ИНТЕЛРОС > №131, 2015 > Убегающий Христос: Иудаизм и христианство в системе мотивных координат Бабеля Михаил Вайскопф
|
Общеизвестная особенность бабелевской прозы — примат образности, словесной или символической фактуры над сюжетом. Хотя у Бабеля дано немало ярких фабульных решений, основная смысловая энергия по большей части сосредоточена не в них, а именно в фоновом материале. При этом различные отрезки одного и того же повествования группируются по модернистскому принципу монтажа, иногда почти кинематографического. Так происходит в чрезвычайно многоплановом «Вечере», где к середине текста рассказчик между делом внезапно вспоминает о собственном существовании и включает себя в кадр: «А против луны, на откосе, у заснувшего пруда, сидел я в очках, с чирьями на шее и забинтованными ногами» [1]. Логически такие фрагменты могут никак не сопрягаться между собой (ср. хотя бы «Путь в Броды» или тот же «Вечер») — скорее они призваны оттенять или, по слову Шкловского, «остранять» друг друга. Между ними просвечивает некая ассоциативная связь, но ассоциации строятся как по смежности, так и по контрасту[2]. В конечном результате эффект композиционной целостности зиждется на единстве риторических приемов. К. Паустовский вспоминал, как Бабель не раз «кричал в раздражении на самого себя: “Чем держатся мои вещи? Каким цементом? Они же должны рассыпаться при первом толчке” <...> Он сам себе отвечал, что его вещи держатся только стилем, но тут же смеялся над собой: “Кто поверит, что рассказ может жить одним стилем, без содержания, без сюжета, без интриги? Дикая чепуха”»[3]. У Бабеля и впрямь трудно было бы выявить общий сюжет, сшивающий его тексты, — кроме изученного А. Жолковским и М. Ямпольским нарратива о приобщении героев к какому-либо новому статусу, обретаемому в акте эпифании или инициации (сексуальной и/или писательской). Для обоих исследователей Бабель — неутомимый вуайер, который то отождествляется со своим объектом посредством лукавой мимикрии, то от него отчуждается. Его позиция — это позиция медиатора, соединяющего бинарные оппозиции, уже внутренне предрасположенные, впрочем, к такой встрече[4]. Действительно, его герои нередко проходят травматические испытания, необратимо меняющие их жизнь, и совершают поразительные открытия — как положительного («Пробуждение», «Ди Грассо» и проч.), так и отрицательного свойства («История моей голубятни»). Виртуозный лаконизм сводит к минимуму мотивировку либо развернутую подготовку события — чаще всего мы сталкиваемся только с его ошеломляющим результатом. Фабульные зигзаги — это сверхмощные разряды семантического напряжения, исподволь накопленного в тексте. Время настолько спрессовано, что его движение почти неприметно. Историософия Бабеля циклична, как в Екклезиасте, и ахронна, как в Талмуде[5]. Напомню, в частности, об отождествлении им чудовищных еврейских трагедий, разделенных необъятными историческими интервалами: падение Иерусалима — погромы Хмельницкого — истребление евреев в Гражданскую войну. Национальные катастрофы, включая разрушение обоих Храмов, в иудейской традиции и в сознании писателя синхронизированы траурной датой — 9 Аба, которую он встречает в разгромленном местечке: «Все как тогда, когда разрушали храм» (дневниковая запись от 24 июля 1920 года)[6]. Но ахронная схема присутствует и в пародийно-бытовом контексте, только подчеркивающем ее значимость для автора, охотно размывающего границу между пафосом и иронией. В кульминационный миг само время истово замирает над Беней Криком как над новым Иисусом Навином: «И солнце встало над его головой, как часовой с ружьем». Статическая модель хроноса может дополняться его инверсией. В другой, более ранней новелле — «Король» (1921), открывающей сборник «Одесские рассказы» и тоже подчиненной травестийно-эпической установке, Бабель преспокойно запускает время вспять: — Эйхбаум, — сказал ему Король, — когда вы умрете, я похороню вас на первом еврейском кладбище, у самых ворот. Я поставлю вам памятник из розового мрамора. Я сделаю вас старостой Бродской синагоги. Я брошу специальность, Эйхбаум, я поступлю в ваше дело компаньоном. У вас будет двести коров, Эйхбаум. Я убью всех молочников, кроме вас <...> Я выстрою вам дачу на шестнадцатой станции. Как видим, Король сначала собирается с помпой похоронить будущего покойника, затем сделать его старостой синагоги, стать его компаньоном и, наконец, выстроить ему дачу. Кстати, в этом рассказе трижды звучит перевернутая формула угощения: «Закусывайте и выпивайте» (вообще-то сперва выпивают, а потом закусывают). В пьесе «Закат», где один из персонажей попрекает молодящегося старика: «Из понедельника воскресенье делаем, Мендель?» — а другой осуждающе сравнивает его с Иисусом Навином, «сумасбродом, остановившим солнце», резонеры при случае и сами машинально готовы сдвинуть время назад, от ужина к обеду: «Еще курицы не вставали, а меня будит Арье-Лейб: бегите к Крикам, рабби, у них ужин, у них обед». Автобиографические и прочие реалии у Бабеля могут с ходу меняться соответственно ближайшему поэтическому заданию либо политической конъюнктуре[7]. В двух произведениях, расположенных в «Конармии» почти бок о бок, один и тот же новоградский костел преподносится то в зловеще-готическом антураже[8], то, в «Пане Аполеке», — с восхищением. Персонажи лишены психологической эволюции и лишь раскрывают контрастные грани своего характера по вызову обстоятельств: таковы Трунов, Афонька Бида, сестра Сашка и т.д. При необходимости стремительно варьируется даже их облик, например наружность мнимого «глухаря» в «Иванах». Сперва, в той сцене, где изувер Акинфиев, повозочный ревтрибунала, стреляет у него над ухом, о дьяконе говорится, что над «громадой его лысеющего черепа летал легкий серый волос». А через пару страниц, в конце новеллы, показано, как замученный дьякон ползет на коленях, «весь опутанный поповским, всклокоченным волосом» (которого, впрочем, и быть не могло, так как его призвали в Красную армию). Просто в первом случае автору важно было педалировать акустический эффект измывательства над злосчастным симулянтом, так сказать, оголив его череп для револьверного грохота, а во втором — подытожить страдальчество коленопреклоненного клирика, придав рисунку житийно-иконописный оттенок. Адаптируясь к динамике повествования, эволюционирует и портрет гонителя: сначала Акинфиев наделен был «ослепительными зубами» — но тут же мы узнаем, что он «шепелявит»; а в рассказе «После боя» у него имеется лишь один «длинный зуб, качавшийся в черном рту, как береза на большаке». В «Эскадронном Трунове» описано, как сдавшиеся в плен поляки побросали свою одежду и остались в нижнем белье: «Это была их уловка для того, чтобы мы не отличили по обмундированию офицеров от рядовых». Тем не менее одного из пленных Трунов зарезал — и тогда Андрюшка Восьмилетов «стал стаскивать с умирающего штаны». (На этот раз Бабелю важнее было обрисовать мародерство, пожертвовав логикой изложения.) Там же герой перед своим последним боем, «понатужившись, стянул с себя» новые сапоги и подарил их пулеметчикам. Однако во вводной сцене новеллы его хоронят в сапогах — трудно предположить, будто их стали заново натягивать на мертвеца. Есть и более выразительные противоречия, отразившие трагическое недоумение автора по поводу столь занимавшей его чекистско-палаческой среды. Главарь налетчиков Фроим Грач приходит к новому «хозяину» одесской ЧК — москвичу Владиславу Симену, чтобы отговорить его от казней и спасти своих друзей. Тот угощает старика чаем и коньяком — а потом приказывает его расстрелять. За вычетом угощения, ситуация, в сущности, достаточно ординарная для этого ведомства — но весь фокус в том, что начальник, присланный из столицы, одержим, казалось бы, стремлением к законности. Сразу же после расстрела он проводит «собрание о новых правилах делопроизводства. Симен делал доклад о непорядках, которые он застал, о неграмотных приговорах, о бессмысленном ведении протоколов следствия. Он настаивал на том, чтобы следователи, разбившись на группы, начинали занятия с юрисконсультами и вели бы дела по формам и образцам, утвержденным Главным управлением в Москве». Каким бы советским маразмом ни выглядела чекистская юстиция, насаждаемая Сименом, ясно все же, что она отнюдь не предусматривала произведенную им спешную ликвидацию посетителя — без всяких там протоколов и приговоров. Разнобой подрывает и псевдоисповедальные декларации Бабеля. Достаточно сопоставить, к примеру, официозно-оптимистическую концовку «Дороги», где автор восхваляет свою «превосходную жизнь, полную мысли и веселья», с заключительными строками «Первой любви», где он скорбит о «раннем, ужасном своем увядании». Правда, эти произведения разделены значительным временным промежутком. Иначе обстоит дело в двух новеллах: «Рабби» и «Сыне рабби». В «Конармии» они предусмотрительно разведены: «Рабби» — 9-й по счету, а «Сын рабби» — 34-й и последний (до 1933 года) текст книги, что несколько затрудняет их сличение. Однако в первой, журнальной публикации они появились вместе — фактически как единое, хотя и двухчастное сочинение[9]. Тем заметнее должны были выглядеть резкие расхождения между ними. В «Рабби» юный Илья Брацлавский, единственный сын цадика, — злобный психопат просветительского пошиба, который в отчем доме глумится над родной верой, демонстративно зажигая огонь в субботу, что категорически запрещено иудеям: «Сын рабби курил одну папиросу за другой среди молчания и молитвы». А из продолжения, где этот персонаж уже предстает красным командиром и священномучеником революции, умирающим в поезде на руках у Лютова, явствует, что, оказывается, в тот субботний вечер, четыре месяца назад, он вовсе не курил и не бунтовал — напротив, вел себя весьма благочестиво, углубившись в Писание. Теперь повествователю вспоминается «повисшее над Торами безжизненное покорное прекрасное лицо Ильи, сына рабби, последнего принца в династии...». Для его тогдашней набожности Лютов задним числом предлагает идеологическое оправдание: «— Вы не были тогда в партии, Брацлавский. — Я был тогда в партии, — возражает тот, — <...