Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №128, 2014
(Москва, Международное общество «Мемориал», 4—5апреля 2014 г.)
XXII Банные чтения открылись вступительной речью главного редактора журнала «Новое литературное обозрение» Ирины Прохоровой, отметившей, что проблематика конференции особенно важна в свете предпринимаемых журналом антропологических исследований модерных обществ. Влияние рабства на развитие таких обществ, по словам Ирины Прохоровой, до сих пор мало изучено: даже несмотря на то, что огромное количество работ посвящено экономическим и политическим аспектам рабства в Америке, лишь отдельные исследователи пытаются рассматривать культурные последствия этого социального института, его интеллектуальный, психологический и ценностный контекст. В первую очередь это касается места рабства в российской истории, где проблематика рабства неотделима от проблематики крепостного права и ограничения прав крестьян в советскую эпоху.
Таким образом, участникам чтений было предложено обсудить две ключевые проблемы: каким образом рабство продолжает подспудно воздействовать на различные области жизни общества (рабство как культурная травма) и в чем заключаются сходства и различия между российским крепостничеством и другими формами рабства (это направление конференции было задано книгой Питера Колчина «Несвободный труд: американское рабство и российское крепостничество»). Такая широкая постановка вопроса позволила рассмотреть феномен рабства с разных точек зрения и с позиций разных дисциплин: доклады, как это часто бывает на Банных чтениях, зачастую не ограничивались анализом отдельных исторических сюжетов, но предлагали комплексный взгляд на рабство как на особую антропологическую практику, требующую вдумчивого осмысления.
Утреннее заседание первого дня, имевшее подзаголовок «Раб и господин: свое и чужое», открылось докладом Михаила Ямпольского (Нью-Йоркский университет), название которого было близко названию секции, — «Рабство: свое и чужое». В начале докладчик обратился к знаменитому размышлению Гегеля о самосознании, заключенном между ипостасями хозяина и раба, где мыслитель первоначально настаивает на абсолютной чуждости раба и хозяина друг другу, но при этом устанавливает неразрывную связь между ними. Самосознание, по Гегелю, может развиваться только через диалектику становления чужим: все вещи мира лежат вне нашего сознания, и оно формируется лишь в столкновении с этими вещами. Таким образом, раб так же чужд господину, как и господин — рабу. Гегель критикует стоиков и, прежде всего, Эпиктета, так как для них сознание не ориентировано на внешнее: раб может быть свободен вне зависимости от хозяина. Для Эпиктета, бывшего раба, принципиальную роль играла киническая оппозиция тела и духа: тело выступало воплощением рабства, пассивности, в то время как дух — свободы, и эта свобода была достижима только при отделении духа от тела. С точки зрения Гегеля, это разделение искусственно и характерно для «эпохи всеобщего страха и рабства». Диалектика господина и раба действует за пределами той эпохи, когда рабство было универсальным состоянием и не предполагало никакой внешней позиции (хорошей иллюстрацией здесь служит то, что в Древней Греции раб традиционно назывался телом). Так, Дженнифер Гленси, изучавшая институт рабства в раннем христианстве, отмечала полное, в том числе сексуальное, подчинение тела раба хозяину и выводила характерное для христианства негативное отношение к телу как вместилищу греха из античных представлений о рабстве. По мнению Гленси, тело раба «плохо очерчено» и не имеет ясных границ, оно открыто любым формам физического воздействия или вторжения извне — такое тело можно назвать «суррогатным», так как оно может подменять собой тело хозяина. Раб всегда признавался чужим, и эта «чужесть» выражалась, прежде всего, в невозможности иметь семью (семьи рабов существовали только как дарованная рабовладельцем привилегия). Однако понимание рабства было исторически изменчиво: христианская церковь признавала равенство всех перед Богом, но в то же время имела множество рабов и первоначально трактовала рабство как наказание за первородный грех. Но постепенно торговля христианами-рабами в Европе была запрещена, и зона «своего», таким образом, расширилась. Именно в это время, в Х веке, в европейских языках возникает современное обозначение раба — esclave, slaveи т.д., восходящее к этническому обозначению славян: Русь постепенно становилась одним из основных поставщиков рабов на невольничьих рынках. В самой России традиция рабства развивалась несколько иным образом: первоначально рабы здесь назывались холопами, и подобный статус не предполагал чужеродности раба — институт рабства вовлекал, в первую очередь, собственное население. Другая разница заключалась в том, что, несмотря на присутствие рабства в европейской жизни, количество рабов в Европе постоянно сокращалось, в то время как в России рабство постоянно расширяло сферу влияния, достигнув кульминации в XIX веке, когда около 30% населения фактически стало рабами. Согласно Ключевскому, крепостничество было напрямую связано с институтом холопства, изымавшего холопа из отношений с государством и помещавшего его в область частного права, установленного хозяином: холопом можно было стать вследствие неуплаты долгов, женитьбы на холопке или при поступлении на службу к другому человеку. «Полные», или «обельные», холопы фактически были рабами. В XV—XVI веках появляются также «кабальные» холопы, соглашавшиеся на частичную зависимость для компенсации