Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №122, 2013
Macherey P. LA PAROLE UNIVERSITAIRE. — P.: La Fabrique editions, 2011. — 343р.
Пьер Машере (или Машре, род. в 1938 г.) — французский философ, доктор филологии (1991) и профессор философии в Университете Лилля — Северной Франции (с 1992 г.; с 2003 г. — профессор в отставке). Он — ученик Луи Альтюссера, вместе с которым (и Жаком Рансьером) написал известный, переведенный на многие языки труд «Читать "Капитал"» (1965). Ему принадлежит, среди прочего, ряд книг по социальной философии литературы («К теории литературного производства», 1966; «О чем размышляет литература?», 1990; «Пруст. Между философией и литературой», 2012). В рецензируемой книге он подводит итоги деятельности исследовательской группы «Философия в широком смысле слова», которой руководил в 2000—2010 гг. в Университете Лилля — Северной Франции[1], она представляет разработки Машере 2009—2010 гг.
Автор начинает перечнем вопросов: «Для чего служит университет? Чем в нем на самом деле занимаются? Дискурса какого типа, по форме и содержанию, там придерживаются? Какого рода отношения связывают тех, кто, на том или ином основании, подчиняется университетскому порядку? При каких условиях университет может работать как следует, иными словами — выполнять взятые на себя задачи, которые узаконивают то, что его стремятся сохранить или непременно приспособить к новым, еще не определенным потребностям?» (с. 7). При этом Машере отмечает, что трудности, стоящие за этими вопросами, отнюдь не новость: «То, что университет в кризисе, нисколько не удивляет и, можно даже сказать, передает его нормальное состояние <...> проблема в том, чтобы понять, каковы особенности кризиса, через который университет проходит сегодня» (с. 8). В этом плане к перечисленным выше вопросам о «сути» и нынешнем состоянии университета прибавляются новые, о его будущем: «Какой университет мы хотим видеть? Или, скорее, в каком университете мы сегодня нуждаемся?» (с. 31).
Подчеркивая односторонность трактовки университета как воплощения чистойидеи (универсальной совокупности знаний) и, с другой стороны, как замкнутой в себе, самодостаточной институции, автор видит в университете прежде всего социальную общность, коллективное единство, сообщество (communaute), причем «социальную реальность, сформировавшуюся в определенный момент, в исторически обусловленных обстоятельствах, а вовсе не в расчете на вечность» (с. 11)[2]. Далее Машере предлагает критически посмотреть на эту реальность в трех «отражениях» — глазами философов, формулирующих в переломные исторические периоды идею «нового» университета (Кант, Гегель, Хайдеггер),ученых, представляющих гуманитарные и общественные дисциплины и видящих университет как изнутри, по-преподавательски, так и снаружи, аналитически (Лакан, Бурдьё, соответственно — средствами психоанализа и социологии), и, наконец,писателей, включающих университетские реалии в пространство условности, художественной утопии, эстетической игры (Рабле, Гессе, Т. Харди, Набоков).
В позднем, фактически итоговом для Канта труде «Спор факультетов» (1798) Машере видит выражение решающего, поворотного момента в истории университета как социокультурной формы. Речь идет о моменте, когда «организация университета была переосмыслена в свете определенного философского идеала науки и представления об основополагающей роли культуры, сосредоточенной на месте, которое этот идеал должен занять в национальном развитии, в построении того, что называлось тогда в Пруссии Kultumation, нацией, находящей в культуре условие своего органического единства» (с. 33—34). Обнаженный и проблематизированный Кантом спор «высших» (богословие, право, медицина) и «низших» (искусства, философия) факультетов, «техников», «практиков от науки» и «искателей истины», «ученых», «просвещенных людей» Машере понимает как центральную для университета Новейшего времени проблему его открытости «внешней» среде и взаимоотношений с ней. Это относится как к мотивам преподавания и обучения в университете, так и к формированию самого профиля познавательной и педагогической деятельности внутри институции, воздействию извне на этот профиль, обусловленному необходимой для университета поддержкой государства, частных лиц и т.д. К этому нужно добавить и «внутренние» напряжения между теоретическим знанием, эмпирическим исследованием и, наконец, собственно педагогической дидактикой и практикой — между «корпоративными учеными», с одной стороны, и «воспитателями народа», с другой (речь, понятно, об обобщенных ролях, «физически» это могут быть одни и те же лица). В кантовской попытке перевернуть традиционное для тогдашнего университета отношение между высшим и низшим, поставив в центр университетской деятельности «низшее», неспециализированное, общее, для Канта прежде всего — философское знание, не дающее навык, а несущее смысл, Машере видит «подлинную революцию, можно даже сказать, революцию коперниковскую» (с. 69).