> но я не мог оставить мать...» Однако, продолжает Илья: «...мать в революции — эпизод. Пришла моя буква, буква Б, и организация услала меня на фронт...» (Если, исходя из его признания, вернуться к версии «Рабби», то общая ситуация окажется сугубо абсурдной: ведь эта, даже преходящая преданность матери все равно никак не сочетается с изображенным там поруганием субботы — святой, естественно, для обоих родителей.) Словом, соединить два жития коммуниста Брацлавского не легче, чем склеить «постановления шестого съезда партии» с филактериями или Ленина — с Маймонидом из его походного пантеона; но логическая несовместимость нарративов скрадывается благодаря суггестивному блеску изложения. Что же касается метасюжетной функции, то ее обычно выполняет у Бабеля тот или иной стабильный мотив, а чаще целый комплекс внутренне взаимосвязанных, но внешне разнородных или просто контрастных смысловых элементов, скрепляемых стилем. Это своего рода опорные точки, маркеры, вокруг которых клубится действие. К подобным семантическим сгусткам писатель питает такое же пристрастие, как его пан Аполек — «к знакомым лицам». Так выстраиваются пульсирующие серии из микросюжетных блоков, кочующих по произведениям. Одни и те же мотивы или даже группы мотивов могут вовлекаться в разные комбинации, обретая новое назначение. Смена функции способна инвертировать ценностный статус объекта. Порой амбивалентная иерархия развертывается по вертикали небо—земля (процесс, не раз отмечавшийся исследователями): сакральный образ легко низводится в травестию, а травестия отсвечивает высокой символикой. Здесь равно знаменательны и плутовской герой «Шабос-Нахаму», выдающий себя за пришельца с небес, и упившийся водкой подъесаул из новеллы «Путь в Броды», поднявшийся в эмпиреи на жеребчике Джигите. Хотя во втором случае автор пародийно обыгрывает мусульманский миф о небесном путешествии Мухаммада на коне Бураке (под водительством Джибрила), не вызывает ни малейших сомнений, что по своему религиозному генезису такая взаимообратимость зенита и надира в целом восходит к хасидизму; но она поддержана и всем составом поэтики Бабеля. В коллекции его дихотомий — отчасти давно изученных — превалирует все же архетипическое пересечение смерти и зачатия («поцелуи раздавались на могильных плитах»), пресловутое двуединство tomb и womb. Вся соль — в мозаичной специфике любых компонентов этого набора, резко — порой полярно — меняющих свою роль и удельный вес в зависимости от контекста. Среди прочего, это сексуальная инициация и гибель; труп и цветение (аура некрофилии); стигматы и соитие; полная женская грудь, молоко (включая даже упоминания о Млечном Пути) и секс, зачатие, рождение — в том числе символическое, как обновление жизни; женская грудь и смерть; травма, мучение — и венец; кони и секс либо кони и смерть; образы змеи (которую иногда заменяет мотив раскачивания) как знак эротики, а не только коварства или смерти. К индивидуально-бабелевским комбинациям относятся увечье и фертильность («Сулак» и др.); Христос (или его пародийный заместитель) и женская похоть; расставленные женские колени как обозначение беременности или материнства; союз героя с проституткой — подлинной или мнимой; соединение деформированной, обычно раздутой шеи и/или рвоты с символикой змеи («Детство») либо сексом («Пан Аполек», «Король», «Сказка про бабу», «Первая любовь»). Впору напомнить и о почти патологическом пристрастии Бабеля к моргам, сценам экзекуций, кладбищам, всевозможным телесным изъянам и порокам. По его брейгелевским пространствам дефилирует нескончаемый парад уродов, которые равно годятся и в мученики, и в палачи — а иногда и в шуты. В рассказе «Иван-да-Марья» он, на фольклорный манер, даже складывает из них пазл, отдающий гротеском: калеки «были об одной ноге, другие недосчитывали руки или глаза. Они спрягались по двое, чтобы плавать. На двух человек приходилось две ноги, они колотили обрубками по воде...»[10] Деформация зрения часто рисуется у Бабеля в связке как с глухотой, так и с компенсаторной чуткостью (ср. хотя бы Гедали или Шевелева в рассказе «Вдова»), музыкой либо звучной речью. Вообще же незрячесть в любой форме может не только примыкать у него к гибельным увечьям (ср. ранний очерк «Слепые»), но и служить приметой социальной, национальной либо психологической чужеродности — а также духовной косности, ограниченности героя («Линия и цвет») или же, наоборот, знамением его провидческой мудрости. Автор охотно обыгрывает и смешивает все эти трактовки, усложняя и маскируя смысловую подоплеку произведения — ибо в своем творчестве он остается таким же лукавым мистификатором, каким был в повседневной жизни[11]. Ряд его семантических узоров требуют усвоения их культурного кода, иногда, впрочем, довольно прозрачного. Фейлен в своей новаторской монографии подчеркивал, что Арье-Лейб из «Как это делалось в Одессе» замещает собой речистого Аарона, а его сосед по стене, «шепелявый Мойсейка», — косноязычного Моисея; что в «Закате» Мендель Крик, который крал телеграфные столбы и на плечах приносил их домой, — это пародия на библейского Самсона (последний же, в свою очередь, традиционно причислялся к прообразам Христа)[12]; что аполлоническую символику в чертах художника Аполека подтверждает его манера носить с собой белых мышей: ведь это зверьки Аполлона, одно из обозначений которого — Сминфейский, то есть Мышиный[13]. В то же время Морис Фридберг в имени выпивохи-Аполека подметил и еврейскую ироническую ноту: на идиш «а-поляк» — синоним горького пьяницы[14]. При случае Бабель, как мы только что видели, и впрямь этимологизирует то или иное слово в самом сюжете — например, в «Моем первом гусе», где приобщение героя к новому «родному дому» включает в себя, наряду с мотивом жертвы, прикровенный мотив перехода в чужую веру — некое полу- христианство-полуязычество. Вокруг своего котелка со свининой (разумеется, запретной для евреев) казаки, принимающие его к себе, сидят, «как жрецы»[15], — стоит лишь уточнить, что здесь актуализировано исходно-гастрономическое значение слова «жрец». Этот прием затрагивает также русско-украинскую и русско-немецкую языковую сферу. Приведу несколько элементарных примеров. «Эскадронный Трунов» открывается показом героя, лежащего в гробу: «труна» по-украински — это и есть гроб. В рассказе «Закат» побоище кончается тем, что Двойра Крик, как и было задумано, «провалила папаше голову друшляком». Выбор оружия выглядит странным — если не принять в расчет, что по-немецки Durchschlag — это как раз пробой, пролом. К поверженному Менделю его жена мадам Горобчик тогда «приблизилась, подпрыгивая, как воробей», — ведь «горобец» («горобчик») по-украински означает именно «воробей». Встречаются, естественно, и более изощренные межкультурные комбинации. Если свою богоматерь Аполек списал с экономки ксендза — пани Элизы, то блудницу Марию Магдалину (негатив и мифологический субститут богоматери) — с «еврейской девушки Эльки... матери многих подзаборных детей». Но обе они — Элиза и Элька носят, по сути, одно и то же имя: Елизавета, на иврите Элишева (Элька — его простонародная форма). Так звали родственницу — и как бы функционального двойника — Св. Девы: почти одновременно с ней она родила сына — Иоанна; изображением последнего и предваряется действие новеллы. Хотя Иоанн Креститель писан не с еврея, у него все же имеется еврейский коррелят — выкрест Янек (ставший моделью для ап. Павла, порвавшего с иудаизмом): Янек — уменьшительная форма имени Иоанн. Угрюмый анархист и вечный революционер Сидоров из «Солнца Италии» пишет письмо некоей Виктории — «невесте, которая никогда не будет женой»[16]. Он делится с ней заветной мечтой — уехать в Италию; но его цель — убить тамошнего короля. «Италия, она вошла в сердце, как наваждение. Мысль об этой стране, никогда не виданной, сладка мне, как имя женщины, как ваше имя, Виктория.» Конечно, перед нами каноническое сцепление эроса и