ИНТЕЛРОС > №131, 2015 > Музыка как диктатура гетерогенного (О диссоциации мимики, тела и речи в фильме Михаэля Ханеке "Пианистка") Татьяна Вайзер
|
Мотивацией к анализу давно и всем хорошо известного фильма для меня стали два момента. Во-первых, продолжающее бытовать среди невзыскательных зрителей расхожее представление о том, что фильм — о «больной стервозной женщине, которая растоптала чувства нежного юноши». Во-вторых, посвященная этому фильму статья Олега Аронсона «Санитары любви», которая с логикой этого непроблематичного восприятия спорит[1]. Здесь я попытаюсь показать, что фильм Ханеке «Пианистка» (2001), получивший широкое международное признание, приз за лучшие мужскую и женскую роли на Каннском кинофестивале и множество других наград, по-прежнему оставляет сегодня место для археологии интерпретаций. Исходя из этого, я продолжу критику расхожих мнений и поддержу — отчасти с ней полемизируя — попытку Аронсона видеть в этом фильме повод для саморефлексии и антропологического (не)узнавания, удивления, остановки внимания. Вопрос, который будет меня интересовать в связи с этим фильмом: какими средствами кинематограф может сегодня выстраивать образ, играя на диссоциации между дискурсивным и визуальным планом? Под дискурсивным планом я буду понимать и устную речь, и эпистолярное высказывание, а основным интересующим меня компонентом визуального образа будет телесно-мимическое выражение. Статья будет посвящена «внутритекстовому» семиотическому анализу фильма и анализу приемов игры Изабель Юппер с семиотической точки зрения. Помимо Аронсона, я буду опираться на работы Юлии Кристевой «Силы ужаса» и «Черное солнце: Депрессия и меланхолия»[2]. Но прежде, чем обратиться к «Пианистке», я хотела бы вспомнить одну из ранних работ Юппер — фильм Клода Гаррета «Кружевница» (1977). В этой работе молодая Юппер играет девушку Беатрис, парикмахершу, в которую влюбляется и которую через какое-то время бросает молодой человек, после чего она попадает в психиатрический пансионат. Сюжет очень прост, сам фильм, возможно, был бы довольно непримечателен, однако Юппер весьма сложно выстраивает свою, казалось бы, незамысловатую роль. Она раздваивает ее на два плана: проявленного и непроявленного, — которые трудно было бы объединить в классическое понятие «характера персонажа» и описывать только в терминах его «внутренних противоречий». Что представляет собой ее героиня в повседневной жизни, которая попадает в кадр? Это очень скромная, аккуратная к вещам и пространству, чистоплотная девушка, спокойная, добрая к окружающим ее людям и добросовестно выполняющая свою работу. Камера нередко застает ее за тем, что она что-то пьет или ест, как если бы она была еще ребенком, которому надо заполнить рот, этот «разрез» во внешний мир Другого. Очевидная, ухватываемая на уровне сюжета проблема начинается тогда, когда ее спутник, который долго за ней ухаживал и добился ее полного доверия, понимает, что она не соответствует уровню интеллектуального развития его друзей (филологов и философов), и бросает ее. Однако на уровне выстраивания рисунка роли (который складывается как бы параллельно сюжету) дело оказывается намного сложнее: дело не только в том, что ей недостает определенного уровня интеллектуального развития. В отличие от окружающих ее людей, своих подруг и друзей ее спутника — самых разных: добрых, циников, интеллектуально прогрессивных, — она, как кажется, еще не обладает (и даже не притязает на него) статусом полноценного субъекта экзистенции. То есть субъекта, для которого его «я» имело бы такое же значение и вес, как и для окружающих людей. Этого «я» у нее еще нет. Вернее, то, что в контексте этой ситуации является, что проявляется как узнаваемый облик Беатрис, есть только указание на ее отсутствие. Она настолько не проявлена, что зритель (как и друг героини) в какой-то момент начинает сомневаться, а есть ли у нее вообще какое-то внутреннее: желания? убеждения? предубеждения? пороки? потребность возразить на несправедливую к ней ситуацию? — иными словами, все то, что присуще было бы человеку, притязающему на какое-то место и значение в социальном пространстве. Сложность и интерес этой роли Юппер заключается в том, что ее героиня оставляет зрителя (как и ее спутника) с этими вопросами вовне, как бы не пуская внутрь себя сомнение в ее существовании. Ведь спросить себя об этом, засомневаться, возразить на что-то внешнему миру — значило бы одновременно впустить в себя Другого и начать быть. Пусть субъектом разорванного, дисгармоничного желания или нелепого требования признания, но субъектом проявленной экзистенции, вписанной в социальное бытие. Ее