ИНТЕЛРОС > №130, 2014 > От Афинской демократии до сетевых сообществ. Вторые Глазычевские чтения "Город о себе: языки самоописания" (Школа актуальных гуманитарных исследований, 27 февраля 2014 г.)

Вера Мильчина
От Афинской демократии до сетевых сообществ. Вторые Глазычевские чтения "Город о себе: языки самоописания" (Школа актуальных гуманитарных исследований, 27 февраля 2014 г.)


03 марта 2015

Вячеслав Леонидович Глазычев, историк архитектуры и исследователь город­ского пространства, скончался в 2012 году в возрасте семидесяти двух лет. Через год после его смерти Московская высшая школа социальных и экономических наук («Шанинка»), где ученый создал кафедру территориального развития, про­вела Глазычевские чтения по теме «Качество среды и качество жизни». 27 фев­раля 2014 года «Шанинка» при участии Школы актуальных гуманитарных ис­следований (ШАГИ) и в сотрудничестве с журналом «Отечественные записки» провела Вторые Глазычевские чтения, посвященные гуманитарной проекции го­рода — теме, которая была предметом интереса Глазычева на протяжении всей его жизни. Тема обусловила участие в конференции представителей самых раз­ных научных дисциплин: от филологов до историков архитектуры, от социологов до экономикогеографов. Конференцию открыли нескольких мемуарных выступ­лений, из которых даже те, кто не знали Глазычева лично, могли сделать вывод, что это был человек чрезвычайно яркий и живой; между прочим, нестандартность его «управленческих» решений нашла отражение в программе конференции, где после двух первых докладов, в полдень вместо привычного «кофе-брейка» был обозначен «адмиральский час» — тот самый момент, когда, согласно Петру Пер­вому, чьи традиции Глазычев считал необходимым продолжать и поддерживать, следовало приступать к водке перед обедом.

Научная часть конференции началась с доклада «“Афинский текст” античной драмы», который представил Николай Гринцер. Докладчик отослал слушателей к известным работам Ю.М. Лотмана и В.Н. Топорова о «петербургском тексте», в которых выделил два момента: во-первых, Петербург обладал собственным ярко выраженным мифом потому, что был городом новым, а такой город, лишенный древней истории, для восполнения пустоты нуждается в мифе; во-вторых, миф этот включал в себя противоположные характеристики города, и положительные, и отрицательные. Как ни странно это звучит для человека ХХ! века, в такой же роли выступали в Древней Греции Афины; они воспринимались современниками как новый город, лишенный — в отличие от микенской культуры — величия древ­ности. Эта лакуна требовала компенсации, и отсутствовавший миф создавался прежде всего в драме, поскольку афинская драма была не литературой, а элемен­том социальной жизни и в афинских театральных представлениях осуществля­лась политическая самопрезентация города. Драма всегда имела историческое из­мерение, отсылала к конкретным событиям из давней или недавней истории города (хотя современным исследователям этот сугубо афинский контекст поня­тен далеко не всегда). Так вот, тот «афинский миф», который создавался в афин­ской драме (в более явной форме в комедии, в более скрытой — в трагедии), был столь же амбивалентен, что и миф петербургский. С одной стороны, Афины в гре­ческой трагедии характеризуются сугубо положительно: это свободный город, ко­торый никому не служит, город, обладающий огромной военной мощью, город славы, богатства и красоты, город «жирный» (эта черта также положительная, подразумевающая либо обильно производимое в Афинах оливковое масло, либо жирность афинской почвы). Однако в трагедии Эсхила «Персы», которую до­кладчик рассмотрел особенно подробно, торжествующие Афины в каком-то смысле уподобляются погибшей Персии, из чего делается вывод о том, что вели­чие всегда чревато падением. Другим примером для демонстрации той же амби­валентности послужили докладчику «Просительницы» Еврипида, также прони­занные топикой афинского мифа. С одной стороны, Афины предстают здесь славным городом свободных граждан, а их герой Тезей — благородным заступ­ником, всегда готовым помочь страждущим, однако по ходу пьесы выясняется, что афинские ценности двойственны (мир чреват войной, власть чревата самоуп­равством), а Тезей демократ только на словах, а на деле же весьма склонен к дес­потизму. Именно эта амбивалентность и роднит афинский текст с петербургским.