Университет с точки зрения философов, подчеркивает Машере, «увиден людьми, которые не только предлагают представление, идеально упорядоченное относительно некоего единого центра, но и претендуют на то, чтобы реально занять место в этом центре» (с. 191). Гегель и Хайдеггер хорошо иллюстрируют это положение автора. Речи Гегеля при вступлении в должность в Гейдельбергском (1816) и Берлинском (1818) университетах перекликаются у Машере с аналогичными по функции и форме речами Хайдеггера 1933 г., прежде всего — с его известной ректорской речью «Самоутверждение германского университета» во Фрайбурге. Но сходство между двумя мыслителями в данном случае не ограничивается жанром. Для Гегеля, который «видит в прусском государстве избранное государство культуры» (с. 111), «судьба философии именно в данный момент теснейшим образом связана с историей мирового Духа в той специфической форме, которая была придана ему народом и государством Германии» (с. 109). «Философия, — настаивает Гегель, — нашла себе убежище в Германии и живет только в ней» (цит. на с. 117). «Судьба» — народа, государства, философии — составляет смысловой центр и хайдеггеровских выступлений, и вот как у него раскрывается это понятие-мифологема: «Наука и судьба Германии должны, в этой воле к сущности, вместе с тем добиться и власти. И они добьются этого при условии — и только при том условии, — если все мы, учителя и учащиеся, приведем науку к ее самым глубинным нуждам и, с другой стороны, возьмем на себя судьбу Германии в ее самый тяжелый час» (цит. на с. 169). Какой именно должна стать, по Хайдеггеру, «немецкая наука», можно видеть на конкретном примере. «После 1933 года, — пишет в статье того же времени новоизбранный ректор Фрайбургского университета, — юридическая наука обязана бесповоротно порвать с позитивизмом, чтобы стать "политической наукой" о праве, и этот союз верности фюреру и власти фюрера должен стать самим основанием новой "науки" о национал-социалистическом праве <...>. Судьи — дружина фюрера, и принцип "подчинения закону" превращен сегодня в принцип верности фюреру» (цит. на с. 178— 179). И в заключение, из той же ректорской речи во Фрайбурге: «Именно такую науку мы имеем в виду, когда определяем сущность немецкого университета как высшей школы, которая от имени науки и с помощью науки воспитывает и обучает будущих водителей и стражей немецкого народа» (цит. на с. 183).
И Гегель, и Хайдеггер, завершает эту часть своего анализа Машере, пытались сблизить свою ответственность университетских преподавателей с собственной философской позицией. Но если во времена Гегеля «философия и университет, идя друг другу навстречу и тесно сближаясь друг с другом, можно сказать, в равной степени выиграли от этого, то во времена, когда свою речь произносил Хайдеггер, они от этого в равной мере проиграли» (с. 189).
В отличие от рассмотренных философов, развивает свой анализ Машере, Лакан и Бурдьё сосредоточены не столько на вечной сущности res universitaria, сколько на дискурсе, принятом в университете: «Чему служит этот дискурс? Он распространяет знание или проводит определенную идейную политику? И нужно ли жестко отграничивать эти крайние значения друг от друга?» (с. 192). Машере отмечает двойственность Лакана в отношении академических институций: так и не получивший официального признания, психоаналитик «беспрестанно то сближается с университетом, то отдаляется от него, практикуя достаточно извращенный флирт» (с. 193). В работе 1969—1970 гг. «Оборотная сторона психоанализа» Лакан развивает теорию четырех видов дискурса, среди которых и университетский. Причем имеется в виду не какой-то конкретный университет и даже не обобщенная функционально-аналитическая схема института, а, по Машере, «отталкивающий символ, мифологизированная инстанция, не имеющая отношения к фактам» (с. 195). Напомню, что свой труд Лакан пишет по следам событий 1968 г., которые стали для французских университетов, их места в обществе, отношения общества к ним переломными. Лакан находится в этой ситуации, по формулировке Машере, «между двух стульев» (с. 197), стремясь и сохранить свою позицию в университете, при всей ее малой для него благоприятности, и дистанцироваться от нее, и выразить частичную симпатию к восставшим студентам, поддержавшим их преподавателям, и ни в коем случае не стать на их сторону. В этом контексте Лакан и развивает идею «дискурса без слов» (цит. на с. 199). Основополагающая часть символического порядка в целом, университетский дискурс для Лакана «не служит