долга и сохранявшие право личности и принадлежность к обществу, однако со временем, после полугода работы, хозяин мог превратить их в «полных» холопов — переход «кабальных» холопов в рабство проходил фактически добровольно. К XVII веку юридическая разница между «кабальными» и «обельными» холопами перестала существовать, холопство стало превращаться в государственный институт, и постепенно холопы приняли на себя те повинности, что лежали на крепостных крестьянах. К моменту, непосредственно предшествующему отмене крепостного права, около трети населения Российской империи составляли рабы. При этом рабство в большей степени распространялось на коренное русское население, чем на население окраин, и наибольшее количество рабов было сосредоточено в двенадцати центральных черноземных губерниях. Раб в таком контексте не воспринимался как абсолютно чужой: несмотря на огромную социальную и правовую разницу между рабом и хозяином, антропологической пропасти между ними не было. С философской точки зрения такая ситуация делает гегелевскую диалектику раба и господина неприменимой к России. Согласно современным интерпретациям Гегеля (у Эммануэля Левинаса, Юлии Кристевой и других мыслителей), чужой становится частью воспринимающего сознания, основой его этики, и такое восприятие чужого открывает путь к подлинному космополитизму и терпимости. Лаконичная формулировка Ричарда Кёрни гласит: нужно признать себя другим, а другого отчасти самим тобой. Чужой, таким образом, приобретает черты самостоятельной личности, в то время как «свой» остается аморфным придатком к субъекту. По мнению докладчика, многие особенности современного русского общества связаны с отсутствием в нем фигуры чужого или другого, в качестве которого всегда фигурировал почти недоступный для воздействия внешний враг. Русское рабство не создавало оснований для дифференциации идентичности — для индивидуации по Жильберу Симондону. Согласно последнему, индивидуация протекает на границе между «внутренней» группой, куда включен индивид, и «внутренней» группой, которая от него отделена. Индивидуация невозможна без противопоставления внутреннего и внешнего, без конфликта. Российская социальная ситуация делает такую индивидуацию крайне затруднительной, не обеспечивая не только гегельянской индивидуации раба, но и индивидуации господина, который с легкостью превращается в холопа власти, стоящей над ним.
Ханс Ульрих Гумбрехт (Стэнфордский университет) в докладе «Прелесть рабства?» отказался говорить о политических импликациях рабства, рассмотрев этот вопрос в более общей перспективе, остановившись при этом на, казалось бы, парадоксальной притягательности рабства. Докладчик начал с того, что исследовательская литература о рабстве скучна — тысячи лет люди старались умалчивать об этом феномене, а сами рабы, как правило, не могли высказаться: существует огромное количество описаний рабства, но не существует такого определения рабства, которое было бы удовлетворительно с интеллектуальной или философской точки зрения. Причину этого можно видеть в том, что рабство провоцирует возмущение и априори исключается из дискуссии, и именно это не позволяет разобраться в том, как оно устроено. Еще одна проблема связана с определением рабства: существует мнение, что рабство — это запрет на свободное действие, но абсолютной несвободы действия не существует, и, следовательно, нужно более детальное описание того, что скрывается под этим определением. С точки зрения мыслителей Просвещения, наши достижения — действие, свобода и равенство — могут быть рассмотрены как «естественные» («натуральные»), но это легко поставить под сомнение, вспомнив о том, что до XIX века во всех обществах рабство было вполне «естественно». Отправной точкой в этих рассуждениях может служить представление о другом человеке как отличном от тех, кто его окружает, сформулированное Аристотелем в «Политике». При этом одним из самых распространенных аргументов против рабства в XVIII веке была его экономическая невыгодность — именно так рассматривал рабство Адам Смит. Другой довод принадлежал Дидро, согласно которому индивид не может сам владеть собственной свободой — только государство может позволить ему быть свободным. Именно здесь возникает вопрос о «сладости» рабства: следуя Аристотелю, ввиду природного различия между индивидами, для человека лучше принадлежать кому-то. И это характерно для всех людей: можно вспомнить о желании влюбленных принадлежать друг другу, что находит соответствия и на уровне повседневного языка — в тех выражениях, которые влюбленные употребляют по отношению друг к другу и которые в конечном итоге трактуют другого как собственность. Привлекательность рабства может обеспечиваться тем, что раб лишен дарованного свободой обременительного багажа — способности суждения, соревновательного равенства, ставящего субъекта в стрессовую ситуацию, сопряженную с необходимостью устройства собственной жизни и отказом от симбиотических отношений, настаивающих на определенной иерархии. Показательным примером таких отношений может быть случай Томаса Джефферсона и Салли Хемингс, президента США и его чернокожей рабыни, любовные отношения которых продолжались больше тридцати лет. Джефферсон мог освободить Салли Хемингс, однако она предпочитала оставаться рабыней (сам Джефферсон писал о том, что страсть, возникающая между рабом и господином, взаимна). Таким образом, для рабства всегда характерна специфическая двойственность, прослеживающаяся в подчас возникающем у раба желании принадлежать своему хозяину.
