ИНТЕЛРОС > №126, 2014 > Исцеление от здоровья в современных медийных практиках и гуманитарных исследованиях

Татьяна Вайзер, Евгений Савицкий
Исцеление от здоровья в современных медийных практиках и гуманитарных исследованиях


23 июня 2014

Собранные здесь статьи объединяет интерес к тому, как «болезненное» может быть не только объектом репрезентации (и тем самым удерживаться на рас­стоянии), но и тем, что наделяется телом и голосом в художественных прак­тиках или научном исследовании, становится инструментом смыслопорождения, порой не скрывающим свое бессилие. В научном исследовании это оказывается особенно непросто, так как противоречит базовым установкам на позитивность: обеспечивать приращение знания, критическое улучшение существующих теорий и в этом смысле — исполнение исследователем своей гражданской функции. Если уж что-то стало объектом исследования, то никуда ему не деться, как ни сопротивляйся. Хотя деконструктивисты и писали в свое время о ценности саморазрушающихся проектов, больного языка, утрат и могильных пустот[1], это все оказалось гораздо легче трансформируе­мым в позитивные исследовательские методики[2], нежели удерживаемым в своей негативности.

Здесь, следовательно, пойдет речь не о болезнях и травмах, изучаемых с позиции Фуко или Портера, а о самом исследовании как предприятии бо­лезни: «об обращении к зрителю на языке болезненного опыта» и о «транс­ляции травмы», как об этом пишет Лутц Кёпник, об «эпистемологии травмы» у Андреаса Лангеноля, об истории, написанной с позиции больного и зараз­ного тела, у Евгения Савицкого. Предметом разговора будут видеоарт и его способность производить эффекты болезненного; украинские и российские гендерные исследования, которые могут быть описаны не только как пози­тивный опыт рецепции западных подходов, но и как болезненные восполне­ния, доставляющие беспокойство протезы, вызывающие отторжение объ­екты, — «блевать тендером», как сказала бы одобрительно Юлия Кристева; речь также пойдет об экологической истории[3], раздвоенной между биополи­тическим заданием защищать общество[4] и желанием свидетельствовать от имени «нечеловеческого» (нужно ли защищать права животных лишь в той мере, в какой это не создает неудобств для людей, или даже в том случае, ко­гда становится для людей опасно?). Почему стоит обо всем этом говорить?

Тут нужно упомянуть о контекстах, с которыми соотносятся и к которым отсылают публикуемые статьи. Их довольно много, и назовем лишь несколь­ко. Так, для понимания текста Лутца Кёпника важен, среди прочего, контекст дискуссий о способах репрезентации Холокоста. В какой мере использование хорошего, здорового, ясного языка науки или литературы само по себе уже уничтожает травматичность события, рационализируя его и наделяя смыслом? Способна ли наука, привыкшая работать с тем, что сохранилось и на­личествует, говорить о лагерном доходяге («мусульманине» в Освенциме)? Как передать это молчание, не превратив его в «новые источники по истории 1940-х годов», во что-то неизбежно позитивное вроде «благодаря Оконча­тельному решению мы научились работать с новым типом эго-документов» и т.п.?[5] Вот почему Кёпник ставит вопрос о разрушительном и болезненном в видеоарте на медиальном уровне. Здесь стоит обратить внимание и на дру­гой важный контекст: на понимание истории как перформативной, как ак­тивно вмешивающейся в наше настоящее, способной нас затрагивать, опять же, не обязательно нам на пользу и с нашего согласия. Тут нельзя забывать о работах по истории памяти еще 1970-х годов (Мишеля де Серто и его последователей), которые потом часто прочитывались как исследования просто о памяти, но для которых гораздо важнее было переосмысление современных способов отношения к прошлому. В них ставился вопрос о том, каким обра­зом можно уйти от историцистского понимания прошлого как надежно от­деленного от нас и прочно упокоенного в определенном месте, чтобы сделать его способным возвращаться, активно вмешиваться в настоящее, в том числе в работу историка, разрушая навязываемые им прошлому определения, и за­дача исследователя будет тогда заключаться не в подавлении такого сопро­тивления, а в том, чтобы давать ему место, позволять ему проделывать свою разрушительную работу. Таким образом, само исследование превращается в руину, причем такую, которая в свою очередь трогает нас своим обликом, настойчиво притягивает и отталкивает одновременно[6].