смерти; только на сей раз оно маркировано у Бабеля тождеством номинаций: возлюбленной Виктории отвечает имя будущей жертвы — короля ВитториоЭммануэле (или Виктора-Эммануила, как называет его рассказчик). Сам же культ Виктории он, несомненно, взял из одноименного и весьма пафосного романа Кнута Гамсуна (этого автора Бабель, судя по Дневнику, читал как раз во время польской кампании). У Гамсуна Виктория — это невеста, которая никогда не выйдет замуж; а герой, спасаясь от своей любви к ней, надолго уезжает в Италию. Но за образом вечной невесты у Бабеля просвечивает также подсказанная богородичной литургикой («невеста неневестная») и монастырской риторикой русская литературная традиция — вплоть до «Невесты» Чехова, народовольческой и большевистской лирики. В рассказе «Иван-да-Марья» в числе участников корабельной экспедиции выведен бездушный и глумливый комиссар-русофоб, «мучитель России» — латыш Ларсон. Один из его предшественников — бесчеловечный капитан Ларсен из «Морского волка» Джека Лондона; другой, житейский, прототип — латыш Лепин, генштабист, враждебно очерченный в Дневнике. Впрочем, «Иван-да-Марья» вообще имеет довольно богатую генеалогию. Антагонист комиссара Ларсона — это подконтрольный ему командир парохода Коростелев, алкоголик, в прошлом бродяга и богоискатель, побывавший в скитах и все еще наделенный «монашеским волосом». Его образ, бесспорно, навеян биографией лесковского «очарованного странника» — инока Флягина, с которым слушатели знакомятся как раз во время плавания (допустимо и влияние Горького). Из той же повести Бабель позаимствовал такие красочные подробности, как манера его хмурого рулевого угрожающе скрипеть зубами («Челюсти его скрежетали, как жернова. Зубы, казалось, размалываются в песок»), отличающая именно лесковского героя. Сам же показ обезумевшей от пьянства команды, несущейся по Волге на заблеванном судне («гонка призрачного нашего корабля»), восходит у Бабеля, не считая отечественных реалий, к «Пьяному кораблю» Артюра Рембо — одному из его любимых стихотворений, которое он, по воспоминаниям Паустовского, «великолепно читал» в оригинале. Кстати, из биографии французского поэта автор «Пана Аполека» позаимствовал и экзотическую профессию жениха Деборы, торговавшего слоновыми бивнями: Паустовскому он рассказывал, что Рембо «торговал в Абиссинии слоновыми бивнями»[17]. В «Аполеке» это была, так сказать, бабелевская шутка для самого себя — и немногих эрудитов. В 1937 году на одной из писательских встреч он признался: «Если я выбрал себе читателя, то тут же я думаю о том, как мне обмануть, оглушить этого умного читателя». Как раз такой подвох мы найдем в «Конце богадельни», где на еврейское кладбище внезапно вторгается пьяный матрос Федька Степун — ярый поборник равенства, который стреляет в небо из нагана. Многие ли читатели в СССР знали об убежденном религиозном социалисте, эмигранте Федоре Степуне? Примечательна в «Карле-Янкеле» биография одного из сыновей кузнеца Иойны — Семена Брутмана. В Гражданскую войну тот поступил «к Примакову — в дивизию червонного казачества. Его выбрали командиром казачьего полка, и потом, когда дивизию развернули в корпус, он стал комдивом» (первая публикация, 1931). Безусловно, прототипом Брутмана послужил близкий друг Бабеля — и многих других писателей — Гутман, сначала командовавший полком, а затем 2-й червонной дивизией. Правда, свою фамилию Давид Гутман еще до революции сменил на Шмидт (в память о прославленном лейтенанте)[18]. Но «шмидт» — и по-немецки, и на идиш — это кузнец; и автор, соответственно, делает Брутмана сыном кузнеца. Последующая драма червонного казака проливает свет на тактические зигзаги Бабеля. В период внутрипартийной борьбы Шмидт энергично поддержал Троцкого — и, естественно, подвергся опале (расстрелян он был в 1937-м, в звании комбрига). Писатель, который в 1924 году посвятил «Мите Шмидту, начдиву второй червонной» «Жизнеописание Павличенки», уже в 1926-м, в книге «Конармия», предусмотрительно снял посвящение, а в изданиях «Карла-Янкеля», выходивших после 1931 года, разжаловал своего начдива в командиры полка. При всем том, приспосабливаясь к условиям, он старается удержать за собой и некоторый резерв политического вольнодумства. В 1927 году Бабель пишет ерундовый, позаимствованный из казенного фельетона и вроде бы совершенно конъюнктурный киносценарий — «Китайская мельница (Пробная мобилизация)». Егор Живцов, комсомольский секретарь, проникается безмерным сочувствием к угнетенным трудящимся Китая и затевает у себя в деревне всеобщую «мобилизацию на защиту китайской революции», преподносимую в комических тонах. Но героя все же одолевают сомнения — его больше воодушевляют электрификация СССР и местные хлопоты: мельница разрушена, и зерно приходится молоть у богатеев. В тяжких раздумьях он листает сочинения Ленина — и радостно натыкается на место, которое все ему разъясняет (крупным планом дано «светлеющее лицо Живцова»). «Китайские братья самосильно управляются», — объявляет он своим подопечным и велит им спешно «заниматься текущими делами — починить мельницу на все 100% задания». Понятно, что коллизия эта обозначает достигнутую в 1927 году полную победу сталинско-бухаринского ЦК над Троцким с его манией мировой революции и требованием активного участия в китайских делах[19]. Возобладал изоляционистский курс Сталина на «строительство социализма в одной отдельно взятой стране», который интерпретировался левой оппозицией как коварная победа «термидора» и вырождение большевизма. Агитационная кампания развертывается сталинским руководством с сакральной опорой на хитроумно препарированные ленинские цитаты — и эта ритуальная практика тоже отражена в сценарии. Лишь одна деталь привносит в него выразительные коррективы. Услышав вердикт Живцова, ошарашенные комсомольцы «усмехаются», и на экране возникают титры: «Перехитрил... рябой черт...» Секретарь ячейки выглядит, однако, иначе: он «прыщавый, длинноволосый» — но вовсе не рябой. Под хитрым «рябым чертом» в стране подразумевали Сталина. Народное отождествление рябизны с бесовщиной перейдет и в более поздние сочинения Бабеля. В «Гапе Гужве» (главе из предполагаемого романа) «рябым огнем» опалено лицо нового «уполномоченного по коллективизации» — страшного «вороньковского судьи», присланного вместо прежних, малоуспешных начальников и «прозванного в районе “двести шестнадцать процентов”. Этой цифры он добился на хлебозаготовках в буйном селе Во- ронькове», — и ее, многозначительно добавляет автор, облекали «тайны, песни, народные поверья». А в рассказе «Иван-да-Марья» появление самогонщицы — «рябой бабы, статной, как лошадь», предвещает расстрел; сатанинская рябизна увязана тут с таким фольклорно-мифологическим символом гибели, как лошадь или конь, превосходно известным писателю («Замостье»). Фольклор же, в свою очередь, скреплен у него с адаптированной новозаветной традицией; в итоге складывается новая комбинация мотивов по модели, столь характерной для Бабеля. Как убедительно показал Зеев Бар-Селла в своем докладе «Исаак Бабель и “революция сверху”», прочитанном в Иерусалимском университете (в печати), сохранившиеся бабелевские тексты о раскулачивании — это исполненное ужаса повествование о конце света и Страшном суде. Отсюда, отмечает он, в «Гапе Гужве» сама фигура символического судьи. Можно добавить, что определение «вороньковский» отчасти тоже навеяно Апокалипсисом с его образом Вороного коня. Последняя аллюзия подтверждается финальными сценами «Конца богадельни», который был напечатан почти одновременно с «Гапой» и в котором актуализирован мотив коня как вестника уничтожения: здесь стариков обрекает на голодную смерть заведующий комхозом («И вот этих убрать») — чужак, приехавший из города на «пролетке, запряженной высокой вороной лошадью». В этот семантический ряд уместно будет включить и указание на собственно литературный генезис «вороньковского судьи». Прослеживается он, по-моему, к нашумевшему роману В.В. Вересаева «В тупике», выдержавшему семь изданий, причем последнее из них каким-то чудом вышло в разгар коллективизации — в 1930-м (то есть за год до «Гапы»). В этой книге, которой предпослан эпиграф из дантовского «Ада», в город приезжает, взамен прежних, новый, образцовый каратель — знаменитый своей безжалостностью чекист Воронько, «палач Украины» (с вороньковским судьей его сближают и такие подробности, как холодное спокойствие, очки, аскетическая неприхотливость в быту). Однако бабелевский «уполномоченный», чемпион по хлебозаготовкам, вобрал в себя и черты смежного вересаевского персонажа. Это изображенный сразу же вслед за Воронько, на соседних страницах, «комиссар продовольствия» Колесников, блистательно наладивший продразверстку. У него «вагоны хлеба вырастают, как из земли»; он «жесток невероятно. Мужиков десятками расстреливал. И так равнодушно, деловито, — будто баранов <...