ни тому, чтобы субъект выразил себя, ни тому, чтобы он, в интерсубъективном плане, вступил в коммуникацию с другими: его единственная функция — придать форму установкам индивидов или модусам их существования, бытия в мире, которые, независимо от самого факта говорения, воздействуют на все поступки, наделяемые содержательным смыслом, направляя их согласно неким заранее проложенным маршрутам и соответственно общей логике, а эту логику не в силах поставить под вопрос никакие индивидуальные речевые инициативы, сколь угодно сплоченные» (с. 198). В подобном теоретизированном отказе от коммуникации Машере видит один из обсессивных источников мысли Лакана. При этом переход — в используемой Лаканом терминологии Кожева — от дискурса «господина» (или учителя, по-французски это одно слово) к университетскому дискурсу представляет собой, если следовать Лакану, революцию. Дискурс господина «аристократичен», он обращен не ко всем, а к «лучшим», которые только и смогут его оценить и понять, включая (явный лакановский автобиографизм) темные места и скрытые смыслы. Университетский же дискурс обеспечивает «рабов» гарантией «демократического», всеобщего доступа к истине, и этот переход, как будто бы отрицающий политику, для Лакана, по сути, политичен. Он ведь тоже требует подчинения — только не «авторитету господина» (учителя), а «самому порядку вещей» (с. 217). В этих категориях Лакан и трактует студенческие волнения «красного мая».
В подходе Бурдьё (и Жана-Клода Пассерона, его соавтора по работам «Наследники» и «Воспроизводство») Машере видит принципиально другой, в сравнении с Лаканом, отклик на события 1960-х гг., обозначившие — и не только для Франции — переход от модели элитного университета к университету массовому. Задачей Бурдьё в этих условиях стал анализ «некоторых скрытых задних планов демократического порядка и эгалитарного проекта» (с. 219). Исследуя, как и Лакан, университетский дискурс в его старом и новом образцах, Бурдьё находил и проблематизировал в нем ходы и процедуры, которые обеспечивали не контролируемое со стороны говорящих смешение интеграции и сегрегации и, «стремясь унифицировать, гомогенизировать, разграничивали и разделяли» (с. 220). Университетский дискурс как высокоформализованная, абстрактная, «объективно» существующая система, предназначенная для всех и не отдающая предпочтения никому, в работах Бурдьё и Пассерона представал инструментом социальной селекции.
При этом исходные различия в социальном положении, доходах, культурном капитале родительских семей выступали далее, уже на уровне школьного обучения, как едва ли не «природные» различия в ловкости движений учащихся, уровне их внимательности, умении «собраться», способностях заинтересованного и тактичного, «правильного» общения с товарищами, преподавателями, администрацией, языковой гибкости и т.п. Так, излагает Машере, в школе «все говорят в принципе на одном языке, который должен был бы обеспечить свободную коммуникацию между учащимися, но говорят с его помощью на разных уровнях, владеют им в разной мере» (с 224—225). Задавая единый уровень нормы («нейтрального и нейтрализующего», «общего языка»), но манипулируя разными степенями владения этой нормой, образовательная система, включая университет, «выполняет задачу "воспроизводства" социального порядка, которому служит и нерушимость которого подтверждает» (с. 222)[3]. Это приводит Бурдьё и Пассерона к выводу об «ирреальности университетской практики», которая опирается на систему, «близкую скорее к игре, чем к труду» (цит. на с. 228).
Тем самым университетский дискурс «систематически замалчивает то, что он представляет собой закодированный язык, самому коду которого не обучают <...>, именно этот код здесь в первую очередь и нейтрализуется <...>. Код, обеспечивающий коммуникацию, сам по себе не коммуницируется, а предполагается как некая природная данность, которой, говоря словами Сократа о добродетели, не учат: ей либо обладают, либо нет» (с. 232—233). «Особая роль школы как института, — продолжает Машере, — и состоит в том, чтобы "перевести" различия в термины неравенств: в этой операции по переводу язык, вернее — отношения с языком, способ его использования играют решающую роль» (с. 258). Понятно, что подобная конститутивная роль языка в школе и, далее, университете предопределяет и особый, предельно высокий статус «великих авторов и великих текстов»: «...их "величие" — это величие институции, которая им его пожаловала, так что они могут в любой момент этого величия лишиться» (с. 256).