В докладе Татьяны Вайзер (РАНХиГС) «От феноменологии рабства к критике тоталитарного монотеизма в европейской интеллектуальной традиции: Этьен де Боэси, Симона Вейль и Ханна Арендт» были противопоставлены два подхода к рабству — экстерналистский и интерналистский. Согласно первому подходу, рабство должно восприниматься как устойчивая система общественных отношений, связанная с определенной культурно-исторической ситуацией. С точки зрения второго, рабство — это состояние сознания, а сама идея рабства трансисторична. Основное внимание в докладе было уделено тем мыслителям, которые придерживались второго подхода, — французским религиозным философам Этьену де Боэси (1530—1563) и Симоне Вейль (1909—1943). Этьен де Боэси в трактате «О добровольном рабстве» (1549) определял последнее как неспособность различения границ между собой и другим, а раба — как не имеющего достаточного мужества отличить себя от тирана. Мыслитель прибегал к метафоре «единого тела»: для прекращения порабощения необходимо признать существование двух тел, двух сознаний, двух или множества форм бытия. Согласно Симоне Вейль, рабом является человек, низведенный другим до статуса вещи, приравнивающего его к рабу, и важно, что в этом состоянии может оказаться каждый, учитывая полную экзистенциальную беззащитность перед волей другого. Вейль описывает рабство при помощи таких слов, как «пассивность», «вещность», «инертность», и эти слова лишают раба не только социального статуса, но и бытия как такового, раб — это отсутствующий субъект, часть господина. По мнению докладчицы, подобные модели, основанные на логике Единого, стирающего границы между собой и другим, дали начало тем моделям тоталитарного общества, что были описаны европейской философией XX века. Так, в книге «Скрытые границы» Ханна Арендт обращалась к особой форме сообщничества, когда каждый немецкий гражданин постепенно становился частью нацистского режима. Целью такой политики было поставить знак равенства между немцами и нацистами, стереть границу между палачом и жертвой. Такая модель общества оказалась возможной благодаря неспособности немецкого обывателя к индивидуальным суждениям, склонности к приспособленчеству и желанию законопослушно исполнять свой долг. Вследствие этого, согласно Арендт, бытие отдельного субъекта было заменено бытием нацистского сообщества. Такая интерпретация тоталитаризма также предполагает метафору «единого тела»: множество человеческих существ растворяется в едином человеке гигантских размеров, а тотальный террор оказывает влияние на всех людей, уничтожая расстояние между ними. Подобное стремление не различать границы между индивидами лежит в основе логического монотеизма, который и сегодня организует политическое пространство вне зависимости от того, является ли общество секулярным, рабовладельческим или тоталитарным.
Дневное заседание — «Рабство как интеллектуальное наследие» — открылось докладом Томаша Зарицкого (Варшавский университет) «Может ли договориться польский "пан" с польским "хамом"? Интеллигентские попытки преодоления крепостного права и его символического наследия», в котором освещался циркулировавший в Польше миф о шляхетском равенстве, возникший во время Первой Речи Посполитой и рассматривавший в качестве равных между собой субъектов политической жизни только дворян, шляхту. У этого мифа были далеко идущие последствия: во время Второй Речи Посполитой (1918) было заявлено о создании демократического общества равных между собой дворян, исключающего крестьянство (эта схема оказалась возможной, несмотря на во многом трагичную судьбу польского крестьянства). Крестьянин в этой модели становился негативным персонажем, «хамом», в то время как шляхтич-«пан» — полноценным представителем польского общества. Однако воплощение этого мифа в жизнь осложнялось тем, что у большинства поляков не было шляхетского происхождения — они должны были принять неошляхетскую идентичность, осознав по-новому саму ее природу и положив ее в основу новой иерархии статусов. Причина этих метаморфоз, по мнению докладчика, состоит в том, что польская интеллигенция вышла из мелкой шляхты, в XIX веке состоявшей в оппозиции к крупной шляхте — землевладельцам, которые имели большое количество крепостных крестьян. Такая восходящая к мелкой шляхте интеллигенция и победила в 1918 году, захватив, в том числе, присущую крупной шляхте идентичность. Таким образом, миф о шляхетском равенстве получил новую жизнь и до сих пор продолжает воспроизводиться польской интеллигенцией, однако парадокс заключается в том, что ее нельзя назвать прямой наследницей польской аристократии. Противопоставление «хама» и «пана» приобрело контекстуальный характер и стало основой польской гражданской идентичности, не основывающейся более на классовой оппозиции. Этот процесс был не уникален для Польши: так, согласно Пьеру Бурдьё, французская буржуазная культура также заимствовала аристократические символы и осознавала их как собственные. При этом на роль польских крепостных в мировой истории можно посмотреть в более широкой перспективе: в Польше крепостное право возникло в то время, когда зарождалась мировая экономическая система — Польша выступала крупным поставщиком зерна в Голландию, и главной основой этой экономической системы стали именно крепостные крестьяне. По мнению докладчика, подобные экономические отношения могли стать основой для демократизации Западной Европы: насильственные отношение, существовавшие на периферии региона, в конечном счете, выступали основой для более динамичного экономического развития его центральной части.