Олег Ауров назвал свой доклад «Кастильский средневековый город в зеркале своего архива (на примере Куэльяра конца XII — середины XIV в.)». Куэльяр (с уда­рением на «э») — город, как сразу предупредил докладчик, никому не известный и совсем маленький; сейчас в нем проживает около 10 тысяч жителей, а террито­рия его не слишком превышает ту, какую он занимал в Средние века. Кельтское поселение на этом месте было основано, по-видимому, в глубокой древности (в IV веке до н.э.), но ни от той эпохи, ни от Римского периода здесь практически никаких следов не осталось; это чисто средневековый город, причем европейский, а не мусульманский, поскольку мусульмане, владевшие городом в Х—Х1 веках, не оставили здесь зримых архитектурных следов своего присутствия. Куэльяр — город глубоко провинциальный, однако его расположение в центральной части Кастилии, между Вальядолидом и Толедо, способствовало его росту в Средние века: там проводились кортесы (региональные сословно-представительные со­брания), там в путевом дворце останавливались короли, а один из них, Педро Же­стокий, даже сыграл свадьбу (1354). Для историка Куэльяр представляет особую ценность, потому что там сохранился даже не один, а несколько архивов, и если муниципальный архив и архив сеньоров Альбукерке с точки зрения городской истории не слишком интересы, то приходской архив, напротив, содержит множе­ство ценнейших документов (включая папские буллы, свидетельствующие о том, что куэльярские священники активно контактировали с Римом). Церковные документы (оставленные корпорацией городских клириков — капитулом шест­надцати приходских церквей) дают представление не только о материальной стороне жизни (включая подробности церковного облачения), но и о том, как со­существовали в городе центры власти, как территориальная община взаимодей­ствовала с церковной и как городские клирики противостояли францисканцам в борьбе за монопольное влияние на христиан.

Из средневекового города слушатели перенеслись в города ХХ века; о них го­ворил Александр Высоковский в докладе «Визуальные образы городской среды: что мы видим и что мы знаем». Вначале докладчик сослался на семиотиков города, которые с некоторых пор почувствовали, что так называемый «язык города» не передает конкретной информации. Впрочем, ситуация не всегда так катастро­фична: существуют ситуации, когда визуальные образы довольно явственно ин­формируют о тех смыслах, какие городское сообщество хочет донести до мира. Ситуации эти, как правило, связаны с моментами разрушения и восстановления разрушенного. Докладчик показал это на нескольких примерах: 1) Бремен — го­род, на 90% разрушенный во время Второй мировой войны и восстановленный с максимальной точностью, на фоне чего становятся особенно выразительны некоторые новые детали; 2) Берлин — город, который в течение многих лет был разделен на две части, причем если все городские ценности были сосредоточены в Восточном Берлине, то в Западном было создано симметричное пространство с теми же смыслами; в результате при восстановлении единого Берлина решили эту данность двух городов сохранить, а между ними создать новый промежу­точный центр, в котором белыми крестами отмечены места расстрела людей, пы­тавших убежать из Восточного Берлина в Западный; 3) Волгоград — город, в ко­тором при восстановлении из руин прибегли к рядовой застройке без какого бы то ни было намека на исторический Царицын ни в зданиях, ни в планировке; 4) московский Арбат в некоторых своих частях — нивелированное, абсолютно стандартное место без национальных или исторических признаков. При обсуж­дении доклада был задан вопрос о том, какие смыслы можно вычитать из восста­новленного Грозного. Докладчик ответил, что это «псевдоарабская псевдорос­кошь» наподобие Арабских Эмиратов или Астаны. Упоминание этой новой казахстанской столицы вызвало чрезвычайно любопытную дискуссию между Вы­соковским и одним из следующих докладчиков, Виктором Вахштайном. Вахштайн обрисовал Астану как плод утопического воображения и производства аб­сурда; всемирно известный архитектор Фостер посадил там летающую тарелку и выстроил масонские пирамиды, так что ни о каком воссоздании идентичности тут речи быть не может. На это Высоковский возразил, что идентичность, хотя и понятая весьма своеобразно, в Астане, безусловно, присутствует; Астана вы­строена как зазеркалье советского мира; в архитектуре тамошней башни Байтерек (которую, впрочем, проектировал отнюдь не Фостер) использован один из глав­нейших символов казахской народной культуры — золотое яйцо на вершине де­рева. Однако в этом архаическом яйце-куполе помещено не что иное, как позо­лоченный отпечаток руки президента Казахстана Назарбаева; посетители стоят в очереди, как в мавзолей Ленина, чтобы приложить руки к этой назарбаевской руке и загадать желание.