В третьей, завершающей части книги Машере рассматривает образы университета в художественной словесности, отмечая при этом (не вполне справедливо), что, по сравнению с миром медицины или суда, «литература редко интересуется практическими проблемами образовательных институций, а соответственно, и университета» (с. 271); на следующей же странице, впрочем, приводится немалый список авторов, как раз напротив, настоятельно обращавшихся к образовательным проблемам, от Гёте до Дэвида Лоджа[4]. Точнее будет сказать, что Машере в данном случае почти исключительно интересует один аспект системы образования, о котором он уже упоминал в своем разборе работ Бурдьё и Пассерона, — игровая «замкнутость» и специфическая «ирреальность» образовательных институций. Отсюда выбор именно Телемской обители у Рабле и Кастальской провинции у Гессе как общей рамки анализа литературы в данной части монографии.
Соответственно, в «Джуде Незаметном» (1896) Харди и набоковском «Пнине» (1957) Машере выделяет тему столкновения игры и действительности, вернее, тему игры, становящейся жестокой действительностью, «монолитом массивной, непроницаемой, неизменной реальности, о который в конце концов разбиваются герои» (с. 303). Фоном для этого драматического сюжета — его контрастным задником в книге Машере служат, напомню, Телем и Касталия — выступает модернизирующаяся и урбанизирующаяся Англия (отсюда у Харди мотив «зачарованного города» как «нового Иерусалима», предстающего провинциалу) и американское захолустье, с которым сталкивается инокультурный «аутсайдер», «чужак» (здесь транспонируется собственный опыт переехавшего в США Набокова).
«Если университет — это созданная человеком вещь, — заключает свою книгу автор, — то нужно смириться и признать, что она, как все существующее, обречена погибнуть; именно это с университетом сейчас и происходит. Следовало бы воспользоваться ситуацией, чтобы пересмотреть его цели и способы существования на совершенно новой основе, — отсюда потребность, в первую очередь, прояснить его нынешнее реальное состояние и сложную, противоречивую историю. Настоящий том не предполагал ничего иного, как внести хотя бы самомалейший вклад в подобное прояснение» (с. 342).
Несколько финальных замечаний рецензента для того, чтобы, по возможности, расширить рамки рассмотрения того материала, который лег в основу книги Пьера Машере, и тем самым уточнить его подход, наблюдения и выводы. Прежде всего, подчеркну, что автор не рассматривает университет как институт, или упорядоченную, узаконенную и репродуцируемую систему многосторонних и разнонаправленных взаимодействий — между учащимися, учащимися и преподавателями, преподавателей между собой, участников образовательного процесса с внешними средами и т.д. (чем как раз занимался Бурдьё в трудах «Наследники» и «Воспроизводство»). Машере исследует по преимуществуспособы говорения об университете и в университете (в этом плане упреки в логоцентризме, адресованные им Бурдьё на с. 264—265, допустимо переадресовать ему самому). Разумеется, выбирать предмет и ракурсы его анализа — полное и неоспоримое право независимого исследователя, но тем, кто оценивает ход и результаты его работы, важно, ко всему прочему, понимать, что осталось за ее пределами.
Говоря об университете, автор, хочет он того или нет, говорит, конечно, о системе общества, в которой сложился и действует университет как институт. Система образования — это срез общества в его прошлом, настоящем и ближайшем, через поколение (15—20 лет), будущем, университет же — место формирования элит этого общества, отсюда, собственно, и центральное значение всей проблематики книги Машере для широкого круга социальных и гуманитарных дисциплин. Для исторической и компаративистской, культур-ориентированной истории и социологии данный конкретный труд важен тем, что, анализируя на примере университета напряжения между философией и наукой, между ученой корпорацией и государственным учреждением, между общими идеями и частными, в том числе материальными, интересами, между универсалистским и историческим пониманием университета, между задачами и формами общего образования и специализацией, между демократическим (горизонтальным) и аристократическим (иерархическим, вертикальным) измерениями данного конкретного института, в конце концов, между движущими силами соревновательности и солидарности, автор, можно сказать, имеет дело — сам он этой терминологией и соответствующими концепциями не пользуется — с «внутренними» ценностными напряжениями европейской (западной) модернизации как проекта. А значит — со взаимоотношениями, конфликтами, столкновениями разных ориентаций «нового человека», антропологической основы этого проекта, то есть со стадиями, формами, компонентами целой совокупности (разнящихся к тому же по движителям, темпам, даже по направленности) процессов перехода от просвещенческого и романтического индивидуализма образованных слоев к массовому Man ХХ столетия.
