ИНТЕЛРОС > №125, 2014 > Горький рафинад В романной мирре Владимира Рафеенко

Игорь Бондарь-Терещенко
Горький рафинад В романной мирре Владимира Рафеенко


22 апреля 2014

Милый друг!..
У твоего народа есть два замечательных слова, они не переводятся — «север» и «грусть».
М. Хвылевой. «Заулок»

 

...Наблюдая нынешнюю любовь, случившуюся в российской критике к донецкому автору, лауреату «Русской премии» в номинации «Крупная проза», терзаешься смутными сомнениями по поводу ее взаимности. Нынешнего Владимира Рафеенко вряд ли поймут, ориентируясь лишь на его поздние тексты, а ранние не догонят и не осилят, потому что в них нужно было жить, а не заглатывать задним числом. Его проза в некотором роде безвозвратна, в пику отглагольным наклонениям восторженных рецензентов, в ней, безус­ловно, есть знаки времени, но уже не чувствителен запах эпохи. Он вывет­рился для нового поколения читателей, но именно в этом заключается свое­образная маргинальная классичность ситуации. Некогда популярных поэтов Жарова с Уткиным в России и какого-нибудь Антона Дикого в Украине нынче уж никто и не помнит, а маргинального, без единой взрослой книжки Александра Введенского и такого же безлошадного харьковчанина Владимира Свидзинского из той же эпохи 1930-х полагают истинными выразите­лями своего времени. Григорий Померанц, помнится, писал о том, что рус­ская история пошла не по Солженицыну и Сахарову, а по Ерофееву. То же самое в случае славы, признания и истинного положения дел в системе вре­менных градаций и гуманитарных ценностей наблюдается в случае прозы Владимира Рафеенко.

 

ЗДРАВСТВУЙ, ПЕЧАЛЬ!

В предисловии к первой книге прозы Владимира Рафеенко ее автора сравни­вали с Хармсом. Мол, такие же коротенькие рассказы и такой же черный юмор. Действительно, это был короткий метр донецкого мэтра — местечко­вого бонвивана, жиголо и раблезианца от советской кухни предисловий.

С другой стороны, автору «Краткой книги прощаний» близка немного иная эстетика именной аутентичности. И вежливо, но настойчиво он в пору своего дебюта в прозе протискивался в стилистическую дверь, широко распахнутую до него не только упомянутым Хармсом (а также Бабелем, Зощенко и, без­условно, Платоновым), но и современными авторами — традиционными пред­ставителями пессимистического дискурса русской литературы, среди которых А. Сергеев, Л. Добродеев, В. Тучков, Л. Межибовський.

Мир писаний Владимира Рафеенко, рассматриваемый под таким углом «авторского» зрения, обязательно превращается в базар краденого: аллюзии, штампы, цитаты и прочие банальности, присущие минималистской прозе. На ум сразу приходит пародийный «Розановый сад» В. Тучкова и псевдобабелевские «Рассказики» А. Сергеева. Свальный грех коллективного творчества, неизбежный на пути к авторскому самопознанию, время от времени интер­претировался в «Краткой книге прощаний»: «Снилась Волку Золотая собака. Он заулыбался и проснулся. Встал — походил. Снова лег. Сон продолжился. Часа в четыре пошел к реке. Попил. Посидел. Мог поймать зайца, но не стал. — Зайцы — не виноваты, — подумал Волк, — виноваты все мы».

Необязательность — вот главное качество подобных текстов, чьи авторы исповедуют веру в то, что сегодня можно писать «бессвязно». «Приходите — и я расскажу вам типично русскую историю: с фабулой, но без сюжета», — приглашает Юрий Буйда в «Инциденте с классиком».