> — А зато его уезд по количеству представленного хлеба оказался первым в России»[20]. Отголоски вересаевской книги заметны также во «Фроиме Граче», законченном, очевидно, вскоре после «Гапы» и «Колывушки» и не печатавшемся при жизни Бабеля. Налетчик Миша Яблочко говорит Фроиму о чекистах, которые не знают «человечества»: «Они давят нас в погребах, как собак в ямах. Они не дают нам говорить перед смертью». Последующая гибель самого Грача подтверждает эти слова — но вместе с тем они звучат прямой цитатой из Воронько, который восхваляет за эффективность большевистский террор как «бесследное уничтожение в подвалах, без... торжественных последних слов»[21]. Во «Фроиме Граче» Бабель имеет в виду, конечно, не только истребляемых бандитов — да и само прозвище Яблочко, вместе с участью человека, зашедшего в ЧК и не вернувшегося оттуда, рассчитано на общепонятные ассоциации куда более широкого свойства: «Ой ты, яблочко, / Куды котишься?[22] / В ВЧК попадешь, / Не воротишься!» Правомерно задаться, наконец, вопросом о том, как связана вся эта техника ключевых аллюзий и мотивно-символических ассоциаций с проблемой иудейско-христианских взаимоотношений, которой писатель уделял столько внимания. Позицию Бабеля в качестве посредника между нееврейским и еврейским мирами Ш. Маркиш определял как «двойной взгляд — изнутри и извне», — взгляд, углубляющий изображение и сообщающий ему объемность. В «Конармии», по его словам, эта «гармоничность в раздвоенности» сочетает в себе и притяжение к каждой из обеих сторон, и резкое отталкивание от них, к которому прибавляется общая неприкаянность еврейского интеллигента, а также его «национальная отчужденность» от свирепой чужой среды. С годами, однако, еврейская составляющая у Бабеля тускнеет (символика «Заката»), как необратимо тускнеет под натиском ассимиляции и сама еврейская жизнь в Советском Союзе[23](Маркиш тем не менее всерьез верил в искренность бабелевского советизма, принимая стратегию выживания за преданность режиму). В последние годы в литературоведении, похоже, доминирует именно такая негативистская тенденция, представленная Э. Зихером (и, несколько иначе, Д. Розенсоном в его недавней диссертации): хотя зачастую обе сферы у Бабеля действительно тяготеют к сближению, форсированному официальной доктриной, практически любая попытка межнационального синтеза для еврейства чревата гибельным «закатом». В принципе, я разделяю этот взгляд, который, помимо прочего, согласуется и с самой поэтикой Бабеля, обычно предпочитавшего соположение контрастных планов, а не их благостное слияние. Русско-еврейские отношения фокусируются в его текстах вокруг нескольких парадигматических фигур, главное место среди которых занимает, естественно, личность Христа, подверженная многочисленным превращениям, подсказанным как культурно-историческими условностями эпохи, так и переменчивыми установками самого автора. Подобно прочим важнейшим мотивам, черты его Иисусов и сопутствующих евангельских лиц[24]диффузны, они мигрируют по разным мировоззренческим зонам и собираются в причудливые вереницы. В их гамме представлены, как известно, и травестийно-эротические Спасители обоего пола: таковы постельный избавитель невесты-Деборы из апокрифа пана Аполека; «распятая» Раиса из «Мопассана» и всевозможные блудливые «богородицы» [25]; сифилитический праведник, пастух Сашка Христос[26] — он же по совместительству сексуальный Орфей, несущий, подобно Христу Аполека, гормональную благодать обездоленным женщинам. Фигура ангела или Божьего сына, как в «Иисусовом грехе», может пародироваться — однако за фарсом приоткрывается глубокий мировоззренческий слой, требующий пристального изучения (к сожалению, невозможного в пределах этой статьи). Интересны здесь и колебания Бабеля относительно роли евреев в новозаветном сюжете о богоубийстве, отразившиеся в новелле «Путь в Броды». Пересказывая Лютову легенду о распятии, услышанную им на хуторах, его друг Афонька Бида испытывает насчет этой вины характерные сомнения; да и говорит он о «людях» вообще: «Обидели люди Христа или не было такой обиды, — об этом все прочие дознаются по прошествии времени». Но тут следует предание о «тиранящей» Христа мошке и его заступнице— пчеле: «Бей его, — кричит мошка пчеле, — бей его на наш ответ!..» На деле это реминисценция из евангелия: «Весь народ сказал: кровь Его на нас и на детях наших» (Мф 27: 25). С учетом феноменальной фонетической чуткости писателя и его внимания к номинациям важно помнить, что собирательное «мошка» есть омоним еврейского имени Мошка — уничижительной формы имени Моше, или Моисей, которое носил основатель иудаизма, даровавший евреям Тору («Торат Моше», то есть «Закон Моисеев»). Прозвище было настолько распространенным, что земляк Бабеля и знаменитый публицист, сионист Жаботинский даже приписал его использование Тарасу Шевченко, неточно процитировав строку из «Гайдамаков»: Перед паном Хведором Ходыть Мошко ходором — И задком и передком Перед паном Хведирком[27]. Процитированное выше речение из Матфея всегда служило теологическим обоснованием для преследования и истребления евреев. Естественно, новозаветные реминисценции порой сплетаются у Бабеля с темой антисемитизма, и тогда Иисус выглядит специфическим божеством погромов. В еврейской памяти, травмированной гонениями, его образ мог восприниматься принципиально иначе, чем в евангелии, — так, Зихер в рассказе Аполека об Иисусе и Деборе заподозрил воздействие еврейской средневековой «Истории Иисуса» — «Толдот Ешу» (она же «История о повешенном»)[28]; но у бабелевского апокрифа нетрудно было бы найти и гностические истоки. Эта биполярная христология останется постоянной чертой писателя. В «Истории моей голубятни» рассказчик вспоминает о погроме, который разразился, когда ему было десять лет, и в котором убили его двоюродного деда. В качестве ключевой инфернальной фигуры изображен безногий торговец Макаренко, на евангельский манер любимый детьми (им он продает папиросы). Его жена считает вслух награбленные ею дешевые вещи, и их жалкий перечень приводит инвалида в ярость. С горечью взывает он к «людям», ставя их в пример своей бесталанной супруге: «Люди полотно целыми штуками носят, у людей все, как у людей, а у нас чепцы...» Ср. там же обмен репликами: «— Кудалюди побегли? <...> — Люди все на Соборной — <...> там все люди, душа-человек...» В погроме акцентирована именно эта — так сказать, всечеловеческая, соборная его природа, то есть почти единодушный порыв к грабежу и насилию. Само слово «люди» делается рефреном, акцентирующим образ калеки как травестийного заместителя Сына человеческого. Подобно ему, персонаж обречен «за всех» на страдания — выходит, он тоже претерпел от евреев, не сумев поживиться их добром: «— Чепцы! — закричал Макаренко, задохся и издал такой звук, как будто он рыдает, — видно, меня, Катерина, Бог сыскал, что я за всех ответить должен...» И тут калека замечает возле себя Бабеля — еврейского мальчика с только что купленными голубями: «— Меня, што ль, Бог сыскал, — сказал он безжизненно, — я вам, што ль, сын человеческий...» Инвалид убивает голубя, ударив им ошеломленного мальчика по лицу. Поднявшись с земли, тот возвращается домой сквозь погромное ликование; он идет, плача, «в убранстве окровавленных перьев» — и в этом уборе различим, конечно, кровавый венец Голгофы. Словом, Иисус раздвоился в рассказе — на мучителя и мученика. Но Зихер, со своей стороны, видит здесь трагическую аллюзию на библейский мотив голубя — жертвы, приносившейся в Иерусалимском храме[29]. Как апофеоз погрома на улице появляется крестный ход и возносятся «хоругви с гробовыми угодниками», которых в реальности замещает, однако, убитый дед героя. Во второй части рассказа, получившей отдельное название — «Первая любовь», псалмы над покойником должен будет читать старый шамес (его приводит добрый дворник Кузьма) — «ужасный этот еврей Аба». В самом его имени актуализирована память о национальных трагедиях — о дне 9 Аба и разрушении Иерусалимского храма, предварившем исторический триумф христианства. Теперь, с приходом шамеса, картина праздничного избиения подытоживается напечатанным в газете царским манифестом, который с нелепыми, нечаянно пародийными интонациями зачитывает за столом страшный гость: «Граждане свободной России, с светлым вас Христовым Воскресением.» Подоплека сцены ясна: «Христово Воскресение» для евреев оборачивается 9 Аба. Изредка Бабель затрагивает и глубинные теологические предпосылки христианской юдофобии. В «Первой любви» упомянут испитой рабочий Власов (ироническая аллюзия на «Мать» Горького, по мнению Бар-Селлы), который во время погрома бредет за ограбленным отцом героя, втолковывая ему: — На молокан должна быть похожа наша жизнь <...