Один из важнейших смысловых планов этой проблематики — проблема «общего» в значениях «единого, объединяющего» и «обобщенного, абстрагированного» (речь. напомню, идет о человеке и взаимодействиях людей). Значимость и трактовка этого общего выступает основой для взаимоотношений университетской системы с «внешней» — социальной, экономической, политической, интеллектуальной — средой, определяет роль университета в большом обществе. Главы книги Машере дают пунктирное представление о борьбе за это «общее»: задачу его представительства берет на себя до XIX в. «низший» факультет искусств у Канта, затем на подобную роль (прежде всего, в мысли Гегеля и позже, вплоть до Хайдеггера) претендует философия, с которой — но это остается за пределами книги — конкурирует социология от Конта до Дюркгейма и Вебера; «побеждают» же в конце концов, уже в ХХ в., идеология и несущие, распространяющие и упрочивающие ее массмедиа.
Рассмотрение университета у Машере разворачивается как философское, и потому его читатели имеют дело с «принципиальным университетом» (как средневековые схоласты в известном рассказе — с «принципиальным кротом»). Даже используя некоторые социологические понятия и отдельные моменты социологических концепций Дюркгейма, Вебера, Бурдьё, автор вводит их в тот же единый, «принципиальный» контекст. Поэтому ценности у него непременно подразумевают разделение, нормы обязательно влекут за собой рутинизацию, а все они вместе неотвратимо действуют как некий единый, навязываемый извне (на каких основаниях, кем, какими средствами, с какими результатами?) социальный порядок. Социолог посмотрел бы на тот же материал под другим углом, разобрав (как это, например, делал Бурдьё или, совершенно иначе, Серто) конкретную ситуацию с ее типизированными ролями участников и реальное функционирование этих разных ценностей и норм в сложном институциональном, интер- и интраинституциональном контекстах, в деятельности конкретных акторов. Допустимо сказать, что Машере «проясняет» (его слово) конструкцию идеи университета, но при этом во многом остаются в тени функции и работа данной идеи.
Машере как будто бы не занимает компаративный аспект избранной им проблематики — по крайней мере, он им не занимается, и, например, особенности немецкой и французской университетской систем в книге почти не затрагиваются, а британская и американская системы не упоминаются вовсе. Соответственно, скраденной остается ее, этой идеи, историчность, хотя, опять-таки, некоторые принципиальные черты переломных исторических ситуаций Машере на своем материале показывает. Читатели видят его глазами стремление отстоять самостоятельность университета и философии от политики и государства у Канта, попытку найти точки соединения государственных интересов с философской спекуляцией у Гегеля, а затем, по-своему, у Хайдеггера, картину противостояния мысли и власти у Бурдьё и т.д. Историзация, социологизация и компаративизация подобного анализа, мне кажется, сделали бы эти моменты и другие рассмотренные Машере проблемы значительно стереоскопичнее и рельефнее.
[1] О работе этой группы см. на сайте:http://stl.recherche.umvlille3.fr/sitespersonnels/macherey/accueilmacher....
[2] Здесь и далее Машере развивает некоторые моменты подхода, намеченного Эмилем Дюркгеймом в труде «Эволюция педагогики во Франции» (опубл. в 1938 г.). Дюркгейм подчеркивал: «Изначально университет был объединением индивидов, а вовсе не преподаваемых предметов. Он куда больше выражал единство преподавателей, чем единство преподаваемых знаний» (цит. на с. 10).
[3] По Дюркгейму, которого в данном месте излагает Машере, уникальность средневекового университета как новой корпоративной и солидарной организации состояла в том, что он впервые в истории образовательных практик ввел систему экзаменов, давшую возможность упорядоченного присвоения дипломов, ценность которых, измеренная по единой шкале, тем самым стала иерархизированной (ссылка на тот же труд «Эволюция педагогики во Франции» на с. 257).
[4] Понятно, что этот список можно значительно расширить, включив туда, конечно же, не одного Лоджа, но целый жанр «университетского романа», развивающийся в британской и американской литературе, по крайней мере, с середины прошлого столетия — с «Академических кущей» Мэри Маккарти (1952) и «Счастливчика Джима» Кингсли Эмиса (1954); см. об этом, например: Люксембург А.М. Англо-американская университетская проза. История, эволюция, проблематика, типология. Ростов-на-Дону, 1988. Не говорю уж о школе и университете в русской литературе от Пушкина и Гарина-Михайловского до Бориса Ха- занова, Саши Соколова и Екатерины Завершневой.