героиня этого не делает, она остается замкнутым, недоступным для внешнего взгляда субъектом, в котором (в антропологической конструкции которого) означающим является ее покорная добродетель, а означаемым — абсолютная нетронутая имманентность. Имманентность — чистое рафинированное бытие собой, герметичное, которое не раскрывается на опыт жизненного мира ни в тревожащей рефлексивности, ни в реакции на сложные и противоречивые отношения с другими героями этого жизненного мира. Беатрис не принадлежит к тому же плану экзистенциального выражения, что окружающие ее люди. Она не проявлена как экзистенциальный субъект. Будучи брошенной своим эгоистическим компаньоном (при этом он является как бы ее негативным двойником — если она замкнута в своей чистоте и имманентности, то он замкнут в своем эгоцентризме, из которого ему трудно сделать шаг вовне), героиня Юппер несколько раз пытается нарисовать себе перед зеркалом лицо, будто бы создать косметикой и сделать заметным, опознаваемым, признаваемым то, чего она лишена в действительности, —выражение. Этот другой план — абсолютной непроявленности, имманентности, еще- не-существования — сыгран ею с таким непритязательным мастерством, что, когда она сходит с ума и попадает в пансионат, мы не можем отличить ее здоровую от нее больной: в ней ничего не меняется, ничего не указывает на два разных сознания — больного и здорового человека, — настолько не выражено в ней ее «я» в обоих случаях. В конце, в последнем кадре от нее остается только взгляд — упрека или молчания, но взгляд человека, который так и не был вписан в собственный репрезентативный, антропологически узнаваемый облик. «Она была из тех, кто сам не выдаст своего существования, — комментирует режиссер после финального кадра, — кого нужно терпеливо расспрашивать, на ком нужно уметь остановить взгляд». Взгляд — внимания, вглядывания, распознавания, в котором невнимательный зритель ей откажет, в котором ей отказал ее возлюбленный, — она возвращает нам в конце фильма. Это взгляд человека, который отдал свою душу миру, и мир не воспринял и не вернул ей эту душу в чистоте. Ее возлюбленный — этот единственный гетерогенный элемент, который касается ее души и разрушает ее имманентность, — делает это ценой ее безумия. Ее взгляд возвращает нам акт оцепенелого сокрушения этого мира, который еще не начал существовать, для которого еще не нашлось места в социальном пространстве. Момент рефлексивности этого образа возникает в финальной сцене, когда взгляд зрителя, который мог бы в повседневной жизни и не заметить существования Беатрис, сталкивается с обращенным на него упреком героини Юппер, возможная пустота нашего взгляда сталкивается с той опустошенностью в ее глазах, которая является нам упреком и приговором[3]. Таким образом, уже в ранних работах Юппер задавала особую антропологическую перспективу роли, умея оставаться на границе небытия, несуществования, невыразимого, тем самым вводя — равно в характер персонажа и в репрезентативный план кинематографического пространства — собственное (своей героини) отсутствие. Роль Юппер в «Пианистке», казалось бы, диаметрально противоположна «Кружевнице» — здесь она не кроткая безропотная девушка-ангел, а властная, жесткая изощренная стерва (роли, которые стали удаваться Юппер в более позднем возрасте). Она живет с одинокой матерью (отец умер в сумасшедшем доме), которая не дает ей личного пространства для жизни, дозирует ее личное время, вынуждает неустанно отчитываться, подавляет эгоистическими нареканиями и требованиями. Обучая студентов игре на фортепьяно, Эрика Кохут бывает неоправданно жестка с ними, подавляя их своим авторитетом. У нее нет семьи, она испытывает нереализованное желание, которое приводит ее в эротический кинопрокат, заставляет внюхиваться в чужие выброшенные платки со свежей спермой от просмотра эротики, подглядывать за парочкой, занимающейся любовью, и, в конечном счете, переносить свое желание на собственную мать. При этом она известная и талантливая исполнительница Венской консерватории, способная остро и глубоко чувствовать музыку. Будучи захвачен и поглощен ее исполнительским даром, в Эрику влюбляется ее ученик, развязка любовной драмы с которым приводит ее к собственноручно нанесенному увечью и неспособности продолжать карьеру пианистки. Этот сценарий можно было бы прочитать как историю неразделенной любви, адюльтера, сентиментальной страсти ученика к учителю или же — как предлагает нам не делать Аронсон — назвать это «историей болезни» пианистки. И все же думается, что в этом фильме столько же философии, сколько и драмы: сила логики здесь так же глубока, как и сила музыки, о