ИНТЕЛРОС > №125, 2014 > Горький рафинад В романной мирре Владимира Рафеенко Игорь Бондарь-Терещенко
|
Милый друг!..
...Наблюдая нынешнюю любовь, случившуюся в российской критике к донецкому автору, лауреату «Русской премии» в номинации «Крупная проза», терзаешься смутными сомнениями по поводу ее взаимности. Нынешнего Владимира Рафеенко вряд ли поймут, ориентируясь лишь на его поздние тексты, а ранние не догонят и не осилят, потому что в них нужно было жить, а не заглатывать задним числом. Его проза в некотором роде безвозвратна, в пику отглагольным наклонениям восторженных рецензентов, в ней, безусловно, есть знаки времени, но уже не чувствителен запах эпохи. Он выветрился для нового поколения читателей, но именно в этом заключается своеобразная маргинальная классичность ситуации. Некогда популярных поэтов Жарова с Уткиным в России и какого-нибудь Антона Дикого в Украине нынче уж никто и не помнит, а маргинального, без единой взрослой книжки Александра Введенского и такого же безлошадного харьковчанина Владимира Свидзинского из той же эпохи 1930-х полагают истинными выразителями своего времени. Григорий Померанц, помнится, писал о том, что русская история пошла не по Солженицыну и Сахарову, а по Ерофееву. То же самое в случае славы, признания и истинного положения дел в системе временных градаций и гуманитарных ценностей наблюдается в случае прозы Владимира Рафеенко.
ЗДРАВСТВУЙ, ПЕЧАЛЬ! В предисловии к первой книге прозы Владимира Рафеенко ее автора сравнивали с Хармсом. Мол, такие же коротенькие рассказы и такой же черный юмор. Действительно, это был короткий метр донецкого мэтра — местечкового бонвивана, жиголо и раблезианца от советской кухни предисловий. С другой стороны, автору «Краткой книги прощаний» близка немного иная эстетика именной аутентичности. И вежливо, но настойчиво он в пору своего дебюта в прозе протискивался в стилистическую дверь, широко распахнутую до него не только упомянутым Хармсом (а также Бабелем, Зощенко и, безусловно, Платоновым), но и современными авторами — традиционными представителями пессимистического дискурса русской литературы, среди которых А. Сергеев, Л. Добродеев, В. Тучков, Л. Межибовський. Мир писаний Владимира Рафеенко, рассматриваемый под таким углом «авторского» зрения, обязательно превращается в базар краденого: аллюзии, штампы, цитаты и прочие банальности, присущие минималистской прозе. На ум сразу приходит пародийный «Розановый сад» В. Тучкова и псевдобабелевские «Рассказики» А. Сергеева. Свальный грех коллективного творчества, неизбежный на пути к авторскому самопознанию, время от времени интерпретировался в «Краткой книге прощаний»: «Снилась Волку Золотая собака. Он заулыбался и проснулся. Встал — походил. Снова лег. Сон продолжился. Часа в четыре пошел к реке. Попил. Посидел. Мог поймать зайца, но не стал. — Зайцы — не виноваты, — подумал Волк, — виноваты все мы». Необязательность — вот главное качество подобных текстов, чьи авторы исповедуют веру в то, что сегодня можно писать «бессвязно». «Приходите — и я расскажу вам типично русскую историю: с фабулой, но без сюжета», — приглашает Юрий Буйда в «Инциденте с классиком». В дальнейшем Рафеенко пишет уже не малолитражными образами, цитатами и реминисценциями, а целыми книгами, но эта мелкая образная живность продолжает жить у него в последующих крупных текстах. Тщедушному ежику в романе-илиаде «Московский дивертисмент» откровенно снятся помпезные Дягилевские сезоны в Париже, а Золотой пес, приснившийся волку в «Краткой книге прощаний», оборачивается собакой по имени Гай из романа в новеллах «Невозвратные глаголы». Ведь в девяностых можно было писать несложно, нанизывая слова