В дальнейшем Рафеенко пишет уже не малолитражными образами, цита­тами и реминисценциями, а целыми книгами, но эта мелкая образная жив­ность продолжает жить у него в последующих крупных текстах. Тщедушному ежику в романе-илиаде «Московский дивертисмент» откровенно снятся помпезные Дягилевские сезоны в Париже, а Золотой пес, приснившийся волку в «Краткой книге прощаний», оборачивается собакой по имени Гай из романа в новеллах «Невозвратные глаголы». Ведь в девяностых можно было писать несложно, нанизывая слова и сюжеты на ядовитое жало черного юмора, увле­кая в бесконечный розарий грустных шуток и каламбуров, создавая, таким образом, почти бессюжетную прозу беспросветной рутины.

Как бы там ни было, следует признать, что читать это в конце 1990-х было совсем не скучно. Скорее наоборот — читать это было больно и горько. От знакомой сладости некоторых ситуаций першило в горле и сосало под ло­жечкой. И если в результате экономного письма у Рафеенко получались до­вольно простые сюжетные построения, то эта простота была того же рода, что и у классиков данного жанра. То есть, допустим, у Добычина и Ремизова.

В этих рассказах почти отсутствуют время и место действия. Все происхо­дит будто в беспросветном пространстве какого-то вязкого сна. Кабан, на­кормленный мокрыми газетами, видит сон, в котором аэропланы и листовки, словом, революция. Немолодой врач, заснув в трамвае, слышит сквозь сон, как кто-то тормошит его за плечо, приговаривая: «Тетя Маня, тетя Маня, проснитесь». Просыпается, а он — действительно дворничиха тетя Маня, и впе­реди у него «асфальт, осенние листья, ужас старого женского тела».

Время от времени упомянутые персонажи борются с этой «жизнью во сне»: убегают из дома, едут на съемки к Феллини, в конце концов, просто ве­шаются. Хотя по большей части — остаются жить.

 

ВЕЧНОЕ ВОЗВРАЩЕНИЕ

...В свое время казалось, что напрасно малоизвестный донецкий автор подавал рукопись этой книги на крупный российский конкурс. Ведь что мы имели в случае очередной малороссийской инвазии? Роман в новеллах, местечковые страсти, судя по которым уважаемому жюри «Русской премии» трудновато было догадаться, в чем же необычность этой пряной, прямо-таки апокрифич­ной прозы, к тому же родом из Украины. Естественно, конкурс выиграли дру­гие. Понятное дело, что премии раздали более достойным авторам. Но, бывает, именно таким образом узнаешь о пророках в своем отечестве.

Дело в том, что в своих родных донецких краях Владимир Рафеенко из­вестен лишь в узком кругу почитателей сугубо российской словесности. Да он, казалось бы, и не требует большего, публикуясь в малотиражных журна­лах и выпуская книги стихов и прозы в малоизвестных издательствах. «Крат­кая книга прощаний» — напомним, так называлась одна из его первых книг.

Теперь вот — новый «конкурсный» роман с очередным «прощальным» на­званием — «Невозвратные глаголы», и тоже изданный в Донецке. Интеллек­туальная, казалось бы, проза, легко читается, да не так легко разумеется. Словно Евангелие, ей богу! Взять, например, городок с «необычным» для Украины названием Токородзава, в котором живут не менее «украинские» персонажи — девушки Мэй и Сацуки, в которых, в свою очередь, отчаянно влюблен главный герой-филолог по имени Владимир Зябко.

Хотя, в основном, в историях Рафеенко почти всегда лето вечного детства, а полярная зима старости здесь как-то не прижилась. И горько лишь оттого, что на дворе вечный месяц май, все цветет и улочки поселка заливает бла­женными запахами земли, неба и вечнозеленой библейской истории, а тебе если не в армию, то обязательно нужно или жениться, или беспробудно пить. Причем все абсолютно уверены, что именно в этом смысл жизни. Кстати, не только глаголы «запускает» автор на орбиту личного сомнения — в надежде, что они все-таки «вернутся», ответив на вечные вопросы: «Кто мы? Откуда? Куда мы идем?» Какая-то безысходная тоска и в то же время вера в обяза­тельное «воскрешение» смыслов прочитывается в этих вечных авторских по­вторах, недомолвках и «фирменном» переспрашивании героев.