скрытом противостоянии которых мне и хотелось бы поразмыслить. Я попытаюсь показать, что диспозитиву тотализующей, имманентной логики (единого, одного и того же) в фильме противостоит выраженное в музыке гетерогенное (инородное, другое) начало. Итак, с одной стороны, мать с ее дискурсивным насилием, механизмы которого воспроизводит на своих учениках Эрика. С другой — музыка, поднимающая нас до трагического, возвышенного, неуловимого, которое репрезентативный образ не ухватывает. В фильме звучат Шуман, Шуберт, Бетховен, Бах, которые делают главных героев не равными себе самим, дублируют их в какой-то реальности, недоступной повседневной прагматике отношений, заставляют их говорить «не своими голосами». Музыка для них обоих — это голос страсти, трансгрессии. Именно трансгрессия ведет Эрику по сюжету фильма, заставляя разрушать все на своем пути: возможность любви, достоинство учеников, собственное тело. Захоти мы мифологизировать этот сюжет, можно было бы вообразить окаменелое тело Эвридики, за которым ведомый музыкой Орфей спускается в ад имманентности и руинизирует ее тело, чтобы освободить его. Именно эта двойственность насилия и музыки — авторитарный диктат и звучание чего-то Иного — побуждают Юппер выстроить свою роль на границе двух планов выражения: жестокости, извращенности, с одной стороны, и готовой пролиться нежности, отчаяния, удушенной экзистенции, с другой. Ее слова, высказывания, тексты могут ранить, отвращать, а ее лицо — одновременно выражать мольбу о любви и нежности. Повседневный материнский диктат и ее собственное тело — два разных плана существования героини. С одной стороны, тело лишено собственного голоса и замещается текстом-диктатом — поэтому она так мало чувствует (лишена способности как к состраданию, так и к естественной телесной реакции на прикосновение к эрогенным зонам) и так уверенно говорит о чувствах (в музыке, в отношениях)[4]. Предъявление внешнего дискурса, жесткого, извращенного, указывает на постоянное утаивание и отсрочивание внутреннего — ее способности быть собой, проявленной, иметь свой голос, свою неизвращенную волю, желать, быть любимой, отдавать, дарить себя. С другой стороны, именно тело в ней — единственное, что имеет голос, что выражает себя вопреки диктату чужой воли. Если речь оказывается механизмом утаивания и стирания травмы, ее подавлением (так, например, чем дольше она слушает игру Вальтера и проникается возвышенной красотой звучания, тем более резкими интонациями она отреагирует на испытанную нежность, загораживаясь от ее настойчивости; чем добрее ее взгляд, тем жестче будут звучать поверх этого взгляда ее слова), то тело есть молчаливое говорение, высказывание этой травмы. Тело говорит на языке травмы, «проговариваясь» в мимике нежности и желания, опровергающей целенаправленную риторику авторитарного властолюбия. Юппер, таким образом, использует прием десемантизации собственной речи через мимику, отделяя вербальное от визуального именно в тот момент, когда они происходят в кадре одновременно. Такое наложение друг на друга и диссоциация звукового и телесно-мимического регистров и производят тот зазор, из которого, как говорил Жиль Делёз, становится возможной археология кинематографического образа. Выход из языка мимикрии, привычно соотносимого с изображением как со своим визуальным двойником, производит сообщение на другом уровне семантического означивания — не вербальном и не визуальном, но расположенном в зазоре между ними, в сложной игре их сцепления. Героиня Юппер интериоризирует материнский дискурс символического насилия и воспроизводит его в качестве «собственного», каждый раз убивая в себе свой внутренний мир и пытаясь найти для него выход[5]. Именно поэтому так трудно впустить в себя гетерогенное, Другое, каковым является Вальтер, и то чувство соединения души, тела и музыки, которое он пытается привнести в их отношения. Не умея ответить на его чувства, она пытается овладеть собственной матерью, чтобы в порыве наваждения выплеснуть то потревоженное сексуальное начало, которое возбудил в ней молодой ученик. Она еще не может отделить себя от этой первичной инстанции (матери), биологической частью которой она когда-то являлась и логическим механизмом воспроизводства которой она продолжает являться до сих пор. Однако единственное, что она понимает или предощущает, — это тот разрыв своей идентичности, который ей вскоре придется пережить. На домашнем концерте она рассказывает Вальтеру о Фантазии до-мажор Шумана, как его описывает Адорно, когда Шуман оказывается накануне безумия, в «сумерках разума», и страдает от этого, но делает последнее усилие. «Это тот момент, — говорит