> но только без Бога этого сталоверского, от него евреям выгода, другому никому. И Власов с диким отчаянием закричал о сталоверском боге, пожалевшем одних евреев. Несомненно, под «сталоверским» Богом в его темных тирадах подразумевается Бог Ветхого Завета, покровитель иудеев — злой демиург гностической традиции, он же Сатанаил богомильства. Вопрос о бабелевских источниках на сей раз был бы излишним: начало XX столетия изобиловало компиляциями на эту тему, широко востребованную и в России; к ним прибавлялись антисемитско-маркионитские сочинения нового, немецкого типа. В то же время еврейскому ветхозаветному божеству у гностиков противопоставлялся истинный, но неведомый «иной бог», суливший спасение[30]. Скорее всего, как раз на эту манящую, но заведомо недостижимую альтернативу указывает туманное окончание приведенной мной цитаты: «Власов вопил, спотыкался и догонял неведомого своего Бога». Такая богословская эрудиция, конечно, маловероятна для простого рабочего, однако Бабеля это, видимо, не слишком заботило — мы уже знаем, что для него вообще характерны всевозможные фокусы и намеки, рассчитанные не на массового, а на квалифицированного читателя. В «Конармии» духовный строй казачества — это изуверская жестокость и жадность, героизм, самоотверженное товарищество, реликтовое православие и фанатичное, поистине религиозное почитание коней. Евангельская любовь к ближнему, прощение обид и знаменитое речение о щеке (из Мф 5: 38—39) заменяются здесь садистской местью, что отмечали Зихер и Бар-Селла, разбирая «Жизнеописание Павличенки». Вместе с тем, как подчеркивал Ш. Маркиш, к этой среде абсолютно неприложимы и нравственные устои так называемого Ветхого Завета, его Десять заповедей, включая, разумеется, и повеление «Не убий». Но прежде всего критик подразумевал заповедь о почитании родителей, противопоставляя соответствующую еврейскую традицию «Одесских рассказов» и их трагический финал в «Закате» текстам наподобие «Письма». Напомню, что герой последнего, малолетний казак, лишь «во вторых строках» послания придурковато-будничным тоном, среди прочих дел, сообщает матери об отцеубийстве. До того он взволнованно говорит о своем коне Степе — который непосредственно соотнесен здесь с домашним иконостасом, — а гигиеническую заботу о его ногах вменяет вдове в религиозную добродетель: «Просю вас, любезная мама Евдокия Федоровна, обмывайте ему непременно ноги мылом, которое я оставил за образами, а если папаша мыло истребили, так купите в Краснодаре, и Бог вас не оставит». Бабель, как известно, тоже очень любил лошадей, однако обходился без их сакрализации — в отличие от своих персонажей. Один из них, Дьяков, «начальник конзапаса», попрекает крестьянина, который не верит, что упавшая от изнеможения кляча поднимется: «—Обижаешь коня, кум <...> прямо-таки богохульствуешь, кум». У взводного, героя рассказа «Афонька Бида», поляки убили коня — кстати, тоже Степана, — и, прощаясь с ним, безутешный наездник «бьет ему поклоны, как кликуша в церкви». Да он и сам потом уподобляется замученному Иисусу: «Запекшаяся голова взводного с перекошенным ртом валялась, как распятая, на сгибе седла». Клянясь отомстить за коня «несказанной шляхте», осатанелый Афонька обещает «до сердечного вздоха дойти, до вздоха ейного и богоматериной крови». Эта оголтелая матерная брань, сопряженная с поношением богородицы[31], тоже вызывала оторопь у Бабеля, воспитанного в иных правилах. Достаточно сопоставить, например, брезгливое описание «совершенно идиотической ругани» конармейцев — «Спаса мать, гада мать. Бога мать» — в его Дневнике (запись от 20 июля 1920 года) с проникновенным рассуждением Гедали о матери в рассказе «Рабби». Зато в другом знаменитом рассказе почти ритуальное убийство гуся Лютов предваряет обрядово-матерным богохульством и действием, символизирующим отречение от прежних моральных норм: «— Господа Бога душу мать, — пробормотал я тогда с досадой и толкнул старуху кулаком в грудь». Симптоматично, однако, что вслед за инициацией в тексте приоткрывается и канонический для Бабеля образ заботливой матери, которую заменяет герою пеленающий его «вечер» (в иудаистской традиции соотнесенный, как известно, с обновлением или возрождением бытия): «Вечер завернул меня в живительную влагу сумеречных своих простынь, вечер приложил материнские ладони к пылающему моему лбу». Так рассказ подтягивается к некоему синтетическому решению, увенчанному ленинской речью в качестве идеологического катарсиса. Вскоре мы увидим, однако, всю иллюзорность достигнутого компромисса. Жертвенное заклание гуся прозрачно ассоциируется с убийством души. Разумеется, птица — это ее универсальная аллегория, но в данном случае речь идет о душе самого героя, потрясенного собственной жесткостью: «Белая шея была разостлана в навозе, и крылья заходили над убитой птицей». На религиозную подоплеку текста дополнительный свет проливает дневниковая запись от 19 августа, которая, очевидно, и легла в основу сюжета: Праздник Спаса <...> убиваемая, но еще дышащая деревня, покой, луга, масса гусей (с ними потом распорядились, Сидоренко или Егор рубят шашкой гусей на доске), мы едим вареного гуся, в тот день, белые, они украшают деревню. Спас — это праздник Преображения; в данном случае, как мы видим, он знаменует кровавое преображение, то есть оказачивание еврея Лютова (но все же не самого Бабеля, в истреблении не участвовавшего). Однако у бабелевского взаимообмена, или диалога, культур есть и симметрические ритуальные компоненты. В рассказе «Вдова» появится как бы встречная казацкая жертва, уже с подчеркнуто еврейским обозначением, введенным в христианизированный мотив языческой тризны. Умирающий полковой командир Шевелев говорит: «Коня Абрамку жертвую полку, коня жертвую на помин моей души...» Безусловно, автор, выросший в иудаистской традиции, отлично помнил о библейском источнике этого завещания, в котором спрятано и его собственное имя: это ветхозаветная история о жертвоприношении Авраама, возложившего на алтарь своего сына Исаака — тезку и, можно сказать, патрона самого Бабеля. У евреев данная сцена, одна из важнейших в Торе и парадигматическая для национальной истории, называется как раз именем Исаака: «акедат Ицхак», то есть «связывание Исаака». Перед нами закодированная подпись автора, воссоединяющая его с Библией. Не казаки, а еврей, вернее, криптоеврей Лютов в «Конармии» неизменно берет на себя роль защитника церкви и поборника милосердия. В сущности, он олицетворяет еврейскую попытку гуманизировать христианство. Именно Лютов вступается, — правда, безуспешно — в «Иванах» за «отца дьякона», снискав его доверие и признательность. Именно он в «Эскадронном Трунове» хочет спасти пленных, которых убивают красноармейцы, — и по-иудейски ссылается при этом, так сказать, на закон, то есть на приказ Троцкого (подлинный, в отличие, например, от «письма Ленина», выдуманного Матвеем Павличенко). Кстати, ту же юридическую ссылку приводят в «Письме» евреи Майкопа, пытаясь уберечь белого казака от его мстительного сына-конармейца, — и показательно, что герой «Соли» уважительно зачисляет Троцкого в русские («отчаянный сын тамбовского губернатора»), тогда как Ленин смутно заподозрен им в еврействе («за Ленина не скажу»). Напомним заодно о рассказе «После боя», где вчерашний мучитель дьякона Иван Акинфиев обвиняет толстовца Лютова в «молоканстве»: «—Ты в Бога веруешь, изменник». Конечно, на фоне хронической дружбы Бабеля с чекистами, которая вызывает столь понятное омерзение, возникает соблазн отнести его нравственную позицию в «Конармии» всего лишь к литературно-интеллигентским условностям. Но это было бы серьезной ошибкой. Ведь в Дневнике, не предназначенном для печати, гуманизм и осуждение красноармейских зверств выражены гораздо сильнее, чем в подцензурной книге. И там, в этих приватных записях, Бабель, сохраняя сильнейшие раввинистические привязки, постоянно выказывает уважение и сочувствие к священникам. «У святого Валента» дает впечатляющий пример той конвергенции гонимого иудаизма с гонимым христианством, которая время от времени входила в бабелевскую стратегию культурно-этнического симбиоза. Рассказ начинается с упоминания о том, что сбежавший из Берестечка настоятель был «хорошим ксендзом. Когда жители хотят, чтобы мы это поняли, они говорят — его любили евреи». А заканчивается изложение на симметрической ноте: еврей-рассказчик спасает собор от окончательного поругания. Великолепный костел осквернен, храмовая утварь расхищена или уничтожена дикарями-красноармейцами. В Дневнике Бабель с негодованием заключает: «Зверье, они пришли, чтобы грабить, это так ясно, разрушаются старые боги». В его рассказе мародерство Сашки, жадно хватающей в ризнице шелка и парчу, перекликается с погромными эпизодами «Голубятни»; но одновременно оно выказывает и ассоциации с Голгофой (еще отчетливее маркированные в журнальном варианте: «Она разорвала ризы»[32], — ср.: «Разделили ризы Мои между собою». — Ин 19: 24). Следует аллюзия на евангельский мотив храмовой завесы, разодравшейся в момент смерти Христа: за открывшейся завесой появляется статуя окровавленного и убегающего еврея-Иисуса. Необходимо учесть, однако, и наблюдение Зихера, который указал на то, что эпизод этот отсылает к талмудическому повествованию о вторжении Тита в Иерусалимский храм, где он осквернил свиток Торы и рассек мечом завесу пред Святая Святых; оттуда потекла кровь, и Тит воскликнул, что он убил еврейского Бога. Согласно