ИНТЕЛРОС > №129, 2014 > Блаженные видения Натальи Горбаневской Полина Барскова
|
Наверное, из всех строк Натальи Горбаневской чаще всего я твержу про себя эти: «Кто о чем, а я, известно, о Тебе — что, мол, в мире этом тесном всё устроено чудесно и т.п.». Причем повторяю я их, понятное дело, в моменты, когда в чудесноустроенности тесного мира можно бы было и усомниться, — и слышу ее слегка позвякивающий, как хрусталь люстры, когда под окном проходит трамвай, но при этом спокойный голос, сообщающий нам хорошие вести. Из всех встреч с ней, предсказуемо, самой памятной оказалась первая — это была холодная весна 1995 года, она позвонила и предложила пойти в Эрмитаж. Я очень волновалась, Горбаневская в моих юношеских списках значилась «настоящим поэтом», да к тому же и героем: я надеялась, что эрмитажная ситуация как-то заполнит пузыри моего волнения-молчания. Но произошедшее, наша встреча и наш контакт, оказалось совсем в ином роде, чем обычные параллельные эрмитажные блуждания, когда люди, не пересекаясь, плавают между картинами. Напротив, Горбаневская требовала полного внимания к художникам и работам, которые в тот момент ей казались наиболее острыми, наиболее важными в том ее сейчас. Мы останавливались у Кранахов — для нее они были неразрывно связаны с Бродским. В пору своих страстей по Басмановой Бродский водил Горбаневскую к «Венере и Амуру» и «Мадонне с Младенцем под яблоней» и спрашивал-утверждал: «правда, похожа». Крепко сбитые, крутолобые головы этих смертельных красавиц, их опасные прелести, рифмующиеся с яблоками вокруг них, были для Горбаневской приветом из юности — чем-то сродни фотографии, но не столько конкретного лика или ситуации, сколько эмоций — желания и тревоги. В эстетической палитре самой Горбаневской тревога не играла определяющей роли, поэтому она решительно тянула меня к иной палитре. Вообще, во всех прогулках с ней я запомнила ее именно как ведущую — ходила она стремительно, иногда заметно опережая собеседника, заметив отсутствие которого оборачивалась в некотором смятении. Тогда она увлекла меня к Фра Филиппо Липпи («не путайте с Филиппино» — строго попросила она). Вот это было по ней. Спокойное победоносное сияние, но при этом не торжественное, а жалкое, слишком человеческое. «Посмотрите на эти цвета, — строго приказала мне Горбаневская. — Какие чистые, теплые: здесь все ясно». Что нам ясно в «Видении Блаженного Августина»? Сомнение, радость — и тепло, идущее отовсюду, от всех предметов бытия; бытие как теплая и жалкая вещь. С тех пор всегда, перечитывая или отщелкивая в голове ее стихи, я думаю о Филиппо Липпи — здесь все ясно. Вот ее стихи на гибель поэта — поскольку эта гибель в корне изменила географию и арифметику моей судьбы (в смысле, счеты с этой самой судьбой), я их прочитала по появлении очень внимательно: Уйдя за скобки, как за скобу коробки, шкатулки музыкальной, стихи не робки, но не торопки, они не торопливы, откатывая как отливы, плеснув о берег дальный.
Смерть человека, связанного (с) литературой, Горбаневская трактует как явление грамматическое — выход за скобки. Ты более не волен в тексте, в том числе в своем собственном, от тебя остаются только формы и ритмы твоих грамматических и ритмических периодов. «Не робки, но не торопки», подобны волне, длятся столько, сколько длится дыхание, как ни дик этот термин в контексте литературного рассуждения, естественны. Полагаю, общим местом, точкой отсчета являются рассуждения о стабильности поэтической формы Горбаневской — восьмистишие и краткострочие. С момента своего юношеского, программного, изумленно-благодарного обращения к Бартоку она заняла свою нишу — музыкальности и легкости. С того момента эта ниша за ней и осталась, и те, кто сейчас продолжает импровизировать в созвучии с ней, развивать этот тон (скажем, Машинская, Булатовский, Сунцова), помечены этой эстетической задачей: проводить свои караваны через игольное ушко. Горбаневскую всегда занимали только совершенно главные, глобальные вопросы, но она интонировала их как легкие, ни в коем случае, не дай Б-г, не простые, но легкие: витающие над нами, ведущие нас. Парадоксально, но именно о ней, мне кажется, сказано некрасовское «блажен незлобивый поэт». Причем сказанное иронически в ее случае обрело смысл иной и смысл прямой. Уж казалось бы, если кому из поэтов второй половины русского двадцатого века было с чего озлобиться, так это ей. Марафон по психушкам в рассуждении о судьбе своего младенца — сюжет зачетный. Однако с собственным выбором такой судьбы поэт Горбаневская справилась несравненно. Стихи ее постепенно и неукоснительно наполнялись светом, движением, устремлялись вверх: стихи-облака. В пятнах от варенья, Чихами говоришь. Вот моя деревня, Приедешь — угоришь. Красная рябина Раскинула крыла. Вот моя чужбина, Печаль моя светла. Свою чужбину она наполнила укрощением чужих языков: язык публицистики для русского поэта такой же иностранный, как, скажем, в ее случае — польский. Его нужно полюбить, соблазнить, им надлежит овладеть. Она вступала в новые языки, новые задачи с любопытством, легкостью, дерзостью. Легкое дыхание, легкая походка, легкий язык. И на этом легком своем языке всегда один и тот же вопрос, один и тот же адресат: Перед тем, как на дно пойти, Как причудить эту тень и не крикнуть, Не пропеть: «Боже, отпусти!». Ее пора породила нескольких поэтов-женщин разительной мощи (рядом Ахмадулина, Мнацаканова, младше — Шварц и Седакова), каждая из которых строила sui generis интенсивный, прямой литературный разговор с Божеством. У Горбаневской это разговор о радости. Вообще насколько в русской мысли (не станем гнать захудалый каламбур) это ощущение исключительное — само собой разумеется вроде. Ее плеяда горевала, ламентировала, ужасалась (было, было чему), Горбаневская смирялась и призывала — к радости. Было чему? Тому, что была музыка над ними, тому, что стихи ее рождались и читались, тому, что неподалеку от ее парижского дома был излюбленный бар, куда можно было ходить играть в настольный футбол, тому, что, когда выходишь из Эрмитажа, над Дворцовой площадью круглее всего небо. Перебирая сейчас в памяти ее строфы, воспроизводя выражения ее лица, голоса и молчания, я задействую этот ею изобретенный интонационный механизм — радоваться тому, что здесь все ясно. Вернуться назад |