и сюжеты на ядовитое жало черного юмора, увлекая в бесконечный розарий грустных шуток и каламбуров, создавая, таким образом, почти бессюжетную прозу беспросветной рутины. Как бы там ни было, следует признать, что читать это в конце 1990-х было совсем не скучно. Скорее наоборот — читать это было больно и горько. От знакомой сладости некоторых ситуаций першило в горле и сосало под ложечкой. И если в результате экономного письма у Рафеенко получались довольно простые сюжетные построения, то эта простота была того же рода, что и у классиков данного жанра. То есть, допустим, у Добычина и Ремизова. В этих рассказах почти отсутствуют время и место действия. Все происходит будто в беспросветном пространстве какого-то вязкого сна. Кабан, накормленный мокрыми газетами, видит сон, в котором аэропланы и листовки, словом, революция. Немолодой врач, заснув в трамвае, слышит сквозь сон, как кто-то тормошит его за плечо, приговаривая: «Тетя Маня, тетя Маня, проснитесь». Просыпается, а он — действительно дворничиха тетя Маня, и впереди у него «асфальт, осенние листья, ужас старого женского тела». Время от времени упомянутые персонажи борются с этой «жизнью во сне»: убегают из дома, едут на съемки к Феллини, в конце концов, просто вешаются. Хотя по большей части — остаются жить.
ВЕЧНОЕ ВОЗВРАЩЕНИЕ ...В свое время казалось, что напрасно малоизвестный донецкий автор подавал рукопись этой книги на крупный российский конкурс. Ведь что мы имели в случае очередной малороссийской инвазии? Роман в новеллах, местечковые страсти, судя по которым уважаемому жюри «Русской премии» трудновато было догадаться, в чем же необычность этой пряной, прямо-таки апокрифичной прозы, к тому же родом из Украины. Естественно, конкурс выиграли другие. Понятное дело, что премии раздали более достойным авторам. Но, бывает, именно таким образом узнаешь о пророках в своем отечестве. Дело в том, что в своих родных донецких краях Владимир Рафеенко известен лишь в узком кругу почитателей сугубо российской словесности. Да он, казалось бы, и не требует большего, публикуясь в малотиражных журналах и выпуская книги стихов и прозы в малоизвестных издательствах. «Краткая книга прощаний» — напомним, так называлась одна из его первых книг. Теперь вот — новый «конкурсный» роман с очередным «прощальным» названием — «Невозвратные глаголы», и тоже изданный в Донецке. Интеллектуальная, казалось бы, проза, легко читается, да не так легко разумеется. Словно Евангелие, ей богу! Взять, например, городок с «необычным» для Украины названием Токородзава, в котором живут не менее «украинские» персонажи — девушки Мэй и Сацуки, в которых, в свою очередь, отчаянно влюблен главный герой-филолог по имени Владимир Зябко. Хотя, в основном, в историях Рафеенко почти всегда лето вечного детства, а полярная зима старости здесь как-то не прижилась. И горько лишь оттого, что на дворе вечный месяц май, все цветет и улочки поселка заливает блаженными запахами земли, неба и вечнозеленой библейской истории, а тебе если не в армию, то обязательно нужно или жениться, или беспробудно пить. Причем все абсолютно уверены, что именно в этом смысл жизни. Кстати, не только глаголы «запускает» автор на орбиту личного сомнения — в надежде, что они все-таки «вернутся», ответив на вечные вопросы: «Кто мы? Откуда? Куда мы идем?» Какая-то безысходная тоска и в то же время вера в обязательное «воскрешение» смыслов прочитывается в этих вечных авторских повторах, недомолвках и «фирменном» переспрашивании героев. А так, в основном, налицо сладкая, словно патока, проза, этакий невообразимый сплав дачных рассказов Чехова и пролетарского прямодушия Платонова. А еще вспоминаются