А так, в основном, налицо сладкая, словно патока, проза, этакий невооб­разимый сплав дачных рассказов Чехова и пролетарского прямодушия Пла­тонова. А еще вспоминаются Маркес с Борхесом и вездесущий Хармс с Ни­колаем Васильевичем Гоголем, перелицованным автором в пионерские страшилки. Но жизнь — даже в романе — оказывается проще любого мета­физического реализма с абсурдом вкупе. Мол, Христос ведь на Страшном суде спросит о простых вещах. «Я был презираем всеми. Я ждал тебя, и где ты был? — тихо ужасается перспективе такого допроса Рафеенко. — Где ты был? Может, ты писал кандидатскую о невозвратных глаголах?»

Вот и в данной книге все складывается просто, словно в «живой» жизни, когда вначале у героя впереди целая вечность, сквозь которую так хочется любить, что «в каждой девушке видишь Мэй, а в каждой женщине — Сацуки», а потом вдруг не понять, что случается. Пиво становится водянистым, пицца — клейкой, а герой внезапно осознает, что ему уже сорок лет, на улице идет снег, а сам он чешет по этой самой улице в потрепанном пальто и легких не по сезону туфлях с цветами в руках и плюшевым медведем за пазухой. И все вокруг разваливается, родители давно умерли, жены разъехались по странам и континентам, а из друзей — лишь вот этот самый плюшевый медведь. А ведь так хотелось славы, конкурсов, премий! «Иногда самое тяжелое, мой любезный читатель, — подытоживает автор романа, — это соединение теоретических сведений о том, кто ты есть, с живой социальной практикой».

 

БИЧ БОЖИЙ

…Герои прозы Владимира Рафеенко зачастую рассеяны во времени и про­странстве не по самой лишь природе вечных скитальцев, зачастую этой самой природой обиженных. Ну, уехал «на съемки к Феллини» сторож Заболот из его «Краткой книги прощаний», а филолог Зябко из «Невозвратных глаголов», помнится, «быстро оделся и поехал к тете Нине в кулинарию, а потом и дальше, куда-то дальше, уже и не вспомнишь куда». И пускай уже в после­дующей поэме «Флягрум» у Рафеенко целая компания мужичков, «выпив, полезли на тополь, чтобы все-таки достать Белку, и больше их в этот вечер никто не видел», но ведь потом все эти герои с персонажами как-то ненароком, исподволь выныривают из уютного болотца южнорусских сюжетов! И оказы­вается, что перед нами не пестрый калейдоскоп историй, а полновесный роман с донецким мениском. И назван он поэмой лишь из любви к стилизации. Ге­неалогия подобного «заимствованного» жанра витиевата и изысканна, выда­вая как подноготную профессиональных интересов автора-филолога, так и прочие его увлечения родной словесностью. Во-первых, это два «б» — Бунин и Библия, затем, естественно, Веничка Ерофеев и Саша Соколов.

Ну и, конечно, Гоголь. Порой, совершенно в духе «Записок сумасшедшего», герой «Флягрума» по имени Митя Калина, протрезвев, восклицает: «Эх, ма-а-аамочка, мамочка моя, мама! На кого же ты меня оставила, на кого?» И хоть не бьют его палкой в сумасшедшем доме, но болезнь прогрессирует. «У меня все время, знаете ли, болит голова, — сообщает бедолага. — Дело в том, что я в свое время переболел арахноидитом. Арахна — это паучок такой. Вот он мне в голову залез и до сих пор плетет там свои сети. И я все время путаю то, что действительно со мной случилось, с тем, что не случалось со мной вовсе». Таков и сюжет самой поэмы, состоящий из коротких историй из жизни Калины, из которых не особенно ясно, были у героя все эти знойные женщины — «нечто среднее между Наталкой Полтавкой и Ким Бэсинджер» — или ветром надуло их в больную голову. А тут еще «ерофеевские» ангелы не отстают. «А ты помнишь эти истории? — переспрашивают назой­ливо. — Если помнишь, расскажи нам их. Несколько. Две-три, может быть, историй семь-десять для ровного счета, возможно, даже стоит спеть ряд пе­сен, где это показано со всей силой. Если захочешь, Митя, то разверни ясную картину, в которой слаженно и гармонично предстало бы все, что ты можешь и захочешь представить». И он им, точно как в «Москве—Петушках», отве­чает: «Несомненно, безусловно. Слаженно и гармонично. Прямо сейчас». Да­ром что «и немедленно выпил» не прибавляет. Но пить-то особенно нельзя, голова болит.