Елена Марасинова (Институт русской истории РАН, Москва) в докладе « "Рабы" и "подданные" в Российской империи» проследила историю понятий «раб» и «подданный» на материале источников XVIII века. До начала XVIII века в посланиях на высочайшее имя разные группы населения должны были подписываться «сирота твоя» или «холоп твой»: подобная форма была введена при Иване III, и ей следовала вся знать, однако слово «холоп» применялось не для уничижения, а для обозначения политической независимости от Орды: когда в титулатуре Ивана III появилось слово «самодержец», его подданные по отношению к нему оказались «холопами». В XVIII веке термин «холоп» приобрел довольно сложное содержание: с одной стороны, он обозначал зависимого человека, с другой, служил наименованием для знати (однако нравственно-осудительный оттенок у этого слова появился позже). В начале XVIII века Петр I издал указ, согласно которому «холопом» в официальном документе могло обозначить себя только знатное лицо. Такое положение дел сохранялось до 1702 года, когда коротким указом все население Империи было определено как «верноподданные рабы». Наблюдаемым следствием этого было то, что подписываться «нижайшими рабами» начинают даже дети в письмах родителям, и эта схема социальной иерархии на протяжении десятилетий воспроизводилась почти автоматически. Однако в 1786 году вышел короткий указ, запрещающий при обращении к императрице в документах употреблять слова «раб» и «рабский» и принуждающий заменять их словом «верноподданный». По всей видимости, это было связано с усложнением института подданства, на который воздействовало, в частности, новое понятие эпохи — гражданин. Само это слово происходит от обозначения жителя города (именно так образовано французское citoyen или немецкое Burger), однако в России переход от «горожанина» к «гражданину» был куда более быстрым, чем в европейских странах, и причиной тому, по мнению докладчицы, была слабость третьего сословия. Слово «гражданин» приобрело государственно-правовой смысл и стало использоваться политической элитой дворянства: «гражданство» в России рассматривалось, прежде всего, как добродетель. В этот же период «граждане» и особенно «сограждане» (например, в статьях Новикова) начинают пониматься как те, что имеют не только обязанности, но и определенные права и несут ответственность за то, что происходит в государстве. Но «гражданами» могли быть только представители элиты дворянства — считалось, что крестьянин недостоин такого определения, и «гражданство», таким образом, не противоречило крепостному праву. Понятие «гражданин» было противопоставлено понятию «подданный» в «Рассуждении о непременных государственных законах» Дениса Фонвизина, адресованном Павлу I, который утверждал, что «есть государство, но нет отечества, есть подданные, но нет граждан, нет того политического тела, которого члены соединялись бы узлом взаимных прав и должностей». При этом одно из первых постановлений Павла I можно рассматривать как реакцию на этот трактат: императорский указ запрещал употреблять слово «гражданин» и принуждал заменять его словами «купец», «мещанин» или «житель города».
Доклад Абрама Рейтблата («НЛО», Москва) «Риторические стратегии оправдания крепостного права в первой половине XIX века» основывался на статьях, опубликованных в период правления Александра I, рукописных работах первой половины XIX века, выполненных в жанре мнений и записок, которые оглашались в Государственном совете и довольно широко циркулировали в рукописном виде, и сходных источниках. Докладчик выделил две риторические стратегии оправдания крепостного права — обе они обращаются к одним и тем же аргументам, но предполагают разные выводы. Первую стратегию можно условно назвать универсалистской (ее придерживались Н.С. Мордвинов, С.С. Уваров, Пушкин и другие): те, кто придерживался этой стратегии, пытались вписать крепостное право в просвещенческую схему, используя для этого метафоры «дикаря» и «ребенка». Дикаря нужно было просветить и цивилизовать, ведь только после этого он может стать полноценным членом общества. Ребенок же нуждается в том, чтобы его обучили правилам человеческого общежития — ему нужен заботливый родитель (помещик), который мог бы взять эту миссию на себя. Согласно этой стратегии, освобождение крестьян было бы несвоевременным, так как могло бы иметь нежелательные социальные последствия: крестьян надо постепенно подготавливать к освобождению, и, возможно, через 50—70 лет оно станет возможным. Свобода, таким образом, мыслилась как награда за трудолюбие, показатель гражданской зрелости. Представители другой стратегии, которую условно можно назвать стратегией «особого пути», полагали, что крепостное право само по себе очень полезное установление, однако для того, чтобы оно работало правильно, нужно исправить отдельные его недостатки, такие как злоупотребления со стороны помещиков. Эта стратегия также исходила из идеи общего блага, однако эта идея совмещалась здесь с признанием природного характера сословного неравенства. В рамках этой стратегии особое внимание уделялось специфике масштабов и природных условий России и неприменимости к ней европейских стандартов. С наибольшей последовательностью эта точка зрения была выражена в трактате В.Н. Каразина, утверждавшего, что ни в природе, ни в обществе не существует равенства, так как подданные зависят от государя, а дети от родителей. Деятельность помещиков Каразин трактует как заботу, а защитой от злоупотреблений, с его точки зрения, выступают обычай, религия и совесть. При этом внутри обеих стратегий крепостное право не отождествлялось с рабством, и тому находились формальные причины: помещик не мог принудить крепостного к браку, убить его, разорить; кроме того, отношения помещика и крепостного регулировались не только частным правом (как отношения рабов и рабовладельцев в Древнем Риме), но и государственными законами. Таким образом, вопреки тому, что утверждал Михаил Ямпольский, крепостной изначально воспринимался как «чужой», и только в годы, непосредственно предшествующие освобождению крестьян, он начинал восприниматься как «свой». Последнее обстоятельство во многом можно считать следствием того интереса к крестьянину, который испытывала русская культура того времени: писатели создавали новый образ крестьянина — образ любящего, страдающего и мыслящего человека: постепенно крестьянин начинает выступать как хранитель ценностей русского народа. Все это в сумме изменило отношение дворянства к крепостному праву и создало основу для освобождения крестьян.