Здесь можно вспомнить и о постколониальных исследованиях, точнее, об индийских «исследованиях угнетенных» («subaltern studies»), где, начиная уже с работ Ранаджита Гухи 1960-х годов о формах крестьянской протестной ак­тивности, указывалось на проблематичность описания и объяснения насилия через что-то иное, чем оно само, например экономические причины, манипуля­ции со стороны политических элит, религиозные представления и пр. Для Гухи важно было показать, в какой мере акты насилия представляют собой разрыв с теми внешними причинами, которые их якобы вызывают, а также насколько насилие не соотносимо с теми формами дискурсов, которые их пытаются ре­презентировать, включая дискурс самого историка. Событие, по мнению Гухи, существует скорее в складках, в смещениях этих дискурсов — не как нечто по­зитивно констатируемое, а как смутная угроза, разрушающая текст изнутри, вводящая туда игру амбивалентностей[7]. И, следовательно, задача исследова­теля — не в том, чтобы справиться с этими неясностями, докопавшись до того, как оно было «на самом деле», а в том, чтобы ретранслировать эти эффекты со­противления, сделав собственный текст местом их угрожающей избыточности[8].

Текст Андреаса Лангеноля можно сравнить с опубликованной в «НЛО» № 75 статьей Ханса Ульриха Гумбрехта об «эдиповой герменевтике». В статье Гумбрехта важна не столько фактическая сторона, сколько сама идея о том, что возможно описать научную динамику как сугубо негативную: новое на­правление, которое возникает из бессмысленного протеста, просто из желания быть другим, а не из какого-то позитивного альтернативного проекта. Подоб­ным образом в те же годы описывалось возникновение и других научных на­правлений, «нового историзма» или «нового медиевализма»[9]. История науки может быть движима не только диалогом ученых, их способностью прислу­шиваться друг к другу, но и злобой, ненавистью, отторжением. Было бы ин­тересно написать историю доминирующих эмоций в науке второй половины ХХ века. По-видимому, она начиналась бы с образов бесстрастных ученых, для которых их занятия оправдываются высоким социальным значением науки. Затем появляются «шестидесятники», которые не стесняются говорить о том, что занимаются исследованиями просто потому, что им это нравится: здесь желание и удовольствие выступают аргументами, которые могут никак дальше не обосновываться, они не нуждаются в легитимации, а сами способны оправдывать самые странные научные интересы[10]. «Мне это просто нравит­ся», — с особым настроением произносилось и в России в 1990-е. В то же вре­мя еще с конца 1980-х годов все больше возникает вопрос: а почему, собствен­но, той эмоцией, которая легитимирует научные занятия, может быть только удовольствие? Как насчет страданий, боли, гнева? Как насчет речи, преиспол­ненной ненависти?[11] Тут, как и во многих других случаях, возникал вопрос, с позиции кого мы говорим: уравновешенного взрослого белого мужчины, не подверженного истерии, или возможны другие субъективные позиции, в том числе такие, что связаны с утратой субъективности, ее разрушением?[12]

В связи с этим надо упомянуть и о «disability studies», название которых так трудно перевести на русский и которые прямо ставят вопрос о речи с по­зиции больного тела, с позиции болезни, — в статье Евгения Савицкого эти исследования противопоставляются заботе о силе и здоровье тела в экологи­ческой истории. Вслед за Сими Линтон, Моше Барашем, Николасом Мирзоефф и другими исследователями автор этой статьи полагает, что опасность текстов (но не в плане их силы, а скорее бессилия), способность этих текстов исцелять от здоровья может быть важным обстоятельством в поиске страте­гий их прочтения.

 

[1] Ср.: «Конечно, чаще всего привычный опыт того, что мы ви­дим, дает повод к некоему иметь: видя нечто, мы обычно испытываем впечатление, будто приобретаем нечто. Но мо­дальность зримого становится неотменимой — то есть об­реченной на вопрос о бытии, — когда видеть означает чув­ствовать, что нечто неотменимо ускользает от нас; иными словами, когда видеть означает терять. Вот в чем все дело» (Диди-Юберман Ж. То, что мы видим, то, что смотрит на нас / Пер. с франц. А. Шестакова. СПб., 2001. С. 13).

[2] Академические исследования на темы вроде «Топография молчания в средневековом романе» (Snyder M. Topographie des Schweigens: Untersuchungen zum deutschen hofischen Roman um 1200. Gottingen, 2003) или «Язык молчания: Не­мецкая литература и Холокост» (Schlant E., Fliessbach H. Die Sprache des Schweigens: Die deutsche Literatur und der Holocaust. Munchen, 2001). Это часто смыкается с интере­сом к молчанию в массовой литературе, в романах вроде «Молчания счастья» Николаса Спаркса или «Ночного молчания» Норы Робертс, вплоть до (псевдо)автобиогра- фического «Лета молчания: Как я была предоставлена на­силию трех мужчин, а вся деревня за этим наблюдала» (Scarfo A.M. Sommer des Schweigens: Ich war in der Gewalt dreier Manner. Und ein ganzes Dorf sah zu. Koln, 2012), где молчание делает особенно непристойно-сладостной ра­дость обладания.