Эрика, — когда человек еще понимает, что значит потерять свое “я” перед тем, как все тебя покинут». Другой — вместе с музыкой, в музыке, из музыки — появляется как вызов устойчивой гомогенности, безысходной самореферентной целостности. Он чужой, инородный, который ставит под сомнение ее собственное «я», дает Эрике выход, позволяет ей перестать быть идентичной «себе», слепком собственной матери в своем лице. Поэтому в момент, когда она, будучи всегда закрытой и недоступной для внешнего мира, вдруг приходит, чтобы отдать себя Вальтеру, у нее случается приступ тошноты от орального секса. Как писала Кристева, «отторжение и приступ тошноты отгораживают меня от грязи, клоаки, нечистот», и одновременно «отвратительное — это то, что взрывает самотождественность, систему, порядок. То, что не признает границ, положений дел, правил. Пробел, двусмысленность, разнородность»[6]. Тошнота есть указание на то травматическое столкновение имманентного и гетерогенного, которое героиня впервые переживает в сексуальном акте. Деформации, которым подвергаются ее язык (письмо с извращенной просьбой о насилии) и тело (тошнота, разрезы), — это одновременно деформация вмененной ей логики (не)существования, когда диктат (моего) логоса определяет, каким должно быть (твое) внутреннее. Как замечает Аронсон, Эрика еще «не умеет разговаривать», она коммуницирует с внешним миром симптомами: Этот частный язык слишком слаб, он еще не обрел свои знаки, которые позволяли бы ему читаться и быть понятым. Основанием его являются секс, страх, унижение, боль. Через них Эрика способна контактировать с миром, но мир говорит на другом языке, в котором эти коммуникативные элементы нежелательны или, точнее, воспринимаются не как коммуникативные, а как «внутренние» физиологические или психологические особенности. Можно сказать, что основанием языка героини являются не знаки, но симптомы. <...> Если <...> мы попытаемся иметь дело с симптомом, то это потребует перестройки всего восприятия фильма в целом. И психоанализ здесь только помощник в попытке приблизиться к бессознательному как к особому языку, ощутить возможность перевода желания в высказывание[7]. Я предлагаю выделить в фильме два плана: телесно-мимическое выражение — один смысловой уровень; дискурс, речь, письмо — другой. Исследование этих планов в автономном статусе дает возможность увидеть в фильме куда более полиморфные смыслы, чем проблему неразделенной любви нежного юноши к стервозной и психически нездоровой женщине. Эти планы могут сосуществовать на границах, пересекаться или переходить друг в друга. Так, наступает момент, когда речь главной героини (письмо Вальтеру) оказывается «продолжением» ее тела. Здесь можно было бы говорить о фонетике, фонологии телесности как о тех знаках выражения, которые позволяют «звучать» телу Эрики, лишенному своего голоса. Эти знаки выписывают, высказывают то, что она еще не может сформулировать словами: потребность начать быть как отдельное самоценное существо. То, что Эрика пишет (высказывает) на бумаге, оказывается вписано в ее (говорящее) тело, — тело, которое «говорит» не словами, но судорогами, разрывами, кровотечениями, разрезами. Таким образом, наиболее сложная смысловая линия фильма выстраивается не столько в плане происходящих событий или переживаемых чувств, сколько на пересечении этих двух поверхностей — письма и тела. В «Черном солнце» Кристева пишет о языке как о своего рода антидепрессанте. Субъект, переживающий утрату или травму в наиболее болезненных формах этого переживания, может найти выход в письме, которое бы моделировало аффективные элементы его болезненных состояний. Вернее, если человек решается в таком состоянии писать, он не сможет писать иначе: язык конвенциональной нормы, гладкий, линейный, правильный, не позволит ему выразить эти состояния — и наоборот, травматичный опыт разрушит этот слой означающего, разорвет, фрагментизирует его. Такое письмо разрывов — определенный способ экзистенции в языке — может быть целительным (не в смысле приведения к норме здоровья или исправления девиации, а в смысле возвращения к жизни). Настоящая смерть субъекта наступает, по Кристевой, не тогда, когда он глубоко погружен в болезнь, а когда он не может больше «переводить (опыт в язык. — Т.В.) и метафоризировать». Для удержания этой способности нужно письмо. Поэтому Кристева говорит о попытке создать язык в языке, открыв в последнем «гетерогенные измерения языка, позволяющие осуществлять различные психические вписывания (inscription)»[8]. «Литературное творение, — пишет она, — является тем приключением тела и знаков, которое несет свидетельство аффекта. <...