Да и как не болеть голове бедного Мити, если папа — директор школы и вечно выпивший кандидат технических наук — в детстве стыдился своего сына-уродца, а мама, наоборот, всячески его опекала, тягая в кино на «Де­вять с половиной недель»? Неудивительно, что в итоге повзрослевшее чадо, с одной стороны, пытаясь выглядеть бравым мачо, неумело пристает к жен­щинам в автобусе, а с другой, безусловно, страстно желает любви чистой и возвышенной.

Таким образом, поэма «Флягрум» — это сплошной монолог, переживае­мый как цельное сообщение, склеенное горькой слюной детских обид и взрос­лых измен. Сюжет, конечно, расплывчат, и герой то и дело щурится на про­шлую жизнь, хотя рассмотреть вишневую ветку, которой знойная дева стучит ему в окно, все-таки успевает.

Ну, а в конце выясняется, что вся его жизнь — это цветочки и настоящее будущее впереди. Явившаяся из небытия бабушка-волчица тычет в морду внучку ужасный бич, которым истязали Христа и чьим именем названа поэма Рафеенко. «Ты чуток поменьше жалуйся и читателей не жалоби без дела! — увещевает она. — Хладнокровней, Митя. Ты пойми, твоя болезнь, твое без­условное и очевидное ничтожество, неумение жить и приспосабливаться к жизни, все тщетные желания и оскорбленные чувства — это все пока только флягрум! Только флягрум, детка! А тебе предстоят еще желчь, уксус, распя­тие и копье!» Короче, продолжение следует.

 

КИТ ИЛИ СЛОН?

И вот, наконец, оно — продолжение. То есть здравствуй, печаль, и прощай. Не так давно Владимир Рафеенко написал и издал «Московский дивертисмент» — роман на злобу дня, в модном футурологическом ключе, аукаясь и перекликаясь со многими авторами современности, пишущими на эту тему. Заигрывания с футурологией в современной литературе, конечно, случались. И о том, как будет плохо, если Восток победит Запад, рассказано немало ис­торий. Наверное, наиболее впечатляюще вышло в страшилке Елены Чудиновой «Мечеть Парижской Богоматери», написанной в жанре антиутопии. Там чудеса, там леший ислама бродит и католический собор из названия романа превращен в кафедральную мечеть. Европейцы ушли в катакомбы, их дочери сданы в гарем, и лишь старые добрые подпольщики знают, как из искры воз­горается пламя не только классовой борьбы, но и межрасового джихада.

Более миролюбивые, то есть уже переваренные, плоды «восточного» про­свещения с «западным» привкусом в свое время были предложены в антич­ной утопии Василия Аксенова «Москва-ква-ква»; ее стержнем, по признанию автора, является миф о Тезее, а тамошняя культовая сталинская высотка на Таганке олицетворяет собой лабиринт, внутри которого разворачиваются ос­новные события романа. Неоплатоновский город неожиданно возникает также в романе «Щастье» Фигля-Мигля, где присутствует фантасмагориче­ский ландшафт Петербурга, чьи районы, подобно полисам греческой древ­ности, разобщены и автономны, богатые с бедными живут словно на разных планетах, а поездка из одного конца города в другой становится опасным приключением.

