин («Бувар и Пекюше»). Но Драгомощенко не останавливается на красоте вычищенной дотла, пылкой и прозрачной инерции. Исключительная автономность его темперамента, стремящегося блокировать какой угодно пафос мощной подпорой романтической иронии, идет дальше, навлекая на патовое напряжение анонимной фиксации что-то сугубо психофизическое и фатально необходимое: предчувствие откровения, которое всякий раз откладывается, как верно заметил Майкл Мол- нар в своей легендарной статье, посвященной анализу письма и методологии Аркадия Драгомощенко. Разумеется, поэт уже отнюдь не похож на брессоновского карманника прошлых лет, рыщущего среди чужого капитала старой идиллии и сочных метафор в поисках финишного искупления: пуристской немоты. Так что едва ли сегодняшний поэт безмолвствует. Он оживляет по-прежнему лонгплей высказываний, исполненных в то же время скепсиса по поводу чувствований и артистических адаптаций, но в его стихах сказывается острее линия тихого ожидания какого-то знамения, которое бесконечно от­тягивается. В общем, в последние годы лиризм монологического произвола Аркадия Драгомощенко все чаще включал в свой материал дзенские мотивы: неуловимость онтологического диктата, промежуточный аут, иллюзорность истока, уста, упражняющиеся в успении. Никогда прежде тень ухода не про­никала в поэтику Драгомощенко столь узнаваемо и явно, как в его недавние тексты, где замерцали повторяющейся ворожбой и крошечными созвездиями далекие вопросы: «а то, что раньше, где? и что означает где?»; «что со мной будет в оставшиеся минуты?» и т.д. Даже вполне бесстрастный эпиграф из Анны Глазовой к одному из его поздних стихотворений — «а три утра тебе ближе всего показали на север» — профетически отдает искрением стрель­чатой ссадины на горизонте, куда ветер отпустил его прах.

Этого мы боялись. Кондратьев, Айги, Гольдштейн, Парщиков. Теперь он. 12 сентября. Пусть там, в ином мире, ему сияет свет, которому он воздал хвалу на земле в своей изумительной поэзии.


Вернуться назад