Маркес с Борхесом и вездесущий Хармс с Николаем Васильевичем Гоголем, перелицованным автором в пионерские страшилки. Но жизнь — даже в романе — оказывается проще любого метафизического реализма с абсурдом вкупе. Мол, Христос ведь на Страшном суде спросит о простых вещах. «Я был презираем всеми. Я ждал тебя, и где ты был? — тихо ужасается перспективе такого допроса Рафеенко. — Где ты был? Может, ты писал кандидатскую о невозвратных глаголах?» Вот и в данной книге все складывается просто, словно в «живой» жизни, когда вначале у героя впереди целая вечность, сквозь которую так хочется любить, что «в каждой девушке видишь Мэй, а в каждой женщине — Сацуки», а потом вдруг не понять, что случается. Пиво становится водянистым, пицца — клейкой, а герой внезапно осознает, что ему уже сорок лет, на улице идет снег, а сам он чешет по этой самой улице в потрепанном пальто и легких не по сезону туфлях с цветами в руках и плюшевым медведем за пазухой. И все вокруг разваливается, родители давно умерли, жены разъехались по странам и континентам, а из друзей — лишь вот этот самый плюшевый медведь. А ведь так хотелось славы, конкурсов, премий! «Иногда самое тяжелое, мой любезный читатель, — подытоживает автор романа, — это соединение теоретических сведений о том, кто ты есть, с живой социальной практикой».
…Герои прозы Владимира Рафеенко зачастую рассеяны во времени и пространстве не по самой лишь природе вечных скитальцев, зачастую этой самой природой обиженных. Ну, уехал «на съемки к Феллини» сторож Заболот из его «Краткой книги прощаний», а филолог Зябко из «Невозвратных глаголов», помнится, «быстро оделся и поехал к тете Нине в кулинарию, а потом и дальше, куда-то дальше, уже и не вспомнишь куда». И пускай уже в последующей поэме «Флягрум» у Рафеенко целая компания мужичков, «выпив, полезли на тополь, чтобы все-таки достать Белку, и больше их в этот вечер никто не видел», но ведь потом все эти герои с персонажами как-то ненароком, исподволь выныривают из уютного болотца южнорусских сюжетов! И оказывается, что перед нами не пестрый калейдоскоп историй, а полновесный роман с донецким мениском. И назван он поэмой лишь из любви к стилизации. Генеалогия подобного «заимствованного» жанра витиевата и изысканна, выдавая как подноготную профессиональных интересов автора-филолога, так и прочие его увлечения родной словесностью. Во-первых, это два «б» — Бунин и Библия, затем, естественно, Веничка Ерофеев и Саша Соколов. Ну и, конечно, Гоголь. Порой, совершенно в духе «Записок сумасшедшего», герой «Флягрума» по имени Митя Калина, протрезвев, восклицает: «Эх, ма-а-аамочка, мамочка моя, мама! На кого же ты меня оставила, на кого?» И хоть не бьют его палкой в сумасшедшем доме, но болезнь прогрессирует. «У меня все время, знаете ли, болит голова, — сообщает бедолага. — Дело в том, что я в свое время переболел арахноидитом. Арахна — это паучок такой. Вот он мне в голову залез и до сих пор плетет там свои сети. И я все время путаю то, что действительно со мной случилось, с тем, что не случалось со мной вовсе». Таков и сюжет самой поэмы, состоящий из коротких историй из жизни Калины, из которых не особенно ясно, были у героя все эти знойные женщины — «нечто среднее между Наталкой Полтавкой и Ким Бэсинджер» — или ветром надуло их в больную голову. А тут еще «ерофеевские» ангелы не отстают. «А ты помнишь эти истории? — переспрашивают назойливо. — Если помнишь, расскажи нам их. Несколько. Две-три, может быть, историй семь-десять для ровного счета, возможно, даже стоит спеть ряд песен, где это показано со всей силой. Если захочешь, Митя, то разверни ясную картину, в которой слаженно и гармонично предстало бы