Зихеру, Иисуса замещает у Бабеля окровавленный польский еврей из местечка, бегущий от новых истязателей[33]. У этого сближения есть еще один глубинный аспект. Клир представлен тут звонарем Людомирским, жена которого бросается в ноги Лютову с мольбой о спасении: «Старуха целовала сапоги мои с нежностью, обняв их, как младенца». Потом уже перед зрителями и возникает, как сказано, сама фигура богочеловека: «Спаситель пана Людомирского был курчавый жиденок с клочковатой бородкой и низким сморщенным лбом». На его «фарфоровые ножки» Людомирский переносит теперь жест своей «старухи», припавшей к Лютову: прокляв казаков, звонарь «упал на колени и обнял ноги Спасителя». Тождество позы[34] говорит, конечно, о некоем функциональном тождестве двух еврейских образов — заступника и Спасителя. Хотя курчавый, бородатый и низколобый беглец-Иисус ничуть не похож на безбородого и большелобого Бабеля, то бишь Лютова, их вскоре соединит общая мета страдальчества. У преследуемого Христа в костеле был «разодранный и кровоточащий рот». А в рассказе «После боя», том самом, где Лютова уличают в религиозном непротивленчестве, на него нападает его обвинитель — садист Акинфиев: «Он пытался большими пальцами разодрать мне рот, — ты Бога почитаешь, изменник...» Словом, еврей Лютов оказался в одном ряду с христианами, преследуемыми за веру. В этом сложном раскладе давала себя знать, конечно, и обычная пропагандистская установка на прикровенное, но достаточно внятное восприятие коммунизма в качестве новой, истинной, хотя и атеистической, религии. Общереволюционная риторика ассоциировала ненавистный капитализм, самодержавие и проч. с язычеством — «идолами», «ваалами», «молохами» — либо с Ветхим Заветом (жестокий царь—Саваоф): все это, как и казенная православная церковь, должно быть сметено социализмом, который замещает собой христианство. Большевики узурпировали эту мифологему (включив ее даже в свои внутрипартийные свары)[35], и с Октября для них началась новая эра. В еврейской коммунистической среде, одержимой модифицированным мессианством, церковная по генезису дихотомия дряхлого иудаизма и очистительной революции обретает брутальные формы, унаследованные от христианско-миссионерской и маскильской (просветительской) пропаганды, но сдобренные напористым безбожием. Новая жизнь побеждает затхлый еврейский уклад с его подлинными и воображаемыми пороками — косностью, узостью и мрачным религиозным фанатизмом, подлежащим искоренению. Нападки нередко отдают прямым антисемитизмом — ср., допустим, в «Происхождении» Багрицкого. Бабель тоже не избежал этого пафоса национального самоосуждения (весьма свойственного, кстати, и сионизму), которому отдал обильную дань во многих своих вещах, в том числе в Дневнике, где прочувствованная ностальгия перемежается с формулами отречения, заданными евангельской парадигмой: «прощайте, мертвецы» (запись от 3 июня 1920 года); «евреи у дверей как трупы» (18 августа 1920 года). Часто ссылаются на «Берестечко», где наиболее резко очерчена эта официозная дихотомия старого и нового мира: «Местечко смердит в ожидании новой эры». Ее приход «страстно» возглашает горожанам на митинге военкомдив Виноградов. Прототип комиссара — Винокуров — нам известен по Дневнику; однако там Бабель все рисует иначе: «тупой Винокуров» ораторствует перед населением «о российском рае» и международном положении. Из других фрагментов рассказа и из дневниковых записей понятно, что на самом деле в местечке не было никакой затхлости, потребной для большевистских антитез: оказывается, «здесь было здорово жить» и «жизнь била ключом». А вот новая эра на занятой территории — это повальные грабежи, святотатство и еврейские погромы (не только с польской, но и с красноармейской стороны). Собственные пропагандистские усилия, в том числе приватные — в беседах с местными жителями, и свою вдохновенно-большевистскую ложь Бабель поминает в Дневнике со стыдом и отвращением: «Я говорю <...> все идет к лучшему — моя обычная система — в России чудесные дела <...> Я думаю — будет вам небо в алмазах, все перевернет, всех вывернет, в который раз, и жалко» (23 июля 1920 года). Это «в который раз» возвращает хроносу идею безысходной цикличности из Екклезиаста взамен восторгов по поводу мнимого обновления мира. Запись сделана накануне 9 Аба, которое соединялось у него с мыслью о монотонности истории и вечном повторении. На следующий день конармеец Прищепа, хам и юдофоб, заставляет евреев-хозяев, несмотря на пост, готовить еду ему с Бабелем-Лютовым. «Все нам подносят, все это ужасно, — пишет он, — я рассказываю небылицы о большевизме, расцвет, экспрессы, московская мануфактура, университеты <...> и я увлекаю всех этих замученных людей». Трудно все же объяснить цель его возвышенных обманов, но в одном случае — в записи от 21 августа, где Бабель тревожится по поводу одесских реквизиций и судьбы отца, — он заключает с отчаянием: «Прихлебательствую». Все сказанное обязывает нас к решительному пересмотру еще не изжитого полностью представления о его вере в коммунизм. Для нее он был слишком умным, слишком проницательным и слишком сведущим человеком. В 1931 году В. Полонский, тогда редактор «Нового мира», записал в своем дневнике: С одной стороны, бесспорно: он «честен» и не может приспосабливаться. С другой — становится все более ясно, что он чужд крайне революции, чужд и, вероятно, внутренне враждебен. А значит, притворяется, прокламируя свои восторги перед строительством, новой деревней и т.п.[36] Однако и альтернативы у Бабеля не оставалось: в эмиграции, где его ненавидели, он был бы абсолютно немыслим. Приходилось притворяться, по определению Полонского, — и постоянно лавировать, по мере сил оберегая остатки духовной независимости. Лавирование началось с «Конармии», где при внешней, декоративной лояльности к большевизму он полемически сталкивает с ним гуманистическую риторику «Гедали» — вслед за которым сразу же идет «Мой первый гусь». В этом композиционном стыке угадывается тенденция, немаловажная для нашей темы. Напомним, что в «Гусе» очкастый интеллигент, лежа поодаль от прогнавших его казаков, тщетно пытался найти отдохновение, читая речь Ленина на втором конгрессе Коммунистического — третьего — интернационала. Казаки же всячески мешали ему: они, говорит Лютов, «ходили по моим ногам <...> и излюбленные строчки шли ко мне тернистою дорогой». Но после того, как хозяева приняли его в свое коллективное тело (теперь они будут спать все вместе, уже не топча пришельца, а «согреваясь друг от друга, с перепутанными ногами»), герой, в качестве идеологически выдержанного хеппи-энда, читает им речь вождя, упредив ее доходчивым пояснением: «Ленин пишет, что во всем у нас недостача... <...> Я читал и ликовал и подстерегал, ликуя, таинственную кривую ленинской прямой». Из этого, казалось бы, абсолютно благонамеренного пассажа трудно уяснить, как в своих «излюбленных строчках» герой сумел отыскать то, чего там нет и в помине. Ни о какой «недостаче» у Ленина не говорится, ибо его доклад посвящен совершенно другой, эпохальной теме: он возвещает всемирную экспансию большевизма и его новую военно-геополитическую программу: «Объединение революционных пролетариев капиталистических, передовых стран <...> с угнетенными массами колониальных, восточных стран». На практике под «объединением» подразумевалось подчинение этих отсталых масс «революционному пролетариату», точнее, партиям, принятым в состав Коминтерна. А последний, в свою очередь, будет контролироваться российской компартией (то есть ее ЦК): иностранным соратникам «надо дать руководящие указания от Коммунистического Интернационала, познакомить товарищейближе, теснее с русским опытом, со значением настоящей пролетарской партии. В решении этой задачи будет состоять наша работа» [37]. В общем, налицо обычный для Ленина деспотический централизм, только набирающий теперь планетарный размах. Неудивительно, что, отзываясь в Дневнике на газетную информацию об открытии конгресса, Бабель, смертельно уставший от войны, резюмировал его установки без всякого «ликования» — наоборот, с тревогой и горечью: «Мы будем воевать бесконечно. Россия бросила вызов. Пойдем в Европу, покорять мир» (8 августа 1920 года). Аналогичная, в сущности, работа по приручению непролетарских масс велась, конечно, и среди мобилизованного казачества. В «Конармии» о ней говорит Лютову главный персонаж «Вечера» — один из трех «рязанских Иисусов» в редакции «Красного кавалериста», чахлый и «слепой» резонер Галин: «Конармия есть социальный фокус, производимый ЦК нашей партии. Кривая революции бросила в первый ряд казачью вольницу, пропитанную многими предрассудками, но ЦК, маневрируя, продерет их железною щеткой...» Эта «кривая», конечно, аукается с «таинственной кривой» ленинских расчетов — как аукается с именем Ленин имя Галин, образованное по той же модели. Сам рассказ «Вечер» сперва так и назывался — «Галин». Впрочем, «кривизна» большевистских маневров поставлена здесь и в иронически ассоциативную связь с оптической кривизной героя. Его