> Оно переносит аффект в ритмы, в знаки, в формы»[9]. Письмо, которое Эрика отдает Вальтеру во время урока музыки (и это тоже показательно — ее извращенная просьба есть изуродованное продолжение звучащей через нее музыки), имеет следующее содержание: она хочет, чтобы он избивал ее во время сексуального акта, загородив дверь в комнату так, чтобы ее мать не имела к ней доступа. Для Вальтера ее письмо — призыв к извращенной практике садомазохизма, вызывающий у него естественное отвращение. Однако для зрителя, способного прочитать его как «симптом» (Аронсон), это письмо — выписывание себя, экстериоризация, способ найти выход, высказать, открыть себя вовне, на внешнее, чего, будучи подавленной в своих желаниях, Эрика лишена. Письмо — это зафиксированная логика ее собственного (не)существования, безысходности, танатографическим выходом из которой видится только полное подавление, унижение, устранение собственного «я», вторичное превращение себя в объект, каковым она «и так» является для окружающих. Сделать из себя вторичный объект, совершить над собой то насилие, которое логически, идеологически совершают над тобой другие (повседневный материнский диктат), — значит стать господином там, где ты привычно являешься рабом; субъектом там, где ты привычно являешься пассивной вещью. Это своеобразный способ конституирования идентичности своего «собственного», которого еще нет, через удвоение себя на письме. Письмо — это знак (или симптом), который появляется в ответ на касание Другого, гетерогенного. Это первая сформулированная ответная реакция, которая станет началом слома до сих пор незыблемой структуры имманентности. «Не хочу читать никаких писем. Я здесь — ты здесь. Мы из плоти и крови», — говорит Вальтер, еще не понимая, что она — еще только (абстрактная) логика, воплощенная проекция собственной матери, она еще не умеет жить плотью и кровью, своими желаниями, своими мыслями, своими словами. Для того чтобы начать жить — нужно разорвать то имманентное бытие, в которое погружена Эрика. Образ раны, пореза встречается в фильме дважды. Первый раз — когда она сама себя лишает девственности лезвием в ванной. Второй — когда она вонзает нож себе в левое предплечье в конце фильма. Между этими двумя эпизодами она насыпает битого стекла в карман плаща своей ученицы в отместку за то, что Вальтер проявил к той внимание, тем самым ранив ей руку перед жизненно важным концертом. Порезать руку ученице вынуждает ее даже не ревность, а неспособность смириться с тем, что рядом есть живые чувства участия, сострадания, понимания, которые ей в ее небытии чужды. Однако первый и последний порезы — раны, наносимые ею себе самой, — свидетельствуют как раз о потребности найти выход из небытия, разорвать насильно вписанное в него лицо и тело. Как и ее ученица, она не сможет теперь играть, но она не будет больше играть по чужим и чуждым ей правилам существования, так же как и играть в месть, ревность, стервозность, — от нее не остается ничего, кроме чистого выхода вовне. Тело, повседневное, опознаваемое, является удостоверением властного дискурса, оттиском его неизменной гомогенности, целостности, которую разрывает нож. Кристева называет материнский авторитет хранителем «чистого» тела. Тело чисто, пока оно целостно; ребенок, отделение — это всегда грязь, отвращение, разрыв, утрата целостности и чистоты[10]. Эрика все время удерживается в напряжении между материнским авторитетом, стражем абсолютной имманентной чистоты («Я чистая, чиста как ребенок, как снаружи, так и внутри») и потребностью опорочить этот авторитет, быть «грязной», другой, «замаранной» Другим, отдельной, живой. Порезать тело — значит порвать имманентность и герметизм насилующего дискурса, отделить себя от него. Джин Ма в статье «Диссонантные желания, жестокие рефрены: “Пианистка”» пишет: Приводящая в замешательство история фильма складывается из мелодий Баха, Шумана и Шуберта и происходит в Вене, столице европейской музыкальной традиции. Отношения героев — пианистки и ее ученика — складываются на стыке эстетического идеала классической музыки и идиоматики насилия. Такая стратегия не редуцирует фильм к чисто стилистическому эффекту ироничной игры контрастов, когда сублимированный музыкальный фон усиливает шоковый эффект актов насилия. Скорее, музыка выдвигается на передний план как основной механизм, который позволяет оперировать различными нарративными аспектами фильма. Обусловливая идентичности главных героев и являясь опосредующим звеном их желаний друг друга, музыка иллюстрирует напряжение между идеальным и обсценным, невыразимым и плотским как некую структурирующую полярность внутри нарратива[11]. Музыка восполняет в фильме те (используя выражение Кристевой) «семантические купюры», в которых не выражаются, замалчиваются любовь, нежность, трагическое, возвышенное, гетерогенное. Рассуждая о скрипторских стратегиях Селина, Кристева описывает, как эмоция вторгается в нарративную ткань письма и разрушает ее, доходя до чистого звука: ...