все, что ты можешь и захочешь представить». И он им, точно как в «Москве—Петушках», отвечает: «Несомненно, безусловно. Слаженно и гармонично. Прямо сейчас». Даром что «и немедленно выпил» не прибавляет. Но пить-то особенно нельзя, голова болит. Да и как не болеть голове бедного Мити, если папа — директор школы и вечно выпивший кандидат технических наук — в детстве стыдился своего сына-уродца, а мама, наоборот, всячески его опекала, тягая в кино на «Девять с половиной недель»? Неудивительно, что в итоге повзрослевшее чадо, с одной стороны, пытаясь выглядеть бравым мачо, неумело пристает к женщинам в автобусе, а с другой, безусловно, страстно желает любви чистой и возвышенной. Таким образом, поэма «Флягрум» — это сплошной монолог, переживаемый как цельное сообщение, склеенное горькой слюной детских обид и взрослых измен. Сюжет, конечно, расплывчат, и герой то и дело щурится на прошлую жизнь, хотя рассмотреть вишневую ветку, которой знойная дева стучит ему в окно, все-таки успевает. Ну, а в конце выясняется, что вся его жизнь — это цветочки и настоящее будущее впереди. Явившаяся из небытия бабушка-волчица тычет в морду внучку ужасный бич, которым истязали Христа и чьим именем названа поэма Рафеенко. «Ты чуток поменьше жалуйся и читателей не жалоби без дела! — увещевает она. — Хладнокровней, Митя. Ты пойми, твоя болезнь, твое безусловное и очевидное ничтожество, неумение жить и приспосабливаться к жизни, все тщетные желания и оскорбленные чувства — это все пока только флягрум! Только флягрум, детка! А тебе предстоят еще желчь, уксус, распятие и копье!» Короче, продолжение следует.
КИТ ИЛИ СЛОН? И вот, наконец, оно — продолжение. То есть здравствуй, печаль, и прощай. Не так давно Владимир Рафеенко написал и издал «Московский дивертисмент» — роман на злобу дня, в модном футурологическом ключе, аукаясь и перекликаясь со многими авторами современности, пишущими на эту тему. Заигрывания с футурологией в современной литературе, конечно, случались. И о том, как будет плохо, если Восток победит Запад, рассказано немало историй. Наверное, наиболее впечатляюще вышло в страшилке Елены Чудиновой «Мечеть Парижской Богоматери», написанной в жанре антиутопии. Там чудеса, там леший ислама бродит и католический собор из названия романа превращен в кафедральную мечеть. Европейцы ушли в катакомбы, их дочери сданы в гарем, и лишь старые добрые подпольщики знают, как из искры возгорается пламя не только классовой борьбы, но и межрасового джихада. Более миролюбивые, то есть уже переваренные, плоды «восточного» просвещения с «западным» привкусом в свое время были предложены в античной утопии Василия Аксенова «Москва-ква-ква»; ее стержнем, по признанию автора, является миф о Тезее, а тамошняя культовая сталинская высотка на Таганке олицетворяет собой лабиринт, внутри которого разворачиваются основные события романа. Неоплатоновский город неожиданно возникает также в романе «Щастье» Фигля-Мигля, где присутствует фантасмагорический ландшафт Петербурга, чьи районы, подобно полисам греческой древности, разобщены и автономны, богатые с бедными живут словно на разных планетах, а поездка из одного конца города в другой становится опасным приключением. Именно на упомянутой «футурологической» теме въехал Рафеенко в российский литературный истеблишмент, получив сразу две премии одного и того же творческого конкурса для бывших литературных республик СССР. Неудивительно, что его сразу полюбили знающие и понимающие литературоведы, соскучившиеся по мифологическим сказкам и притчам на манер Аксенова — чтоб и апокалипсис, и эзотерика, и мифология, и третий путь, и Третий Рим. Сей щенячий восторг вполне понятен и