Вера Мильчина назвала свой доклад «Париж во французской нравоописатель­ной литературе 1830-1840-х годов: как, почему и зачем?» Речь шла об «эпидемии коллективного самоанализа», плодом которой стали несколько многотомных сборников разных авторов, описывающих парижскую жизнь. Это та самая лите­ратура, которая заворожила Вальтера Беньямина и которую с его легкой руки именуют «панорамической». Беньямин искал в этих книгах корни современного капитализма, а центральную для этих очерков фигуру бескорыстного наблюда­теля городской жизни — фланёра — называл «шпионом, которого капитализм посылает в мир потребления»; докладчица также попыталась посмотреть на «парижеописательные» очерки с другой точки зрения и определить, на какого по­тенциального адресата они рассчитаны. Логично было бы предположить, что описания парижской столицы создавались в расчете на иностранцев, однако зна­комство с текстами показывает их радикальные отличия от путеводителей (ко­торые в тот же период издавались достаточно активно): очерки рассчитаны не на чужаков, а на людей, которые хорошо знают Париж, ориентируются в его «сим­волической географии» и с полуслова понимают намеки на злободневные па­рижские реалии. Другой возможный адресат — потомки, к которым некоторые из авторов апеллируют напрямую; потомки, конечно, очень благодарны за под­робные описания традиционных парижских топосов (пассажей и бульваров, Пале-Руаяля и сада Тюильри, модных лавок и популярных театров, и т.д.), по­вторяющиеся из сборника в сборник, однако и потомкам порой довольно трудно истолковать все культурные и материальные реалии, о которых авторы упоми­нают походя, без объяснений. Получается, что эти книги о Париже (от пятнадцати томов «Парижа, или Книги ста и одного автора» в 1831—1834 году до двухтом­ного «Беса в Париже» в 1845—1846 году), которые пользовались большой по­пулярностью среди читающей публики, были рассчитаны прежде всего на «своих», на самих парижан, желавших еще и еще раз читать рассказы о самих себе и настойчиво требовавших от авторов и издателей, чтобы те не упустили ни одной выразительной детали, ни одного характерного типа (об этом, в частности, сви­детельствуют письма читателей к Леону Кюрмеру, издателю многотомного сбор­ника «Французы, нарисованные ими самими», первые четыре тома которого по­священы исключительно Парижу и парижанам). В конце доклада докладчица высказала гипотезу (с которой, впрочем, согласились не все слушатели), что в ис­тории бывают эпохи, в которых доминирует интерес к собственной культуре, а бывают другие, в которых на первое место выходит тяга к экзотике (в качестве примеров были упомянуты описания заморских чудес в русских журналах начала XIX века и увлечение русским романом и скандинавской драмой во Франции конца того же века).