витийство служит слабой компенсацией за сексуальное поражение (своим «голым глазом» он смотрит с обожанием на прачку Ирину, но та отдается не ему, а мордатому повару Василию). В первом издании книги речистый инвалид Галин в финальных, резюмирующих строках рассказа выглядел очередной вариацией Христа, на что указал Зихер [38]: «Веко его билось над бельмом, и кровь текла из разодранных ладоней». Но это Христос фальшивый. Дневник Бабеля донес до нас его подлинное представление о «рязанских Иисусах»: «Вся редакционная коллегия — невообразимо грязные человеки» (3 июня 1920 года). В последующих публикациях от заключительного портрета осталось только «бельмо», внешне роднящее Галина с очкастым Лютовым, смиренно слушающим его нотации. Между тем перед нами тот самый случай, о котором говорилось выше: семантика одинаковых или сходных телесных изъянов у Бабеля беспрестанно варьируется — и здесь действительно можно говорить о духовной слепоте убогого Галина (уже отмечавшейся исследователями), стилизованной тем не менее под ленинскую мудрость. В «Гусе» же Лютов, поначалу жалкий интеллигент-очкарик, к концу рассказа чрезвычайно напоминает — а хронологически упреждает — Галина: «И громко, как торжествующий глухой, я прочитал казакам ленинскую речь». Ср. Галина: «Он говорил долго, глухо, с полной ясностью». В общем, у обоих этих подслеповатых глашатаев ленинизма витийство дополнено глухотой — еще одним знаком их ограниченности. Имя Галин внятно ассоциируется, однако, не только с именем Ленин, но и с Гедали: так зовут основателя принципиально иного, «четвертого» интернационала — Интернационала «добрых людей». Ту мнимую «недостачу» у Ленина, о которой говорилось в соседнем с «Гедали» «Гусе», Бабель полемически корректирует сетованиями антиквара на трагическую нехватку именно таких — «хороших» — людей: «— Ай, в нашем городе недостача, ай, недостача!» Хотя Гедали тоже подслеповат, его «дымчатые очки» — символ туманной, полусказочной экзотики; а взамен идеологической глухоты, присущей Лютову и Галину, он наделен магической чуткостью, побуждающей его «слушать невидимые голоса, слетевшиеся к нему». Из Дневника (3 июня 1920 года) мы кое-что узнаем о непритязательном прототипе героя: это безымянный владелец странной лавки («метлы и золотые туфли»), «маленький еврейский философ»; и мечтает он лишь о каком-нибудь «добром правительстве». Гедали гораздо сложнее. Откуда, спрашивается, взамен «правительства» взялся у него целый «интернационал»? Приблизиться к ответу поможет лирический зачин новеллы: «В субботние кануны меня томит густая печаль воспоминаний <...> Детскоесердце раскачивалось в эти вечера, как кораблик на заколдованных волнах...» Кораблик этот Бабель нашел в предпоследней строфе памятного нам «Пьяного корабля» Рембо, в которой есть еще и вечер, и детская печаль, и ностальгия по детству: Si je désire une eau d’Europe, c’est la flache Noire et froide où vers le crépuscule embaumé Un enfant accroupi plein de tristesses, lâche Un bateau frêle comme un papillon de mai[39]. Хрупкий маленький Гедали и сам походит на мальчика, а в списке его пестрых раритетов названа бабочка, упомянутая Рембо в заключительной строке. В его лавке собраны, среди прочего, атрибуты морских путешествий — корабельные канаты, старинный компас, глобусы: это причал уснувших вещей, которые отсвечивают вселенским странствием «Пьяного корабля», подпитывая тему «несбыточного интернационала», воодушевляющую мечтательного и набожного антиквара. В «Конармии» мерцают сигналы разнородных духовных традиций, актуализированных в силовом поле войны. Хотя Бабель часто сближает их друг с другом, любая установка на размывание межрелигиозных и межнациональных граней, судя по всему, вызывала у него внутреннее сопротивление. В итоге вся эта тема движется у него по кругу, возвращаясь к отправному пункту. Так происходит, например, с символическим мотивом «братства», который смещается от Лютова, зачисленного казаками в «братишки» («Мой первый гусь»), к «неведомому брату»—поляку («Иваны») и, в самом конце книги, к «брату»-соплеменнику, ушедшему было от иудаизма в коммунизм («Сын рабби»). Но, отталкиваясь от одного религиозного полюса, Бабель не обязательно отдает предпочтение другому. В сумрачной пьесе «Закат», созданной через несколько лет после «Конармии», стареющий дебошир Мендель Крик собирается уйти из семьи и вообще расстаться с еврейством. Хитрый подрядчик Фомин соблазняет его разбитной девушкой Марусей с тем, чтобы Крик переехал с ней в Бессарабию, а свое заведение продал ему (тем самым лишив жену и сыновей наследства). Сцена прощального разгула, подстроенная Фоминым и официантом Митей, разыгрывается ночью в трактире, где, как задумано, охмелевший биндюжник должен будет подписать роковой договор. В помещении темно, и по требованию Менделя официант вносит лампу, а «за ним гуськом выступают четыре заспанных толстых девки с засаленными грудями. В руках у каждой из них по зажженной лампе. Ослепительный свет разливается по трактиру. М и т я: “Со светлым тебя, значит, Христовым воскресеньем!”» Я вижу здесь злую пародию на евангельскую притчу о Христе как «ночном женихе» и девах со светильниками: «Но в полночь раздался крик: вот, жених идет, выходите навстречу ему. Тогда встали все девы те и поправили светильники свои» (Мф 25: 6—7). Ночной «крик» обыгран вдобавок в самой фамилии героя (ср. заодно симптоматическое имя его подруги — Маруся: некое соединение Марии и Руси). «Христово воскресенье», воссиявшее в кабаке, может напомнить разве что о погромном торжестве из «Первой любви». Отсюда, опять-таки, совсем не следует, будто карикатуре на христианство драма противопоставила панегирик иудейству. Напротив: введенный в нее эпизод с гешефтами в синагоге вполне мог бы вписаться в нацистский погромный фильм «Der Ewige Jude». Вообще говоря, юдофобских реплик у Бабеля не меньше, чем русофобских. В «Закате» представлен именно тот случай, когда два контрастных плана у него остраняют друг друга, но в данном случае это уже взаимоостранение религиозно-национальное. Есть, однако, и та солярно-розановская область, где обе религии у Бабеля иногда сближаются между собой совершенно безотносительно к их нравственной проблематике и вопреки неодолимым догматическим расхождениям. Это древний пафос аграрного плодородия и неуемная жизнерадостность, роднящая пана Аполека, как часто отмечалось, с хасидизмом и «жовиальными» евреями юга. Даже чисто метафорическое преображение сплошь и рядом несет у Бабеля фертильно-гинекологическую окраску. Сюда относится, естественно, частый у него его мотив молока и «больших грудей», которому уделили столько внимания Жолковский и Ямпольский преимущественно в связи с сексом и с ин- фантилизацией мужских персонажей. Между тем он сопряжен у Бабеля также с рождением или становлением новой личности — не только в прямом, но и в переносном смысле, — причем женскую грудь иногда может заменять архаическая небесная корова и/или луна как универсальные символы плодородия. Когда мы встречаем в его сочинениях хотя бы образ небесных «млечных путей» или лунного молока, можно не сомневаться, что он упреждает именно такой сюжет либо ему сопутствует. Парадоксальным подтверждением всего этого мотивного комплекса могут служить даже те строки «Любки Казак», где описано, как Цудечкис отлучил от материнской груди — большой, но, увы, непригодной для кормления — ребенка, который вступает тем самым в новую фазу своего существования: «Давидка лежал в люльке, сосал соску и пускал блаженные слюни. Любка проснулась, открыла глаза и закрыла их снова. Она увидела сына и луну, ломившуюся к ней в окно. Луна прыгала в окно, как заблудившийся теленок». «Многорожавшие деревенские Марии с поставленными врозь коленями» словно списаны Аполеком с возмечтавшей о замужестве Баськи Грач с ее «раскоряченными могущественными коленями» или ее соседок, «беременных баб, наливавшихся всякой всячиной, как коровье вымя наливается на пастбище розовым молоком весны». «Пухлый младенец Иисус» в храме святого Валента неотличим от сияющих «жирных младенцев» Молдаванки; его «тело отлакировано утренним жарким потом. Дитя барахтается на жирной спинке, собранной в складки». Эти солярные чада останутся в досоветском прошлом. В 1918-м в одной из своих новожизненских заметок — «Дворец материнства» — Бабель, сокрушаясь по поводу невыносимых условий, в которых живут и кормилицы, и младенцы в красном Петрограде, заявил: «Надобно рожать детей. И это — я знаю твердо — настоящая революция»[40]. Потом, в 1925 году, его Галин поучает Лютова: «Вся партия ходит в передниках, измазанных кровью и калом» (фраза будет снята в поздних изданиях). Конечно, он перифразирует изречение Маркса насчет насилия как «повивальной бабки истории» — но советские роды не удались. Нет больше и прежней, веселой, смешной и чадолюбивой Одессы. Еще в августе 1920 года Бабель тревожился в Дневнике: «Тяжкие сведения об Одессе. Душат. Что отец? Неужели все отобрали?» (Так в «Первой любви» отец героя во время погрома понапрасну взывал к офицеру: «Они разбивают кровное, капитан, за что...».) Проходит несколько лет — и в 1924-м он заканчивает письмо И.