Утреннее заседание второго дня — «Крепостное право и константы русской истории» — открылось докладом Андрея Медушевского (НИУ ВШЭ, Москва) «В какой мере крепостное право определило так называемые "константы" русской истории?», в котором было выделено три аспекта рабства: юридический (положение раба как вещи), социологический (рабство как насильственное удержание людей) и метафизический (рабство как состояние духа). По мнению докладчика, наибольший вклад в изучение устойчивых социологических закономерностей, определяющих так называемые «константы» истории, внесла классическая русская историография, представленная «государственной» или «юридической» школой (Б.Н. Чичерин, С.М. Соловьев, П.Н. Милюков и другие). К специфическим факторам русской истории эти ученые относили географический фактор, организационный тип экономики и вооруженных сил, основанный на связи обмена земельных ресурсов на службу («поместная» система), выстраивание зависимости сословной структуры от выполняемых функций государственной власти. Эта модель вполне может быть применена к Новейшему времени, формируя условные «константы». Первой такой «константой» можно назвать публично-правовой характер земельных отношений; второй — институт крепостного права, выступающий не только как юридическая и экономическая, но и как социально-политическая конструкция. Проблематичность возникновения крепостного права была отражена в полемике между В.О. Ключевским и В.И. Сергеевичем: последний полагал, что крепостное право создано государством вследствие принятия соответствующих указов, первый, — что оно сформировалось в результате естественного эволюционного процесса роста зависимости крестьян от землевладельцев. Исходя из разных трактовок крепостного права, можно получить разные оценки его статуса: крепостной «крепок» по отношению либо к земле (и имеет историческое право на землю), либо к помещику (тогда он раб). Под третьей «константой» докладчик предложил понимать слияние власти и контроля: государство постоянно подавляло институты социального контроля (земские соборы, церковь, боярскую думу), что в конечном итоге способствовало созданию «литургического» государства, напоминающего азиатские деспотии. Четвертой «константой» является юридическая нечеткость оформления частной собственности на землю, постепенное сближение поместной и частной собственности. Наконец, последняя «константа» — это роль государства и бюрократии в урегулировании земельных отношений и формировании правящей элиты. Этим процессам, впрочем, была присуща определенная вариативность: во времена крепостного права в России происходила также заметная европеизация, и в XIX веке это привело к своеобразному правовому дуализму: одна правовая система была представлена рациональным правом, регулирующим жизнь образованных горожан, другая основывалась на традиционном крестьянском праве, предполагавшем коллективизм, уравнительную трудовую этику и отрицание рыночной экономики. Именно этот конфликт привел к уничтожению рационального индивидуалистического права в ХХ веке, и это уничтожение, с точки зрения докладчика, было сознательным жестом власти. Таким образом, крепостное право оказало социальное, хозяйственное и политическое влияние на современные реалии посредством ряда психологических стереотипов. Можно выделить семь основных направлений такого влияния: общая ориентация всей системы на интересы государства, уравнительные ценности и низкая мотивация к индивидуальной трудовой деятельности, круговая порука и боязнь наследственности, общая слабость гражданского общества, недоверие граждан к государству и судебной системе, правовой нигилизм интеллигенции, распространение и влияние различных неформальных практик.
Андрей Зубов (МГИМО) в докладе «Последствия рабства в современной России» выделил два периода существования крепостного права в России — от Петра I до 1861 года и от коллективизации до конца советского режима; при этом, с точки зрения докладчика, до уложения 1649 года личность, имущество, труд и семья крестьянина были его собственностью и о крепостном праве в привычном виде говорить нельзя. Крепостное право воздействовало не только на крестьян, но и на распоряжавшихся их трудом помещиков: так, в рассматривавшихся дневниках помещиков доказывается, что у рабов нет души, хотя при этом антропологически раб сохраняет близость к господину (что отмечалось и предыдущими докладчиками). При этом для первого периода рабства характерны искусственная неграмотность и подавляющее влияние церкви. Это особенно видно на фоне Новгорода XV века, чье население было поголовно грамотным: в XVII веке началась сознательная «декультурация», вследствие которой к началу царствования Николая I грамотными были всего лишь 1,5% крестьян, в основном старообрядцев, сохранявших традиции обучения детей. Доказательством такого положения дел могут служить многочисленные жалобы священников на помещиков, запрещавших открывать крестьянские школы. При этом церковь всецело поддерживала крепостное право: с этой стороны не зафиксировано ни одного выступления против него — более того, духовенство обращалось к Екатерине II, чтобы та разрешила церкви владеть собственными крестьянами. Однако в XIX веке происходит трансформация русского общества — появляется широкий слой разночинцев, отличающийся грамотностью и желанием жить гражданской жизнью. К 1917 году этот слой составляет примерно 17—20% общего населения России. С точки зрения докладчика, Февральская революция была новым витком модернизации российского общества, в то время как октябрьский переворот — масштабной архаической контрреволюцией, уничтожившей модернизированный слой. Второй период крепостного права, связанный с коллективизацией, по мнению докладчика, наследует первому. В связи с этим можно выделить несколько факторов, обеспечивающих рабскую психологию: отвращение к труду, склонность к обману, безответственность, потеря перспективного мышления (жизнь одним днем), снижение интереса к бытовым условиям жизни, ограничение бытовых условий удовлетворением элементарных потребностей, восприятие власти как не зависящей от человека стихийной силы.