[3] См. о ней: Александров Д., Брюггемайер Ф.-Й, Лайус Ю. Экологическая история // Человек и природа: Экологи­ческая история / Под ред. Д.А. Александрова, Ф.-Й. Брюггемайера, Ю. Лайус. СПб., 2008. С. 8—22; МакНилл Дж.Р. О природе и структуре экологической истории // Там же. С. 23—83.

[4] Фуко М. «Нужно защищать общество». СПб., 2005; Он же. Безопасность, территория, население. СПб., 2011.

[5] В историографии эго-документами называют свидетельст­ва от первого лица, позволяющие писать историю «снизу», с позиции отдельных простых людей, а не представлять прошлое лишь как взаимодействие надличностных сил: экономических структур, демографических циклов, геопо­литических процессов и т.п. См., в частности: Agulhon M, Chaunu P., Duby G. et autres. Essais d'ego-histoire / Ed. par P. Nora. Paris, 1987; Schulze W. Ego-Dokumente: Annaherung an den Menschen in der Geschichte. Berlin, 1996; Zeugen des Untergangs: Ego-Dokumente zur Geschichte des Ersten Welt- krieges im Osterreichischen Staatsarchiv / Hg. von M. Krenn und M. Hochedlinger. Wien, 2013.

[6] Ср. из более современных авторов: Латур Б. Когда вещи дают отпор: Возможный вклад «исследований науки» в об­щественные науки // Социология вещей / Под ред. В. Вах- штайна. М., 2006. С. 342—364; Latour B. L'espoir de Pandore: Pour une version realiste de l'activite scientifique. Paris, 2001.

[7] См.: Prakash G. Subaltern Studies as Postcolonial Criticism // American Historical Review. 1994. Vol. 99. № 5. P. 1475— 1490.

[8] В особенности тексты Хоми Бабы известны своими трав­мирующими читателя эффектами.

[9] Ср.: «Мы никогда не формулировали набора теоретичес­ких положений или артикулированной программы <...>. Понятие аутентичности представлялось и продолжает представляться нам непригодным по отношению к ново­му историзму» (Gallagher C, Greenblatt S. Practicing New Historicism. London; Chicago, 2000. P. 1). Примечатель­но, что тогда же в дискуссиях о новом историзме на стра­ницах «НЛО» он представлялся главным образом как новая позитивная методология, позволяющая изучать ис­торичность текстов и текстуальность истории, вернуться к понятию субъекта и даже к культурным универсали­ям. Эксплицитные в переведенных текстах отсылки к кон­ститутивной пустоте в духе Жака Лакана остались неза­меченными, и это оказалось фатальным для российской (несостоявшейся) рецепции этого направления. О новом медиевализме как «раззнакомлении» с прошлым и более ранней историографией (включая филологическую) см.: Спигел Г., Фридман П. Иное Средневековье в новейшей американской медиевистике // Казус: Индивидуальное и уникальное в истории. М., 2000. Вып. 3. С. 125—164. По­нятие «медиевализм», сродни «ориентализму» у Саида, сменило в языке американских исследователей понятие «медиевистика» как уравнивающее научные и ненауч­ные репрезентации прошлого: научность не освобождает от необходимости продумывать политические имплика­ции знания.

[10] См., например, о значении удовольствия для обновления исследовательских практик историков: L'orge historien: Autour de Jaques le Goff / Ed. J. Revel et J.-Cl. Schmitt. Pa­ris, 1998; Davis N.Z. Historien tout feu tout flamme: Entretiens avec D. Crouzet. Paris, 2004; Bloch R.H. «Mieux vaut jamais que tard»: Romance, Philology, and Old French Letters // Representations. 1991. № 36. P. 64—86. Желание при этом перетолковывалось из негативного переживания, связан­ного с нехваткой (например, как у Кожева в 1930-е го­ды), в исконную полноту подлинных стремлений, их ос­вобождение.

[11] См. подробнее: Butler J. Excitable Speech: A Politics of the Performative. New York; London, 1997.

[12] Ср.: Кристева Ю. Черное солнце: Депрессия и меланхолия. М., 2010; Спивак Г.Ч. Могут ли угнетенные говорить? // Введение в гендерные исследования: Хрестоматия. Харь­ков, 2001. Ч. 2. С. 649—670. При этом, если соглашаться с Фуко, подлинно негативным процессом оказывается как раз дисциплинарное воспитание субъективности, способ­ности ручаться за себя, а вовсе не ее утрата. В более не­давнее время спор насчет разрушения / возведения субъ­ективности разворачивался между Жаком Рансьером и Аленом Бадью.


Вернуться назад