Именно на упомянутой «футурологической» теме въехал Рафеенко в рос­сийский литературный истеблишмент, получив сразу две премии одного и того же творческого конкурса для бывших литературных республик СССР. Неудивительно, что его сразу полюбили знающие и понимающие литерату­роведы, соскучившиеся по мифологическим сказкам и притчам на манер Ак­сенова — чтоб и апокалипсис, и эзотерика, и мифология, и третий путь, и Тре­тий Рим. Сей щенячий восторг вполне понятен и объясним, ведь новый Гоголь народился не на пустом месте, а следом за «Альтистом Даниловым» с «Островом Крымом» вкупе. За подобным чтивом давно и надежно соску­чились и выглядывают на горизонте, который, в свою очередь, застят то ли новые реалисты, то ли старые метафористы, но уж точно не Саша Соколов.

Говорят, Владимира Рафеенко читают и дают почитать знакомым и сосе­дям сердобольные, соскучившиеся по кухонным посиделкам московские фи­лологи, поскольку он пол внутри, как считает в «Фейсбуке» Роман Лейбов («теплый, но пустой»), и пушист снаружи, если взглянуть на статику преми­альных фото, на которых автор счастливо прогрессирует от срочно приобре­тенных либо взятых напрокат форматных костюмов до задушевных свитеров домашней вязки. Так ли это, наверное, не важно, поскольку поверить в об­ратное в равной степени легко и просто. Достаточно двух-трех страниц тек­ста, чтобы убедиться, что это герметичный экстраверт, сказочно переболев­ший и Сологубом, и Кузминым (а также хлебнувший вышеупомянутых Орлова с Аксеновым). Ну, а поздние мотивы Даниила Андреева у него от не­доверия к местной донецкой флоре и фауне, взращенной на дивном опыте нищенского существования на зарплату жены. Хотя это, конечно, обобщение, и Рафеенко долгое время честно прозябал на ставке редактора заводской мно­готиражки, а потом уж бедствовал в издательской рутине. Короче, премии в данном случае бывают весьма кстати, ну словно стипендии исключительно для всех первокурсников первого же семестра в советское время, на которые мог жить, регулярно поступая в разные вузы (и отчисляясь из них), леген­дарный Веничка Ерофеев.

В любом случае задача автора, героя и заодно малороссийского текста состоит в том, чтобы «поглотить» ближнего. Победить Трою и разрушить Карфаген. Этим в истории всегда занимались новые варвары, завидующие благополучию старых наций. Самих античных героев, если вспомнить, идео­логическая сторона дела не особо интересовала. «Когда бы не Елена, / Что Троя вам одна, ахейские мужи?» — вопрошал Осип Мандельштам еще в на­чале ХХ века. Вот и многотомная эпопея Рика Риордана о похождениях Перси Джексона — обыкновенного неблагополучного нью-йоркского под­ростка (а на самом деле — полубога и вершителя судеб мира) — всего лишь перетягивание геополитического одеяла из родных и милых нашему сердцу европейских пенат в безродные западные широты. Олимп нынче висит над Нью-Йорком, Аид расположен под Лос-Анджелесом, Прокруст торгует ло­жами-диванами, Горгона производит садовых гномов из заезжих героев, а Море чудовищ называется Бермудским треугольником. И вот уже свое­образным «нашим ответом» заморскому «Перси Джексону» выступает роман Владимира Рафеенко «Московский дивертисмент».

У скромного донецкого автора не в Нью-Йорк, а всего лишь в Москву дрейфует вышеупомянутая Троя, которая «переползает с места на место, будто это не город, а обожравшаяся яблоками свинья», и которую хотят раз­рушить современные варвары. Словом, налицо сдвиг по фазе, а также «фе­номен рефракции идеальных объектов». И пускай грешное при этом вновь мешается с праведным, а древнегреческая мифология смахивает на греко-римскую борьбу сюжетных ходов, по которым Троя пробирается в Третий Рим, но зато пути сообщения фабульных каналов освещены более-менее под­робно. Существует, представьте, Перевал истории, благодаря ему «люди и персонажи незаконно воплощаются друг в друга и утрачивают законные ме­ста, положенные для них Зевсом». Мол, до эпохи Просвещения он работал в одну сторону и бестолковых перерождений не было, но потом, как утверж­дает автор, «мир стал ветшать, идеи рационализма, идеи гуманизма, вера и безусловность, секуляризация цивилизации и все такое прочее».