объясним, ведь новый Гоголь народился не на пустом месте, а следом за «Альтистом Даниловым» с «Островом Крымом» вкупе. За подобным чтивом давно и надежно соскучились и выглядывают на горизонте, который, в свою очередь, застят то ли новые реалисты, то ли старые метафористы, но уж точно не Саша Соколов. Говорят, Владимира Рафеенко читают и дают почитать знакомым и соседям сердобольные, соскучившиеся по кухонным посиделкам московские филологи, поскольку он пол внутри, как считает в «Фейсбуке» Роман Лейбов («теплый, но пустой»), и пушист снаружи, если взглянуть на статику премиальных фото, на которых автор счастливо прогрессирует от срочно приобретенных либо взятых напрокат форматных костюмов до задушевных свитеров домашней вязки. Так ли это, наверное, не важно, поскольку поверить в обратное в равной степени легко и просто. Достаточно двух-трех страниц текста, чтобы убедиться, что это герметичный экстраверт, сказочно переболевший и Сологубом, и Кузминым (а также хлебнувший вышеупомянутых Орлова с Аксеновым). Ну, а поздние мотивы Даниила Андреева у него от недоверия к местной донецкой флоре и фауне, взращенной на дивном опыте нищенского существования на зарплату жены. Хотя это, конечно, обобщение, и Рафеенко долгое время честно прозябал на ставке редактора заводской многотиражки, а потом уж бедствовал в издательской рутине. Короче, премии в данном случае бывают весьма кстати, ну словно стипендии исключительно для всех первокурсников первого же семестра в советское время, на которые мог жить, регулярно поступая в разные вузы (и отчисляясь из них), легендарный Веничка Ерофеев. В любом случае задача автора, героя и заодно малороссийского текста состоит в том, чтобы «поглотить» ближнего. Победить Трою и разрушить Карфаген. Этим в истории всегда занимались новые варвары, завидующие благополучию старых наций. Самих античных героев, если вспомнить, идеологическая сторона дела не особо интересовала. «Когда бы не Елена, / Что Троя вам одна, ахейские мужи?» — вопрошал Осип Мандельштам еще в начале ХХ века. Вот и многотомная эпопея Рика Риордана о похождениях Перси Джексона — обыкновенного неблагополучного нью-йоркского подростка (а на самом деле — полубога и вершителя судеб мира) — всего лишь перетягивание геополитического одеяла из родных и милых нашему сердцу европейских пенат в безродные западные широты. Олимп нынче висит над Нью-Йорком, Аид расположен под Лос-Анджелесом, Прокруст торгует ложами-диванами, Горгона производит садовых гномов из заезжих героев, а Море чудовищ называется Бермудским треугольником. И вот уже своеобразным «нашим ответом» заморскому «Перси Джексону» выступает роман Владимира Рафеенко «Московский дивертисмент». У скромного донецкого автора не в Нью-Йорк, а всего лишь в Москву дрейфует вышеупомянутая Троя, которая «переползает с места на место, будто это не город, а обожравшаяся яблоками свинья», и которую хотят разрушить современные варвары. Словом, налицо сдвиг по фазе, а также «феномен рефракции идеальных объектов». И пускай грешное при этом вновь мешается с праведным, а древнегреческая мифология смахивает на греко-римскую борьбу сюжетных ходов, по которым Троя пробирается в Третий Рим, но зато пути сообщения фабульных каналов освещены более-менее подробно. Существует, представьте, Перевал истории, благодаря ему «люди и персонажи незаконно воплощаются друг в друга и утрачивают законные места, положенные для них Зевсом». Мол, до эпохи Просвещения он работал в одну сторону и бестолковых перерождений не было, но потом, как утверждает автор, «мир стал ветшать, идеи рационализма, идеи гуманизма, вера и безусловность, секуляризация цивилизации и все такое прочее». Кроме «всего такого прочего» в «Московском дивертисменте» — в отличие от эпопеи с Перси Джексоном во главе, в которой без особых улик констатируется, что «Запад прогнил насквозь и должен быть уничтожен», — указывается на то, чем еще, помимо похищенной красавицы Елены, прельщаются нынешние манихейские мужи. «Почему это так важно — победить Трою? — вопрошают в "Московском дивертисменте" о судьбе вечно "виноватого" города, переместившегося с недавнего времени в Москву. — Ведь дело не в том, чтобы разрушить Москву, поработить, поставить на колени, как фашист хотел. Смысл в том, чтобы ее контролировать! Кто контролирует Трою этого мира, тот контролирует вину, искупление, победу, надежду, счастье, да и сам Мир!» Но Перевал истории в романе Рафеенко неожиданным образом работает также в другую, любимую читателем сторону, закольцовываясь с дебютом донецкого автора, «Краткой книгой прощаний». Ведь «Московский дивертисмент» — не только о перевале Истории, заполонивших российскую столицу крысах, выращенном зверями русского леса Парисе, но в первую очередь — о «заигравшемся великовозрастном младенце» Патрокле и преподавательнице университета Джанет. Эту классическую историю любви тридцатидевятилетней женщины и двадцатитрехлетнего юноши мы читали в последний раз году этак в семьдесят шестом, то была повесть «Анна Предайль», и героев, соответственно, звали Анна и Лоран. Там еще собравшуюся на работу после жаркой ночи героиню, ну словно Джанет в «Московском дивертисменте», от созерцания того, как Лоран облизывает стекающий по пальцам мед во время завтрака, мучит желание снова раздеться и броситься в постель. В романе донецкого автора, правда, подобным эротичным образом всего лишь пьют кофе (предварительно смолов его, расколов орехи и т.д.), но все равно весьма показательно (т.е. интертекстуально). И героиня у него пьет стаканами сухое вино (как Анна в упомянутой повести Анри Труайя), а юноша-герой совсем, кажется, не пьет (как Лоран оттуда же, который употребляет исключительно воду из-под крана). Также довольно примечательно, как избирательно (как раз в духе времени, а не примет эпохи) пополняется сия копилка цитат у профессионального читателя на пару с рассматриваемым тут автором. А начиналось бессознательное коллекционирование в те же, 1970-е. Вначале выкатились цилиндрики сосков из глубокого выреза прозы Кэндзабуро Оэ и хрустнули, словно раздавленные черепашки, пуговицы отброшенной ногой на пол юбки, после выполз толстый грязный червяк, вынутый из эротических признаний героя Маркеса — об украденном с веревки женском белье и прочих слабостях влюбленного мужчины, затем уж у Кортасара долго и сладострастно у этого самого мужчины обрывали пуговицы на рубашке. И все эти художественные рефлексии из материально-пубертатного периода неукоснительно следовали в русло позднейших сексуальных фантазий, из которых, собственно, и растут классические стихи о любимых книгах. При этом персонаж, как в «Московском дивертисменте» Рафеенко, исполненном в ерофеевском нарративном ключе, «идет по своему пути и не может от него отклониться. Никуда? Нет, милая, никуда. Ни вправо, ни влево? Ни вправо, ни влево». Потому как в дальнейшем обязательно последует окрик, расстрел, катарсис, да все что угодно последует, чтобы после этого обязательно произошло слияние двух лун и слив в наши читательские сердца романной мирры донецкого автора.
ЛИТЕРАТУРА Рафеенко Владимир. Краткая книга прощаний. Донецк: Кассиопея, 1999. Рафеенко Владимир. Невозвратные глаголы. Донецк: Норд-Пресс, 2009. Рафеенко Владимир. Флягрум: Поэма // Новый мир. 2011. № 1. Рафеенко Владимир. Московский дивертисмент. М.: Текст, 2013. Вернуться назад |