Владимир Паперный начал свой доклад «Нью-Йорк 1940-1950-х в романе Сэлинджера “Над пропастью во ржи”» с разговора о двух русских переводах ро­мана Сэлинджера (старом — Р. Райт-Ковалевой и новом — Макса Немцова), а также сопоставления их с оригиналом. Выводы его были вполне традиционны: перевод Райт-Ковалевой непохож на оригинал, потому что переводчица, никог­да не бывавшая в Америке и не знавшая многих тамошних реалий, превратила гамбургер в котлету (впрочем, докладчик признал, что это решение переводчи­цы было, пожалуй, верным, потому что ее читатели также не имели никакого понятия о гамбургере и не поняли бы, что это такое), а нервного еврейского под­ростка из Нью-Йорка — в тургеневского мальчика; Немцов решил компенси­ровать недостаток грубости в переводе своей предшественницы, но со своими современными русскими ругательствами оказался еще дальше от Нью-Йорка середины ХХ века и произвел впечатление почти комическое (тут Паперный сослался на рецензию Михаила Идова, в которой все недочеты немцовского перевода проанализированы в самом деле и эффектно, и убедительно; см.:http://www.kommersant.ru/doc/1091065). После этого переводоведческого вступ­ления докладчик перешел непосредственно к той среде, в какой выросли Сэ­линджер и его герой. Это в первую очередь Парк-авеню — улица на Манхэттене, которая считается в Нью-Йорке главным символом богатства (впрочем, продол­жение ее в Южном Бронксе представляет собой, совсем наоборот, один из самых бедных кварталов). От этой двуликой Парк-авеню у Холдена и снобизм (нена­висть к людям с дешевыми чемодана и презрение к девицам из Сиэтла в немод­ных шляпах), и постоянная тяга к запретному плоду — бедной части города. Сле­дуя за перемещениями Холдена, докладчик устроил для аудитории фото- и даже киноэкскурсию по Нью-Йорку тогдашнему и современному, продемонстрировал Пенн-стейшен (вокзал, который не сохранился) и Центральный вокзал (который, напротив, был сохранен), Рокфеллеровский центр и каток перед ним (существую­щий до сих пор), а также фреску Диего Риверы с изображением Ленина внутри этого центра (замазанную вскоре после создания, поскольку Рокфеллеру Ленин не понравился, а Ривера отказался его убрать); на экране явились утки в Цент­ральном парке (судьбой которых так интересовался Холден и которые, как вы­яснилось, преблагополучно зимуют в этом же парке) и даже «рокетс» — 64 кан­канирующие девушки, выступающие в Радио-Сити перед киносеансом. При обсуждении доклада возникла любопытная дискуссия двух знатоков Нью-Йорка: Хенрик Баран указал, во-первых, на неточность продемонстрированного ролика о  Парк-авеню (там в качестве символа богатства показывают ювелирную вит­рину, а Баран заверил, что ювелирных магазинов на Парк-авеню нет и не было), а во-вторых, на неточность докладчика, утверждавшего, что вся Парк-авеню на Манхэттене — богатая, а за пределами Манхэттена — бедная; на самом деле бед­ный квартал начинается уже на Манхэттене, после 96-й улицы. Докладчик скрепя сердце признался, что возражение правильное и что он пожертвовал точностью ради стройности изложения.

Александр Мещеряков (выросший, как он заметил в самом начале своего вы­ступления, не на Парк-авеню, а на Шестнадцатой Парковой) перенес аудиторию из Нью-Йорка в Японию; его доклад носил название «Японский публичный сад как модель империи (конец XIX — первая половина XX в.)». Сады в Японии сущест­вовали в течение многих веков, но до середины XIX века они имели особую функ­цию — исполняли роль оберега. Когда в Японии началась «реставрация Мэйдзи», в ходе которой японцы начали активно внедрять в свою жизнь достижения за­падной цивилизации, перед ними встала задача формирования японской нации; если раньше переход из одного сословия в другое был затруднен, теперь необхо­димо было создать для японцев общий язык, общую культуру, общие предания, а для этого — определенным образом переустроить городское пространство. Раньше в японских городах не было обширных площадок, способных вместить множество людей, теперь их начали создавать; именно так возникла концепция нового публичного сада. Одним из первых таких садов стал сад Уэно в Токио. При прежней власти (сёгунате) на этой территории стоял буддийский храм и тут же хоронили сёгунов; именно в этом символическом месте и решили разбить пуб­личный сад и формировать в нем новую, сильную и здоровую японскую нацию (ибо в эту эпоху у японцев появился отсутствовавший в старой Японии идеал сильного мускулистого тела). Если раньше сад считался защитником от вредо­носных флюидов, то теперь это пространство, засаженное деревьями, трактуется как источник кислорода, оберегающий от вредных миазмов; иначе говоря, сад по- прежнему выступает подателем здоровья, меняется лишь способ объяснения этой его функции (из религиозного он превращается в научный). В том же саду воз­водят каменное (в отличие от преобладавших в Японии деревянных построек) здание торгово-промышленной выставки; открывают ипподром и зоопарк, пре­следующие образовательные цели, и естественно-научный музей в форме само­лета (о чем, впрочем, можно было догадаться только при взгляде сверху). Таким образом, прежнее религиозное пространство обретало сугубо светский характер, однако сохраняло и память о прошлом: когда в конце Второй мировой войны от бомбардировок Токио весь город — деревянный — сгорел и погибло 100 000 че­ловек, трупы свозили именно к каменному самолету, стоявшему на холме Уэно, в бывшем храмовом пространстве.