Доклад Никиты Соколова (журнал «Отечественные записки», Москва) «Рабство у истории» был посвящен механизмам передачи рабского сознания через извращенное, не соответствующее научным представлениям отношение к прошлому и к истории. Доклад основывался на анализе школьных учебников, на примере которых можно проследить, как конструируется образ истории, считающийся необходимым элементом национальной идентичности в европейских культурах уже более двух столетий. Предполагается, что из школьного образа истории у человека складывается понимание о средствах и способах социального взаимодействия, о ценностных нормах, присущих тому или иному обществу. Российская школьная история конструирует себя двумя способами: в рамках первого способа история представляется неким общим процессом, в рамках которого любые попытки искусственного строительства демократического общества терпят крах и утверждается представление о самодержавии как единственно возможном варианте естественного развития российского общества. В декабре 2013 года был утвержден новый историко-культурный стандарт, легший в основу единой концепции преподавания истории в школе, согласно которому задача преподавания заключается в том, чтобы показать историю России как неотъемлемую часть мирового исторического процесса и раскрыть суть этого процесса. В конечном итоге это ведет к тому, что цивилизационный и модернизационный подходы могут совмещаться внутри одного учебника, помогая подогнать реальную историю Россию под заранее заданные и упрощенные теоретические схемы. Второй способ представления истории можно назвать специфически российским: этот способ восходит к «Записке о древней и новой России» Карамзина, согласно которой единая благоденствующая и могучая держава Киевская Русь, возглавляемая одним киевским князем, распалась на уделы, что привело к обнищанию населения, а в конечном итоге к приходу степных кочевников, принесших еще больше несчастья. Московские князья собрали все русские земли под своей властью, вследствие чего русский народ должен был возлюбить эту власть, так как ее отсутствие оказывается еще более губительным. С этой концепцией связано несколько специфических идеологем. Согласно первой, Россию нужно рассматривать как крепость, находящуюся в постоянной осаде: она идет своим особым путем, а само учреждение Российского государства предполагает противостояние агрессивному соседу. В такой ситуации разговоры о гражданских свободах оказываются неуместными, а любой институт демократической власти (например, вече) трактуется как деструктивный. Согласно школьным учебникам, русский народ создал единственное государственное образование — Московскую Русь, и любые попытки расшатать этот деспотический образ рассматриваются учебниками как антинациональные, так же как и попытки демократизации этого политического устройства, в которых всегда обнаруживается зарубежное влияние, чуждое национальному духу. При этом такие учебники не дают школьнику никакого образца для действия в обществе: их главными героями выступают государи, полководцы, в крайнем случае деятели культуры, но крестьянство, непосредственно творившее народную историю, как и предприниматели, почти не удостаивается рассказа.
Дневное заседание второго дня конференции — «Культурные последствия рабства» — открыл доклад Константина А. Богданова (Институт русской литературы (Пушкинский Дом) РАН, Санкт-Петербург) «Атавизмы свободы, рефлексы рабства и "русский национальный характер": история одной этнопсихологической гипотезы», в основе которого лежало суждение Ницше, относящееся к истории и природе человека: «Уж раз мы есть результат прежних поколений, мы также есть результат их заблуждений, страстей, ошибок и даже преступлений; невозможно выпутаться вовсе из этой цепи...» Среди переводчиков и исследователей этой фразы разворачиваются споры о мере фатализма и принудительности зависимости от прошлого, предполагаемой философом, но можно поставить вопрос иначе, спросив, в чем выражается эта зависимость? В психологии или рефлексии? В моральных предписаниях или социальных установлениях? Для ответа на этот вопрос докладчик предложил, на первый взгляд, парадоксальный ход — обратиться к учению о рефлексах, разработанному И.П. Павловым в 1904 году и затрагивающему не только физиологию, но также культуру и историю. В докладе «Рефлекс свободы» (1917) Павлов вместе со своим коллегой М.М. Губергрицем описывает обнаруженный им у собак врожденный инстинкт преодоления сковывающих движения препятствий. Эксперименты показали, что этот рефлекс может быть подавлен, если долгое время держать собаку на привязи. Другим врожденным рефлексом Павлов называет «рефлекс рабства», при котором маленькие собаки падают на спину в присутствии более крупных, чтобы избежать столкновения с ними. Из этих исследований Павлов делает антропологические и культурно-исторические выводы, настаивая на поведенческом сходстве животных и людей. В трех публичных лекциях Павлова 1918 года «Об уме вообще, о русском уме в частности» рефлексология оборачивается социологией российской истории: здесь говорится о сигналах, вырабатывающих рефлексы неконтролируемого поведения, и в случае человеческого общества такими сигналами служат слова, в конечном счете приводящие к фальсификации действительности. В те же годы В.М. Бехтерев разрабатывает концепцию коллективной или общей рефлексологии: в отличие от Павлова этот ученый считал рефлексы свободы и рабства условными, а реакцию на раздражители — сформированной средой, постоянным воспроизведением одних и тех же социальных ситуаций. Работы Павлова повлияли на Питирима Сорокина, который в «Социологии революции» (1925) упоминал рефлексы свободы и рабства в связи с объяснением коллективного поведения в революционные годы, когда осмысленные речевые практики были заменены словесным фетишизмом, скрывающим социальное внушение. В этнопсихологии понятия «рабство» и «свобода» были востребованы в рассуждениях о национальном характере и менталитете (Джеффри Горер, Маргарет Мид, Эрик Эриксон, Даниэль Ранкур-Лаферьер), и, прежде всего, здесь стоит упомянуть «пеленочную гипотезу» Джеффри Горера, согласно которой традиция пеленания младенцев в России, выступающая как наказание за непонятную провинность, приучает ребенка к страданию и долготерпению. Таким образом, в русских людях воспитывается подчинение безличностному авторитету и готовность к труднообъяснимому наказанию, что в конечном итоге приводит к формированию маниакально-депрессивной личностной структуры. В 1996 году вышла книга Даниэля Ранкур-Лаферьера с говорящим названием «Рабская душа России: Проблемы нравственного мазохизма и культ страдания»: главный тезис этой книги заключался в том, что русские не только способны к удивительному терпению, самоотдаче и жертвенному героизму, но и получают от этого странное удовольствие. Следовательно, крепостничество обязано своим существованием натуре русского человека и органично той действительности, в рамках которой он существует. В этом контексте можно спросить, о какой органичности мы говорим? Обеспечивается ли она физиологией врожденных рефлексов или выступает метафорой, выдающей социальное за природное? В связи с этим докладчик предложил вспомнить о том, что национальный характер — это не только свойство, присущее кому-то, но и определение, данное кем-то: это понятие должно восприниматься не в качестве конститутивного, но в качестве перформативного — как элемент коммуникации, подразумевающей ответную реакцию собеседника или читателя.
