ИНТЕЛРОС > №129, 2014 > Блаженные видения Натальи Горбаневской

Полина Барскова
Блаженные видения Натальи Горбаневской


07 декабря 2014

Наверное, из всех строк Натальи Горбаневской чаще всего я твержу про себя эти: «Кто о чем, а я, известно, о Тебе — что, мол, в мире этом тесном всё устроено чудесно и т.п.». Причем повторяю я их, понятное дело, в мо­менты, когда в чудесноустроенности тесного мира можно бы было и усом­ниться, — и слышу ее слегка позвякивающий, как хрусталь люстры, когда под окном проходит трамвай, но при этом спокойный голос, сообщающий нам хорошие вести.

Из всех встреч с ней, предсказуемо, самой памятной оказалась первая — это была холодная весна 1995 года, она позвонила и предложила пойти в Эр­митаж. Я очень волновалась, Горбаневская в моих юношеских списках значи­лась «настоящим поэтом», да к тому же и героем: я надеялась, что эрмитаж­ная ситуация как-то заполнит пузыри моего волнения-молчания.

Но произошедшее, наша встреча и наш контакт, оказалось совсем в ином роде, чем обычные параллельные эрмитажные блуждания, когда люди, не пересекаясь, плавают между картинами. Напротив, Горбаневская требовала полного внимания к художникам и работам, которые в тот момент ей казались наиболее острыми, наиболее важными в том ее сейчас. Мы останавливались у Кранахов — для нее они были неразрывно связаны с Бродским. В пору своих страстей по Басмановой Бродский водил Горбаневскую к «Венере и Амуру» и «Мадонне с Младенцем под яблоней» и спрашивал-утверждал: «правда, по­хожа». Крепко сбитые, крутолобые головы этих смертельных красавиц, их опасные прелести, рифмующиеся с яблоками вокруг них, были для Горбаневской приветом из юности — чем-то сродни фотографии, но не столько кон­кретного лика или ситуации, сколько эмоций — желания и тревоги.

В эстетической палитре самой Горбаневской тревога не играла определяю­щей роли, поэтому она решительно тянула меня к иной палитре. Вообще, во всех прогулках с ней я запомнила ее именно как ведущую — ходила она стре­мительно, иногда заметно опережая собеседника, заметив отсутствие кото­рого оборачивалась в некотором смятении.

Тогда она увлекла меня к Фра Филиппо Липпи («не путайте с Филиппино» — строго попросила она). Вот это было по ней. Спокойное победонос­ное сияние, но при этом не торжественное, а жалкое, слишком человеческое.

«Посмотрите на эти цвета, — строго приказала мне Горбаневская. — Какие чистые, теплые: здесь все ясно». Что нам ясно в «Видении Блаженного Ав­густина»? Сомнение, радость — и тепло, идущее отовсюду, от всех предметов бытия; бытие как теплая и жалкая вещь.

С тех пор всегда, перечитывая или отщелкивая в голове ее стихи, я ду­маю о Филиппо Липпи — здесь все ясно. Вот ее стихи на гибель поэта — по­скольку эта гибель в корне изменила географию и арифметику моей судьбы (в смысле, счеты с этой самой судьбой), я их прочитала по появлении очень внимательно:

Уйдя за скобки,

как за скобу коробки,

шкатулки музыкальной,

стихи не робки,

но не торопки,

они не торопливы,

откатывая как отливы,

плеснув о берег дальный.

 

Смерть человека, связанного (с) литературой, Горбаневская трактует как яв­ление грамматическое — выход за скобки. Ты более не волен в тексте, в том числе в своем собственном, от тебя остаются только формы и ритмы твоих грамматических и ритмических периодов. «Не робки, но не торопки», по­добны волне, длятся столько, сколько длится дыхание, как ни дик этот термин в контексте литературного рассуждения, естественны. Полагаю, общим мес­том, точкой отсчета являются рассуждения о стабильности поэтической фор­мы Горбаневской — восьмистишие и краткострочие. С момента своего юно­шеского, программного, изумленно-благодарного обращения к Бартоку она заняла свою нишу — музыкальности и легкости. С того момента эта ниша за ней и осталась, и те, кто сейчас продолжает импровизировать в созвучии с ней, развивать этот тон (скажем, Машинская, Булатовский, Сунцова), помечены этой эстетической задачей: проводить свои караваны через игольное ушко.

Горбаневскую всегда занимали только совершенно главные, глобальные вопросы, но она интонировала их как легкие, ни в коем случае, не дай Б-г, не простые, но легкие: витающие над нами, ведущие нас. Парадоксально, но именно о ней, мне кажется, сказано некрасовское «блажен незлобивый поэт». Причем сказанное иронически в ее случае обрело смысл иной и смысл пря­мой. Уж казалось бы, если кому из поэтов второй половины русского двадца­того века было с чего озлобиться, так это ей. Марафон по психушкам в рас­суждении о судьбе своего младенца — сюжет зачетный. Однако с собственным выбором такой судьбы поэт Горбаневская справилась несравненно. Стихи ее постепенно и неукоснительно наполнялись светом, движением, устремля­лись вверх: стихи-облака.

В пятнах от варенья,

Чихами говоришь.

Вот моя деревня,

Приедешь — угоришь.

Красная рябина

Раскинула крыла.

Вот моя чужбина,

Печаль моя светла.

Свою чужбину она наполнила укрощением чужих языков: язык публици­стики для русского поэта такой же иностранный, как, скажем, в ее случае — польский. Его нужно полюбить, соблазнить, им надлежит овладеть. Она всту­пала в новые языки, новые задачи с любопытством, легкостью, дерзостью. Легкое дыхание, легкая походка, легкий язык. И на этом легком своем языке всегда один и тот же вопрос, один и тот же адресат:

Перед тем, как на дно пойти,

Как причудить эту тень и не крикнуть,

Не пропеть: «Боже, отпусти!».

Ее пора породила нескольких поэтов-женщин разительной мощи (рядом Ахмадулина, Мнацаканова, младше — Шварц и Седакова), каждая из ко­торых строила sui generis интенсивный, прямой литературный разговор с Божеством. У Горбаневской это разговор о радости. Вообще насколько в русской мысли (не станем гнать захудалый каламбур) это ощущение исключительное — само собой разумеется вроде. Ее плеяда горевала, ламентировала, ужасалась (было, было чему), Горбаневская смирялась и призы­вала — к радости.

Было чему? Тому, что была музыка над ними, тому, что стихи ее рожда­лись и читались, тому, что неподалеку от ее парижского дома был излюблен­ный бар, куда можно было ходить играть в настольный футбол, тому, что, ко­гда выходишь из Эрмитажа, над Дворцовой площадью круглее всего небо. Перебирая сейчас в памяти ее строфы, воспроизводя выражения ее лица, го­лоса и молчания, я задействую этот ею изобретенный интонационный меха­низм — радоваться тому, что здесь все ясно.


Вернуться назад