Продолжил конференцию доклад Марии Ахметовой «Вариантные названия жителей городов и проблема самопрезентации». Среди названий жителей городов есть общеизвестные и не имеющие вариантов (москвичи), но их меньшинство; большинство же названий, во-первых, актуальны только для самих жителей и их ближайших соседей, а во-вторых, имеют два варианта, причем соотношения этих вариантов могут быть самые разные. В наиболее простом случае сами жители именуют себя одним образом, а окружающие — другим (так, жители Петрозавод­ска на их собственном языке петрозаводчане, но для всех остальных — петрозаводцы). В более сложных случаях разные варианты (например, тамбовцы и тамбовчане) соперничают и внутри города, и вне его, причем мотивировки для выбора того или иного варианта также весьма разнообразны. На основании собст­венных полевых исследований докладчица показала, какие механизмы приходят в действие при выборе названий и самоназваний. Положительную роль играет, например, благозвучие (для кого-то из информантов тамбовчане звучит мягче, чем тамбовцы), а отрицательную — наличие неподходящей рифмы (тверитянка нехороша, потому что рифмуется с инопланетянкой, а тверичи — потому что к ним в рифму просятся куличи). В иных случаях в ход идет даже что-то вроде анаграмм; так, сторонники орловчан отвергают название орловцы, потому что видят в них две составляющие: орлы + овцы, а овцами быть не хотят. Важную роль играют также нежелательные ассоциации: ковровчанин не желает быть ковровцем, потому что ковровец — это марка экскаватора, а жительница Ярославля соглас­на быть ярославной, но ни в коем случае не ярославкой, потому что это — порода коров. Варианты названий нагружаются самыми разнообразными дополнитель­ными, оценочными значениями; например, жители Нижнего Тагила могут име­новатьсятагильчанами и нижнетагильцами; второй вариант считается дефект­ным, однако бытует и такая версия, что не всякий достоин «правильного» звания тагильчанина. Что же касается неправильных (с точки зрения говорящего) на­званий, то их употребление инкриминируется чаще всего приезжим из Москвы. При этом сами жители зачастую не имеют единого мнения по вопросу о том, как их нужно называть; для одних жителей Тамбова достойное именование —тамбовчане, а в тамбовцах им слышатся овцы; напротив, другие убеждены, что ко­ренные жители Тамбова — это именно тамбовцы, а тамбовчанамиследует на­зывать приезжих. Любопытно, что некоторые участники обсуждения доклада допытывались у Ахметовой, нельзя ли как-нибудь унифицировать законодатель­ным образом то многообразие, которое она описала; меж тем вся суть доклада состояла именно в том, чтобы описать ситуацию, не поддающуюся никаким при­казам свыше.