Кроме «всего такого прочего» в «Московском дивертисменте» — в отличие от эпопеи с Перси Джексоном во главе, в которой без особых улик констати­руется, что «Запад прогнил насквозь и должен быть уничтожен», — указыва­ется на то, чем еще, помимо похищенной красавицы Елены, прельщаются ны­нешние манихейские мужи. «Почему это так важно — победить Трою? — вопрошают в "Московском дивертисменте" о судьбе вечно "виноватого" горо­да, переместившегося с недавнего времени в Москву. — Ведь дело не в том, чтобы разрушить Москву, поработить, поставить на колени, как фашист хотел. Смысл в том, чтобы ее контролировать! Кто контролирует Трою этого мира, тот контролирует вину, искупление, победу, надежду, счастье, да и сам Мир!»

Но Перевал истории в романе Рафеенко неожиданным образом работает также в другую, любимую читателем сторону, закольцовываясь с дебютом до­нецкого автора, «Краткой книгой прощаний». Ведь «Московский дивертис­мент» — не только о перевале Истории, заполонивших российскую столицу крысах, выращенном зверями русского леса Парисе, но в первую очередь — о «заигравшемся великовозрастном младенце» Патрокле и преподаватель­нице университета Джанет. Эту классическую историю любви тридцатидевя­тилетней женщины и двадцатитрехлетнего юноши мы читали в последний раз году этак в семьдесят шестом, то была повесть «Анна Предайль», и героев, со­ответственно, звали Анна и Лоран. Там еще собравшуюся на работу после жаркой ночи героиню, ну словно Джанет в «Московском дивертисменте», от созерцания того, как Лоран облизывает стекающий по пальцам мед во время завтрака, мучит желание снова раздеться и броситься в постель. В романе до­нецкого автора, правда, подобным эротичным образом всего лишь пьют кофе (предварительно смолов его, расколов орехи и т.д.), но все равно весьма пока­зательно (т.е. интертекстуально). И героиня у него пьет стаканами сухое вино (как Анна в упомянутой повести Анри Труайя), а юноша-герой совсем, ка­жется, не пьет (как Лоран оттуда же, который употребляет исключительно воду из-под крана). Также довольно примечательно, как избирательно (как раз в духе времени, а не примет эпохи) пополняется сия копилка цитат у про­фессионального читателя на пару с рассматриваемым тут автором.

А начиналось бессознательное коллекционирование в те же, 1970-е. Вна­чале выкатились цилиндрики сосков из глубокого выреза прозы Кэндзабуро Оэ и хрустнули, словно раздавленные черепашки, пуговицы отброшенной ногой на пол юбки, после выполз толстый грязный червяк, вынутый из эро­тических признаний героя Маркеса — об украденном с веревки женском белье и прочих слабостях влюбленного мужчины, затем уж у Кортасара долго и сладострастно у этого самого мужчины обрывали пуговицы на рубашке. И все эти художественные рефлексии из материально-пубертатного периода неукоснительно следовали в русло позднейших сексуальных фантазий, из которых, собственно, и растут классические стихи о любимых книгах. При этом персонаж, как в «Московском дивертисменте» Рафеенко, исполненном в ерофеевском нарративном ключе, «идет по своему пути и не может от него отклониться. Никуда? Нет, милая, никуда. Ни вправо, ни влево? Ни вправо, ни влево». Потому как в дальнейшем обязательно последует окрик, расстрел, катарсис, да все что угодно последует, чтобы после этого обязательно про­изошло слияние двух лун и слив в наши читательские сердца романной мирры донецкого автора.

 

ЛИТЕРАТУРА

Рафеенко Владимир. Краткая книга прощаний. Донецк: Кассиопея, 1999.

Рафеенко Владимир. Невозвратные глаголы. Донецк: Норд-Пресс, 2009.

Рафеенко Владимир. Флягрум: Поэма // Новый мир. 2011. № 1.

Рафеенко Владимир. Московский дивертисмент. М.: Текст, 2013.


Вернуться назад