в месте преображения эмоции в звук, на этом шарнире между языком и телом, в складке-катастрофе между обоими, возникает тогда «моя великая соперница, музыка»: Это я органы Вселенной <...>. Я изобрел Оперу потопа... Дверь ада в ухе. Это маленький том пустоты[12]. Но в реальности, именно на поверхности пустоты проистекает, в последней инстанции, это скольжение эмоции к музыке и танцу. В конце, на краю путешествия, <...> полностью выявляется путь мутации языка в стиль под воздействием необъяснимого толчка, который, вначале страстный, ритмизируется перед тем, как опустеть[13]. Как и в романной прозе такого рода, фонетика, разрушая линейное прочтение сюжета, оказывается ключевым смыслообразующим элементом в фильме Ханеке. Как эмоция и стилистика разговорного языка вторгаются в текст Селина, ломая гладкость и линейность нарратива[14], так и музыка вторгается в имманентное бытие пианистки, разрушает ее язык, тело, повседневность, оборачивается истерикой, побоями, ранами, выходом. Если читать фильм как феминистское высказывание — женское, телесное, эмоционально-чувственное, фонологическое (живая и больная речь в оппозиции к мертвому и застывшему языку нормы) отсылает здесь к образу Другого, гетерогенного, которое подавляется (диктатом матери), не замечается (в рутинной повседневной коммуникации), присваивается в качестве объекта (в страсти Вальтера к обладанию женщиной-объектом). Аронсон предложил говорить в данном случае об «испытании абсолютной инаковостью Другого». Мне думается, речь здесь идет и о становлении-собой через Другого. Герои охвачены деструктивной страстью, и эта страсть служит для того, чтобы снести, сокрушить пассивную закономерность небытия Эрики. Страсть — гетерогенное начало, которое вторгается в них обоих через музыку, то забытое или утраченное Другое, которое бросает им вызов[15]. Как ребенок появляется через разрыв целостного тела матери, так и собственный голос появляется через разрыв гомогенного дискурса тотальности. И в финале фильма этот стертый, вытесненный из повседневности собственный голос, который все это время пробивался только как музыка, вдруг вновь возвращается, вернее, впервые начинает жить, звучать, быть слышимым. Это тишина, которую оставляет за собой раненая Эрика, уходя в ночь безликого города в тот самый момент, когда публика (надо догадываться) напряженно и с предвкушением ждет ее появления на сцене, — концертный зал, наполненный тишиной ее отсутствия[16]. Заставить говорить тело, заставить его жить, кровоточить, болеть — это, в каком-то смысле, заставить замолчать диктат тотализации, который устраняет наше право на собственное тело, на собственный голос. Это открыть в себе тишину другого рода — тишину голоса, звучания которой мы до сих пор не знали. Нанести себе рану — значит разорвать собственную идентичность, разорвать навязанное означающее, пойти против привычных вмененных норм и типовых ожиданий, уничтожить в себе субъект, который можно было бы по-прежнему подчинять. Эрика и есть теперь чистая рана, через которую она уходит, ускользает, выпрастывается из логики объективирующего подчинения. Искаженный от боли и судороги рот ранящей себя ножом пианистки в финальной сцене — это предвестие того самого первого звука ее тишины, уход из чужой авторитарной речи в собственное неподвластное молчание. Как разрезанный глаз Бунюэля, рана есть также разрыв привычной зрителю логики восприятия, болезненный и травматичный выход к рефлексивности, выход из того «безликого места, удобство которого не предполагает главного — восприимчивости к Другому»[17]. В этом смысле европейскому кинематографу удается сегодня выстроить кинематографическое высказывание на разрыве между разными смысловыми регистрами: логикой сюжета, телесным опытом, фонологическим и дискурсивным планами. Тело не репрезентирует себя, но указывает на собственную (не)возможность, на собственное отсутствие. Речь говорит не о том, что она выражает, а о том, что остается в ней невыраженным. Музыка не сопровождает образ в виде тождественного его настроению сонорного комментария. Как говорил Делёз, музыка, это «инородное тело» поверх визуального образа, больше не репрезентирует видимое, а указывает на разрыв с ним и на его требующую археологического прочтения глубину[18]. Так, играя на диссоциации и пересечении этих регистров, европейский кинематограф ухватывает нерепрезентируемое: глубинную проблему имманентности человеческого сознания. И открывает нам выход из нее — через разрыв, разрез, искривленный рот, музыку. «Слово, — писала Кристева о Джойсе и Селине, — вот что обнаруживает отвратительное. Но в то же время лишь Слово очищает от отвратительного <...>. Единственно возможный катарсис: риторика чистого означающего, музыка письма <...>. Ритм и музыка — единственный выход»[19].