Доклад Виктора Вахштайна назывался «Социология города в поисках языка описания: социальная топология, метагорода и хипстерский урбанизм». Вначале докладчик процитировал своих коллег, которые предрекли ему, что за хипстерский урбанизм он будет «гореть в аду», а про социальную топологию рассказать все равно не успеет. Предсказания сбылись не вполне; описание хипстерского ур­банизма оказалось, на мой дилетантский взгляд, одним из самых ярких и внятных мест доклада, а социальной топологии все-таки нашлось место, хотя и в самом конце. Вниманию аудитории было предложено устрашающее описание эпистемической гуманитарной интервенции, с которой докладчик даже предложил бо­роться с помощью заградительных отрядов. Интервенцию произвели злокознен­ные филологи, покусившиеся на ту территорию, где раньше производились нормальные исследования города, и виновные в двух преступлениях: подменах и разрывах. Во-первых, «интервенты» подменили город вообще (предмет урбанис­тики) конкретными городами: Нью-Йорком, Парижем, Нью-Васюками и даже Афинами, представленными как квинтэссенция города вообще. Иначе говоря, произвели разрыв между конкретным и абстрактным. Во-вторых, они осуще­ствили разрыв во времени и принялись утверждать, что можно изучать только город какого-то определенного, притом завершившегося, периода, например бан­дитский Петербург 1990-х годов. В-третьих, они оторвали знак от его референта и стали прикрываться тем, что изучают не сам город, а только его репрезентации, меж тем этот дуализм языка и объекта докладчик назвал «тяжелым наследием “лингвистического поворота”» ХХ века. На самом же деле принципиальной раз­ницы между знаком и его референтом нет; город и язык его описания равноценны; интервью Сергея Капкова (руководителя Департамента культуры Москвы), «хип­стерский урбанизм» и переустроенный парк Горького — это, в сущности, одно и то же. Если в документах записано, что парк — это зеленые легкие города, то глав­ным критерием оценки парков окажется количество зеленых насаждений; если в документах будет доминировать метафорика машины, то в городском строи­тельстве возобладает идея максимальной аккумуляции ресурсов на минимальном пространстве. И наконец, «хипстерский урбанизм» исходит из того, что город — это механизм для производства развлечений и событий. Город — это вечеринка, и если вы вернулись домой до трех часов ночи, значит, город не удался. Таким образом, между словом и городом нет никакого зазора, язык самоописания транс­формирует городскую среду (от себя замечу, что это очень напоминает то, как официозные публицисты в России первой половины XIX века описывали градо­строительные подвиги Николая Первого, по чьей воле сгоревший Зимний дворец был восстановлен в рекордно короткие сроки: «...сказал — и дворец возродился из развалин к назначенному дню»). Казалось бы, городу хорошо. Но, оказывается, плохо социологии города, которая никак не может отыскать своего языка, и ви­новаты в этом даже не эпистемические интервенты, а этот самый язык: любые но­вые элементы метаязыка сразу становятся частью языка самоописания города. Вот тут-то и могла бы прийти на помощь социальная топология, которая выдви­нула бы наконец язык, непонятный для людей, управляющих городом, и они больше не могли бы похищать его у исследователей и присваивать самому городу. Но тут время докладчика в самом деле вышло, и о социальной топологии он больше ничего сообщить не успел.

Сергей Градировский в докладе «Майдан как мерцающий город» виртуозно со­вместил урбанистический анализ с личными впечатлениями. Докладчик сначала объяснил, что такое «мерцающий город», на примере казантипского фестиваля «Белые ночи» — христианского музыкального фестиваля, на который несколько тысяч человек собираются на несколько недель, ставят палатки, за неделю раз­ворачивают все необходимую инфраструктуру — питание, канализацию и т.д., — а по прошествии какого-то времени сворачивают свой «город» и уезжают. При­мерно такой же «город» представлял собой Майдан. Градировский подробно, по пунктам, описал организацию его пространства. На этой огромной площади, ле­жащей в своего рода «чаше», был устроен центр (сцена) и улицы; лишь позже майдановцы захватили несколько близлежащих административных зданий и раз­местили там ряд «служб» своего «города». «Морфологию» Майдана Градиров­ский описал с помощью целого ряда инфинитивов. Есть — использовались и во­енно-полевые кухни, и дары от населения (особенно впечатляюще прозвучала история некоего высокопоставленного чиновника украинского МИДа и его жены, собирающихся лично везти на Майдан майонез для оливье). Спать — тут в ход шли палатки, одеяла, использовалось гостеприимство киевлян, а также помеще­ния захваченных административных зданий. Молиться — на Майдане была устроена молитвенная палатка, где молились приверженцы всех конфессий; мо­литвы звучали также и со сцены, священники выходили в зону противостояния, а майдановцы вели споры о том, верно ли, что власть — от Бога, и можно ли ей сопротивляться (католики-западенцы в основном утверждали, что можно, а бап­тисты-пятидесятники, которых больше на востоке Украины, поделились в этом вопросе примерно пополам). Разговаривать — на Майдане, можно сказать, осу­ществилась хипстерская мечта о пространстве для разговоров; притом в разгово­рах этих участвовали представители самых разных социальных слоев и профес­сий, от журналиста до шофера. Учиться — на Майдане был устроен открытый университет, постоянно читались лекции, благодаря пожертвованиям киевлян была собрана огромная библиотека (которую, однако, захватили «беркутовцы» и вывезли неизвестно куда). Лечиться — на Майдане развернули госпитали и со­брали столько лекарств, что, сказал Градировский, пожалуй, хватило бы и на Москву. Творить — на Майдане демонстрировали свое мастерство поклонники стрит-арта. Наконец, защищаться — военная сфера была представлена в первую очередь отставными военными, бывшими «афганцами», «Правым сектором». По ходу событий совершенствовалась инженерная составляющая: майдановцы, на­пример, научились варить щиты, и тем самым лишний раз подтвердилось, что война служит источником инновационного развития. Функционально Майдан, по мнению Градировского, сходен с таким пространством «антигорода», города внутри города, как университет или монастырь (не случайно на Майдане можно было увидеть вывеску: «Администрация Майдана гарантирует безопасность только внутри Майдана»). Что же касается процессуальной стороны, то есть эво­люции Майдана, то первоначальным импульсом было желание поддержать дви­жение по направлению к Европе и воспротивиться хамству коррумпированной власти, затем людей возмутило избиение мирных студентов, а еще позже Май­дан стал претендовать на роль четвертой власти или второй палаты (поскольку в Украине парламент однопалатный).