Доклад Жоао Сезара де Кастро Роша (Государственный университет Рио-де-Жанейро, Бразилия) «"Слабая видимость": культурные последствия рабства» был посвящен двум во многом связанным друг с другом сюжетам, объединенным понятием «слабая видимость», которое, по мнению докладчика, может прояснить многие аспекты социального насилия. Первый сюжет был связан со спецификой распространенного в испанских колониях Латинской Америки художественного жанра «castas» (исп. «характеры»). Этот популярный в XIX веке жанр, изображавший различные этнические группы региона, обладал рядом формальных параметров, которые неукоснительно выполнялись художниками. Холст выполненной в этом жанре картины делился на шестнадцать прямоугольных частей, и в каждой из таких частей изображались мужчина и женщина, принадлежащие к разным этническим группам, и их ребенок. В основе этого жанра лежал классификационный принцип, а художники фактически отвечали на вопрос, что получается при смешении различных цветов кожи, распространенных в регионе: потомок мориско (араба, принявшего христианство) и испанки назывался чино, потомок чино и индианки — сальта атрас (букв. «прыгнувший назад», т.е. ставший более белым) и т.д. Таким образом, разные этнические группы как бы становились видимыми, но это была видимость особого рода: картины демонстрировали разнообразие этнических групп Нового Света, но в то же время подобные изображения нейтрализовали реальную историю формирования этих групп, скрывали лежавшее в ее основе насилие и при этом в явном виде задавали социальную иерархию, на самом верху которой находились белые господа, в то время как в самом низу — чернокожие рабы (значимость иерархического положения убывала справа налево и сверху вниз). Рабство, чьи последствия фактически запечатлены на этих картинах, выступало как едва различимое, «слабо видимое». В бразильской живописи не было такого художественного жанра, хотя метисация населения лежала в основе истории этой страны. Докладчик указал на картину «Освобождение Хэма» (1895) Модесто Брокоса (1852—1936), испанского художника, жившего в Бразилии, на которой изображены три поколения бедных бразильцев, различающихся по цвету кожи: чернокожая бабушка, мулатка-дочь, ее белый муж и их новорожденный сын, который парадоксальным образом оказывается белее, чем его отец. Художник словно бы иллюстрирует основную идеологическую максиму бразильского общества — постепенное «осветление» народа, с которым связан второй сюжет, рассматривавшийся в докладе: «осветление» привело к тому, что в бразильском обществе было принято различать 146 оттенков цвета кожи между белым и черным, и эта классификация для Бразилии была почти официальной. Это позволяет указать на разницу между бразильским и мексиканским восприятием этничности — на различие между ограниченной таксономией и большим разнообразием оттенков. Однако это разнообразие парадоксальным образом так же, как и мексиканские картины в жанре «castas», бросало тень на подлинную природу этничности, скрывая положенную в основу этого словаря иерархическую схему, на вершине которой — так же, как и в испанском случае, — находились белые, а внизу — черные. В обоих случаях видимость различных оттенков сочеталась с особого рода «социальной невидимостью», особой областью неразличения, в которой оказывались все эти этнические группы. Именно такое состояние можно назвать «слабой видимостью»: это понятие, с одной стороны, родственно понятиюpensiero debole, «слабой мысли», предложенному итальянским философом Джанни Ваттимо, а с другой, соприкасается с тем особым типом социальной невидимости, что был описан в известном романе Ральфа Эллисона «Человек-невидимка» (1952), обращавшемся к жизни чернокожего американца, как бы исключенного из социального пространства. Ситуация «слабой видимости» может быть проиллюстрирована еще одним примером — двумя картинами французского художника Жана Батиста Дебре (1768—1848), прославившегося изображением бразильской жизни XIX века. Художник отобразил одну из центральных особенностей бразильской жизни того времени: близкий физический контакт белых и чернокожих людей, которые в то же время были отделены друг от друга непреодолимыми социальными границами. На картине Дебре «Рабы и их хозяева» изображена комната, где за обеденным столом сидит пара белых хозяев, а над ними суетятся чернокожие рабы. Но еще один раб смутно виден в углу картины — он обращен к зрителям профилем и как бы застыл на пороге, не решаясь ни войти в комнату к хозяевам, ни уйти за пределы холста, вернуться к другим чернокожим. По мнению докладчика, эта картина наглядно выражает ситуацию «слабой видимости»: люди с отличными от белого оттенками кожи были видимы для общества, но лишь отчасти — название различных оттенков кожи были известны всем, но в то же время они лишь скрывали рабство, лежащее в основе смешения различных этнических типов. Таким образом, «слабая видимость» всегда связана с определенной двойственностью социального статуса — она одновременно и демонстрирует некий фрагмент социальной реальности, и скрывает лежащие в его основе формы насилия.