[1] Аронсон О. Санитары любви. «Пианистка», режиссер Михаэль Ханеке // Искусство кино. 2001. № 10 (kinoart.ru/archive/2001/10/n10-artide8 (дата обращения: 09.11.2014)). Все дальнейшие цитирования — по этой ссылке. [2] С другими крайне интересными и порой противоречивыми зарубежными интерпретациями этого фильма Ханеке, анализирующими его в свете психоанализа, современной медийной культуры потребления, критики вуайеризма, порнографии и буржуазного общества, смещения жанровых рамок и привычных зрительских ожиданий, можно познакомиться в работах: Speck C.O. Funny Frames: The Filmic Concepts of Michael Haneke. New York: Continuum, 2010; Wheatley C. Michael Haneke’s Cinema: The Ethic of the Image. New York: Berghahn Books, 2009; Thakur G.B. Re-reading Michael Haneke’s La Pianiste: Schizo-politics and the Critique of Consumer Culture // New Cinemas: Journal of Contemporary Film. 2007. Vol. 5. № 2. Р. 139—152; Landwehr M.J. Voyeurism, Violence, and the Power of the Media: The Reader’s / Spectator’s Complicity in Jelinek’s The Piano Teacher and Haneke’s La Pianiste, Cache, The White Ribbon // International Journal of Applied Psychoanalytic Studies. 2011. Vol. 8. № 2. P. 117—132; Gural-Migdal A. The «Ghost Image» of Horror and Pornography in Michael Haneke’s La Pianiste (2001) // Studies in French Cinema. 2011. Vol. 11. № 1. P. 57—69. [3] См. также: Birchall B. From Nude to Metteuse-en-Scene: Isabelle Huppert, Image and Desire in La Dentelliere (Goretta, 1977) and La Pianiste (Haneke, 2001) // Studies in French Cinema. 2005. Vol. 5. № 1. Р. 5—15. [4] Как пишет Кэтрин Уитли: «Эрика, которая, очевидно, получила минимум или вообще не получила от родителей информации о сексе и любви, является продуктом общества, в котором секс либо полностью игнорируется, либо покрывается обольстительным лаком телевизионных экранов и рекламных постеров. Она разрывается между подавлением и эксцессом. Ее пристрастие к садомазохизму не подвергается сомнениям — это все, что она знает о любви: отчужденный секс, лишенный эмоций и нежности, помноженный на знание о том, что всякий секс есть грех, отвращение и, следовательно, должен повлечь наказание» (Wheatley C. The Masochistic Fantasy Made Flesh: Michael Haneke’s La Pianiste as Melodrama // Studies in French Cinema. 2006. Vol. 6. № 2. Р. 125). [5] Джульет Вигмор замечает, что события фильма разворачиваются в закрытых пространствах, даже когда они расположены вне дома, порождая чувство герметичности и клаустрофобии. Автор ссылается на цитату из Эльфриды Елинек, автора романа, легшего в основу сценария, где та говорит о том, что, «если кто-то не живет, он заключен, и его наказанием становится то, что он превращается в собственную тюрьму» (Wigmore J. Sex, Violence and Schubert: Michael Haneke’s La Pianiste and Elfriede Jelinek’s Die Kiavierspielerin // Amsterdamer Beitrage zur Neueren Germanistik. 2007. Vol. 63. № 1. P. 300—301). [6] Кристева Ю. Силы ужаса: Эссе об отвращении / Пер. с франц. А. Костиковой. СПб.; Харьков: Алетейя; Ф-пресс, 2003. С. 37, 39. [7] Аронсон О. Указ. соч. Ср., как, анализируя значение сюжета шубертовского «Зимнего пути» для фильма Ханеке, Уитли пишет: «Как Лиза, главная героиня “Письма незнакомки” (роман Стефана Цвейга. — Т.В.), может выражать себя только посредством написанных слов, так и Эрика может обрести свой “истинный” голос, т.е. чистое выражение ее унижения, только в своей музыке. И все же она даже не способна спеть слова (песни Шуберта. — Т.В.), которые бы так точно выразили ее одиночество и отчужденность. Ей остается только аккомпанировать певцу-мужчине. Возможно, это знак ее разорванности или того, что она еще не вошла в порядок символического, но в своей связи с музыкой Эрика пронизана чистотой, которой не хватает языка и которая отделяет ее от остального общества» (Wheatley C. The Masochistic Fantasy Made Flesh. P. 120). [8] Кристева Ю. Жизнь и смерть речи // Кристева Ю. Черное солнце: Депрессия и меланхолия / Пер. с франц. Д.