Конференцию завершил доклад Надежды Замятиной «Город в Сети: интер­нет-форумы и территориальная идентичность». Доклад был построен на ана­лизе интернет-форумов двух маленьких (в одном около 35 тысяч, а в другом — около 25 тысяч жителей) городов на Ямале: Муравленко и Губкинского. Город­ское сообщество здесь находится под большим влиянием «диаспоры»: молодежь уезжает, но продолжает участвовать в интернет-форумах, которые, как замети­ла докладчица, дают материала больше, чем статистика или беседы с городской администрацией, которая порой бывает благодарна, когда ученые сообщают ей результаты своих исследований и выясняется, что молодежь в Интернете уже на­метила программу преобразований и администрации остается только ее осуще­ствить. В форумах присутствуют аффективная (признания в любви к своему го­роду) и когнитивная (оценочная) составляющие, форумы становятся средством самоорганизации (в них происходит сбор денег для больных, назначаются встречи одноклассников и т.п.). Участники форумов выкладывают в сеть фото­графии (например, одного и того же места в разные годы), делятся воспомина­ниями, и таким образом формируется коллективная память и коллективная иден­тичность. Сравнение между двумя городами показывает, какую огромную роль в жизни городских сообществ играет «символический капитал». В Губкинском жители исходят из жизненного правила «кто, если не мы», а из Муравленко все хотят «валить» хотя бы в соседний более крупный Ноябрьск. Оба города одина­ковы по величине и достаточно богаты (здесь добывают нефть и газ), но в одном (Губкинском) понимают, как важно, чтобы у города была история, а в другом ис­торией пренебрегают. В обоих городах происходит одинаковое число культурных событий, но в том городе, откуда все хотят бежать, объявляют литературный кон­курс на не слишком вдохновляющую тему «Урал промышленный, Урал поляр­ный», а в том, где хотят остаться, устраивают оригинальную выставку скульптур из монтажной пены. Местные форумы, сказала Замятина, активны примерно в течение полугода, а потом становятся уже малоинтересны, поскольку утра­чивают «местный колорит», однако за полгода в них в достаточной мере про­являются позиции активной части населения — той самой, на которую возлагал надежды Глазычев, убежденный, что для преобразования городской среды по­добных «активистов» нужно не так уж много — всего несколько процентов от об­щего числа жителей.

На этой оптимистической ноте конференция завершилась. Ректор «Шанинки» Сергей Зуев, один из организаторов Глазычевских чтений, напомнил об их хро­нологическом размахе — от афинской демократии до сетевых сообществ, — и это определение показалось мне столь емким, что я сочла возможным использовать его в заглавии отчета.


Вернуться назад