Доклад Катрионы Келли (Оксфордский университет, Великобритания) «"Человеконогое зверье" (avdganodov) и "звероногий человек": о животных в культуре современности» обращался к несколько другой проблематике, чем та, которой в основном была посвящена конференция. Докладчица сконцентрировалась на судьбе рабочих животных, так как связанные с ними проблемы обычно оказываются за пределами гуманитарных наук. Основоположником современного дискурса о животных является книга Питера Сингера «Освобождение животных» (1975), отстаивающая свободу животных и предлагающая для этого оставить их в покое и не вмешиваться в их жизнь, принимая при этом во внимание, что любовь к животным, скорее всего, означает не понимание их потребностей, а эксплуатацию. Применительно к рабочим животным можно вспомнить «Политику» Аристотеля, где раб сравнивается с волом, и Фому Аквинского, который, комментируя этот пассаж античного мыслителя, объясняет, что в бедном доме слугу заменяет вол. Вместе с началом романтического периода появляется желание улучшить долю животных: появляется большое количество трактатов о том, как лучше обходиться с рабочими лошадьми (например, «Философский и практический трактат о лошадях и моральных обязанностях человека по отношению к неразумным созданиям» Джона Лоуренса). Особый интерес здесь представляют «Рассуждения о положении человека и зверя» Льюиса Гомпертца (1824), который практически в одиночку отстаивал необходимость замены рабочих животных машинами, полагая — так же, как и Лев Толстой, — что не лошадь должна таскать телегу за человеком, а человек за лошадью. Однако более расхожий взгляд на отношения человека и животного был куда более патерналистским. В Англии существует народная легенда, согласно которой лошадь — это потомственный раб, заключивший договор в человеком, который обеспечивает ее защиту, но при этом имеет право использовать ее в своих целях. Параллельно с этим в докладе были рассмотрены два текста XIX века — «Холстомер» Льва Толстого (1886) и «Черный красавчик» Анны Сьюэлл (1877). В обоих произведениях лошадь воспринимает свою судьбу как справедливую: в первом случае она говорит, что любит больше того хозяина, который обходится с ней сурово, и что в этом и состоит ее предназначение, а во втором утверждается, что лошадь не должна относиться к человеку плохо или стараться причинить ему вред. Тем не менее все это заставляет поставить вопрос: если животные не предоставлены сами себе, то не будут ли любые человеческие отношения с ними формой порабощения? И не будет ли такое порабощение предательством по отношению к людям, которые тоже страдают и тоже могут быть порабощены?
Илья Калинин (Смольный институт свободных наук и искусств, Санкт-Петербург) в докладе « "Он грань хотел стереть меж тем, чем был и чем казался": двойники, гибриды, самозванцы и диалектика власти» предложил рассмотреть культурный феномен самозванства, присутствующий в русской культуре начиная с эпохи Смутного времени. Для этого можно обратиться к двум постколониальным подходам, предложенным Хоми Баба и Александром Эткиндом. Согласно Хоми Баба, обычная имперская колонизация приводит к возникновению гибридов, вследствие чего два культурных начала совмещаются и дают жизнь третьему — монструозному субъекту, чей образ преследует культурное воображение метрополии (это выражается знаменитой формулой less than one and double — два, но меньше чем один). Согласно Александру Эткинду, механизмы внутренней колонизации, характерные для Российской империи, приводят к возникновению двойников (где одно целое раскалывается на два зеркальных отражения, демонстрирующих внутреннюю расщепленность и неполноту этого имперского целого). Однако если двойник — порождение внутренней колонизации, то самозванец — попытка сопротивления ей. В отличие от двойника самозванец активно включен в обмен и диалог: когда раб выдает себя за господина, он пытается воплотить собственное «я», взяв за основу язык господствующего Другого и приняв его облик. Именно в этом, согласно Хоми Баба, заключена диалектика антиколониального сопротивления. Но это сопротивление обречено на провал: всё, на что способен самозванец, — это утвердить внутренний раскол как фундамент собственной субъективности: он вынужден исходить из уже существующего порядка власти и установленных им правил. Он заперт между ожиданиями тех, чью волю он персонифицирует, и узурпированным им существующим порядком. Власть сама производит собственного Другого, противодействие которому утверждает собственный идеал: самозванец выступает ответом на подавление, но в то же время оказывается производным от этого подавления. В этом смысле примечательно, что даже низовой бунт в России выстраивает себя по модели революции сверху: находящийся на периферии самозванец утверждает себя как центр власти, и колония провозглашает себя центром метрополии — именно такая модель имела место во время революции 1917 года. Бунт и власть выступают как миметические двойники друг друга, и фразу Пушкина «Да, не приведи бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный» можно интерпретировать не как свидетельство беспощадности народа как таковой, но как указание на то, что народный бунт выражает специфическую беспощадность фигуры власти.