Ю. Кралечкина. М.: Когито-центр, 2010. С. 51. [9] Там же. С. 31. [10] Как пишет Уитли, «во многих отношениях Эрика — еще ребенок, у которого не получилось стать частью символического порядка общества... Она одновременно неверно интерпретирует мать как часть себя самой и боится быть инкорпорированной ею» (Wheatley C. The Masochistic Fantasy Made Flesh. P. 121). [11] Ma J. Discordant Desires, Violent Refrains: La Pianiste // Grey Room. 2007. № 28. Р. 8. [12] Курсивом автора выделена цитата из романа «Смерть в кредит» Луи-Фердинанда Селина. [13] Кристева Ю. Силы ужаса. С. 227. [14] «Сверхсегментный регистр речи (интонация, ритм)», как говорит о речи меланхолика Кристева в «Черном солнце». [15] В отличие от интерпретации Аронсоном роли Вальтера, мне не видится, что Вальтер — олицетворение общественной нормы, словами автора, «само воплощение закона нормы, ее нескромного очарования», хотя такая интерпретация встречается, скажем, и у Ма: Вальтер как представитель «нормативного понятия романтической любви, <...> который действует в интересах социального порядка» (Ma J. Op. cit. P. 21), — и у Уитли: Вальтер как «стереотипизированный доминирующий белый самец, характер которого едва ли может представлять интерес для психологического исследования» (Wheatley C. The Masochistic Fantasy Made Flesh. P. 121). Ни один «нормальный» мужчина, особенно действующий в интересах социального порядка, не побежит вытаскивать женщину из туалетной кабинки, чтобы овладеть ею, в ужасе осознав, что она только что подсыпала стекло в карман своей ученицы из ревности к нему. Ни один «нормальный» мужчина не будет избивать и насиловать стервозную женщину (т.е. делать именно то, о чем просит Эрика), при этом полностью ломая ее правила игры, вторгаясь в ее закономерное небытие на языке одновременно желаемого ею насилия и не подчиняемого ей Другого. Но только мужчина, который понимает, что именно с ней происходит, в каком неразрешимом герметизме она замкнута, иными словами, именно тот, ктолюбит ее через это понимание. (Ср. с интерпретацией Аронсона: «Кто способен воспринять весь этот “безумный” язык шокирующих симптомов? Ответ: либо врач-психоаналитик, либо тот, кто любит. Когда ученик Эрики Вальтер отказывается воспринимать ее перверсию, то это значит, что его желание было видимостью, “обманкой”, страсть — мужским самоутверждением, увлеченность замечательной пианисткой — обольщением, флиртом со всеми положенными в такой ситуации знаками влюбленности, но не любовью» (Аронсон О. Указ. соч.)). Мне также не видится, что Вальтер испытывает амбиции флиртующего маскулинного самоутверждения. Напротив, он морально целостная, свободная, психически здоровая витальная сила, эротографичная в противоположность танатографичному жизненному сценарию Эрики. Он осмыслен и открыт в своей страсти, он этичен и чуток к окружающим в своих повседневных поступках. И когда он говорит Эрике, что она больна (напомню, что здоровое общество нормы / болезнь — та интерпретационная схема, которую Аронсон отклоняет как несостоятельную), то считает ее таковой не по отношению к клинически «здоровой» норме социальности, а по отношению к здоровой витальности эротического. Именно поэтому, я полагаю, в трактовке этого сюжета имеет смысл говорить не о высвобождении любви, как у Аронсона, а о высвобождении того гетерогенного начала, которое единственное есть свидетельство нашего собственного, не подчиненного тотальной имманентности бытия. В этом смысле неважно, любят ли, и насколько глубоко и чисто, герои друг друга, потому что они выполняют в отношении друг друга не функцию любовников (по крайней мере, не только и не главным образом), а функцию гетерогенного вторжения в мир гомогенных тотальностей. [16] Вигмор замечает, что Эрика разрывает рамки предписанного ей социального статуса уже тем, что вырывается за рамки кадра, показывающего крыльцо Венской консерватории, оставляет кадр пустым (Wigmore J. Op. cit. P. 306). [17] Аронсон О. Указ. соч. Ср.: «Действия Эрики (дефлорация лезвием. — Т.В.) позволяют трактовать феминность как рану, — рану, которая появляется как некое естественное условие, но чьи истоки, по сути, лежат где-то вне нас» (Ma J.Op. cit. P. 20). [18] «Согласно таким композиторам, как Пьер Жансен или в меньшей степени — Филипп Артхейс, киномузыка должна быть абстрактной и самостоятельной, подлинным “инородным телом” в визуальном образе, слегка напоминать пыль в глазу, а также сопровождать “нечто присутствующее в фильме без того, чтобы то было в нем показано или даже индуцировано”» (Делёз Ж. Кино: Кино 1: Образ-движение; Кино 2: Образ-время / Пер. с франц. Б. Скуратова. М.: Ad Marginem, 2004. С. 564); ссылка на цитируемых Делёзом авторов — «Table ronde sur la musique de film» в «Cinématographe», № 62. [19] Кристева Ю. Силы ужаса. С. 59. Вернуться назад |