Л. Лившицу словами: «Одесса мертвее, чем мертвый Ленин. Здесь ужасно»[41]. Этот плачевный итог он подводит и в серии рассказов о новом еврейском быте. В 1931 году в образе Карла-Янкеля Бабель произвел на свет вымученный гибрид марксизма с хасидизмом. Напомню сюжетную канву рассказа. Вопреки большевистски верноподданному отцу ребенка набожная бабушка позаботилась о том, чтобы тому сделали обрезание, — и, узнав об этом, отец, обрисованный без особой симпатии («лицо, набитое перекладинами мелких и злых костей»), подал на тещу в суд. Во время процесса в соседнем помещении разыгрывается интернационалистическая идиллия казенного образца: в красном уголке младенца кормит грудью фабричная работница — рябоватая киргизка. Фрейдин указывает на актуально-биографическую подоплеку сюжета, горестную для автора: он навсегда потерял сына, которого ушедшая от него Каширина забрала с собой к Всеволоду Иванову. По блестящему наблюдению исследователя, «киргизка»-кормилица и связанные с ней мотивы появились в «Карле-Янкеле» из чрезвычайно жестокого рассказа Иванова «Дите»[42]. Но и без того ее образ нагружен зловещими коннотациями. В рассказе «После боя» именно киргиз пытался убить героя; а что может означать рябизна у Бабеля, нам уже известно — недаром она исчезла в поздних изданиях. На суде выясняется, что мать ребенка тоже причастна запретному ритуалу; измученную женщину, еще не оправившуюся после родов, допрашивают — и в этом своем страдальческом амплуа она неожиданно начинает походить на Иисуса во время Моления о чаше: «Капли пота окрасились на ее лбу, кровь, казалось, просачивается сквозь тонкую кожу». Ср. в Лк 22: 44: «И был пот Его, как капли крови, падающие на землю». Столь же знаменательно, что в роли ее въедливого обвинителя выступает старик Самуил Лининг, словно представительствующий от того самого суда, который приговорил к смерти Иисуса: «Если бы синедрион существовал в наши дни, — Лининг был бы его главой». Так тема антирелигиозных гонений у позднего Бабеля вновь сплотила иудаизм и христианство в общий жертвенный ряд. Через год вышел самый, возможно, трагический из его советско-еврейских рассказов — «Конец богадельни», где, как и во «Фроиме Граче», описывается уничтожение воспетого им мира прежней Одессы. Текст заканчивается показом того, как нищих калек — тех самых, что шумели когда-то на изобильной свадьбе Двойры Крик, — красноармейцы гонят из кладбищенской богадельни на голодную смерть. Но важнее, вероятно, другая сцена, которая могла бы служить эпилогом ко всей еврейской истории в СССР: Незнакомая женщина в шали, туго подхватывавшей грудь, хозяйничала в мертвецкой. Там все было переделано заново <...> Женщина обмывала младенца. Она ловко ворочала его с боку на бок: вода бриллиантовой струйкой стекала по вдавившейся, пятнистой спинке. Символически перевязанная грудь этой трупной мастерицы сменила полногрудую молочную благодать Молдаванки, а «жирную спинку» ее младенцев — «вдавившаяся», с трупными пятнами, спинка новорожденного мертвеца. Наконец, в 1934-м, в виде дежурного отклика на пятилетку, Бабель печатает «Нефть». Судорожно-деловым слогом советского энтузиаста неведомая нам героиня излагает неведомому нам адресату индустриальные и прочие новости, включая борьбу технической молодежи с почтенным, но консервативным инженером старой школы (рассказ создавался в период бабелевской дружбы с известным чекистом Евдокимовым, организатором Шахтинского дела и губителем инженеров; но в нем отразились, несомненно, и какие-то служебные перипетии А. Пирожковой). Словом, сочинение, заведомо недостойное Бабеля, написано в тогдашней общей манере и в этом смысле похоже на «Кара-Бугаз» Паустовского, «Гидроцентраль» Шагинян и тому подобные опусы. Интерес представляет зато видение советского будущего, воплощенное в грядущем гражданине нефтяной державы, уже изменившей свою природу[43]: это «страна с новым кровообращением». Ее олицетворением станет внебрачный ребенок, зачатый деклассированной дворянкой от еврея-технаря: «Будет он парень, наверно, сволочеватый, с острыми зубами, зубов — на шестьдесят человек. Горючего мы ему наготовили». Этот зубастый механический монстр и призван сменить солярных младенцев погасшего мира. 1Тексты Бабеля здесь и ниже цитируются без дополнительных указаний по книге: Детство и другие рассказы (Иерусалим, 1979), где они даны с примечаниями Э. Зихера в ранних редакциях, еще не обглоданных цензурой (так. «Конармия» напечатана там по первому отдельному изданияю 1926 года). Исключение представляют собой следующие произведения, которые опять-таки без ссылки на пагинацию (и номер тома) приводятся по изд.: Бабель И. Сочинения: В 2 т. М., 1990 (Дневник 1920 года (далее – Дневник), «Гапа Гужва», «Иван-да-Марья», «Нефть», пьеса «Закат», киносценарий «Красная мельница и устные выступления. Курсив во всех цитатах мой. – М.В.) [2] См.: Шкловский В. И. Бабель (Критический романс) // ЛЕФ. 1924. № 2 (6). С. 152-155. [3] Воспоминания о Бабеле. М., 1989. С. 43. [4] См. у Жолковского в гл. 7 и у Ямпольского в 8-10 главах книги: Жолковский А.К., Ямпольский М.Б. Бабель / Babel. М., 1994. [5] О некоторых мотивах Екклезиаста в драме «Закат» см.: Маркиш Ш. Исаак Бабель // Маркиш Ш. Бабель и другие. М.; Иерусалим, 1997. С. 24. (Перепечатка послесловия 1979 года к сборнику «Детство и другие рассказы».) Принцип цикличности в «Закате» и рассказе «Любка Казак» прослеживает Э. Зихер, который в своей замечательной монографии приводит также библейские и раввинистические реминисценции, содержащиеся в обоих текстах: Sicher E. Babel in Context: A Study in Cultural Identity. Boston, 2012. P. 144-148. Ж. Хетени «идею постоянства возвращений», как и бабелевскую установку на амбивалентность образов, применительно к «Конармии» толкует в русле бахтинской теории карнавала; см., например: Хетени Ж. Эскадронная дама, возведенная в мадонну: Амбивалентность в «Конармии» Исаака Бабеля // Studia Slavica Hung. 1985. № 31. P. 169. [6] Ср.: Sicher E. Op. cit. P. 143. [7] См. хотя бы выдуманную им историю о службе в ЧК: Freidin G. Two Babels — Two Aphrodites: Autobiography in Maria and Babel’s Petersburg Myth // The Enigma of Isaac Babel / Ed. by Gr. Freidin. Stanford University Press, 2009. P. 32, n. 54; Cp.: Поварцов С. Причина смерти — расстрел. Хроника последних дней Исаака Бабеля. М., 1996. С. 7. [8] Следы «готической сатиры» и демонологические мотивы в «Костеле в Новограде» опознал Джеймс Фейлен: Fa- lenJ.E. Isaac Babel: Russian Master of the Short Story. Knoxville: University of Tennessee Press, 1974. P. 166; Зихер, в свою очередь, отмечает влияние российских антипольских и антииезуитских стереотипов: Sicher E. Op. cit. P. 130. [9] См.: Красная новь. 1924. № 1 (6). В последующих изданиях сами тексты особых изменений не претерпели. [10] Ср.: Freidin Gr. Op. cit. P. 23; а также: Sicher E. Op. cit. P. 96. [11] О постоянной бытовой таинственности Бабеля и его любви к мистификациям вспоминают очень многие, а Эренбургу «его дни напоминали ходы крота». См. его предисловие к изд.: Бабель И. Избранное. Кемерово, 1966. С. 11. [12] Falen J.P. Op. cit. P. 108, 219. [13] Ibid. P. 186. См. также: Sicher E. Op. cit. P. 130—131. Возможно, источником для Бабеля послужила статья М. Волошина «Аполлон и мышь», впервые напечатанная в 1911 году и включенная в «Лики творчества». Ср., среди прочего, «мышиные стихи» В. Ходасевича. [14] Ссылаюсь на изд.: Sicher E. Op. cit. P. 273, n. 59. У Зихера говорится о сюжетной реализации имени Шмерель из «Пана Аполека», а также фамилий Крик в «Закате» (со ссылкой на М. Шрайера), Цудечкис (от «чудо»), Мугинштейн. См.: Sicher E. Op. cit. P. 103, 144, 273, n. 59. [15] См. об этом: Sicher E. Op. cit. P. 174. [16] В первой, журнальной редакции («Сидоров») уточнялось: «моей невесте». Любопытно отметить еще одну подробность. В окончательном тексте тоскующий герой советовал отправить его на худой конец вместо Италии «в одесское Чека», обрывая это предложение словами: «Оно очень толковое и.» В журнале, несмотря на такое же выразительное многоточие, альтернатива была более определенной: «Оно толковое и очень убийственное и.» (Красная новь. 1924. № 3 (8). С. 9, 10). Между прочим, в обеих редакциях речь шла о «толковости» той самой одесской ЧК, которую во «Фроиме Граче» ее новый начальник изобличит в безграмотности и бестолковщине: полярная смена оценок, помогающая понять, чего вообще стоили «советская искренность Бабеля» и его комплименты режиму. [17] Воспоминания о Бабеле. С. 40. [18] Подробнее о Гутмане-Шмидте см.: Поварцов С. Указ. соч. С. 66—68 (приводится библиография, включающая колоритную историю о том, как в 1927 году в Кремле Шмидт пригрозил Сталину, что отрубит ему уши); а также: Якир И. Десять лет тому назад. Харьков, 1928. С. 21; Дубинский И. Примаков. М., 1968. С. 53, 82; Пирожкова А. Я пытаюсь восстановить черты: Воспоминания. М., 2013. С. 193. Л. Никулин даже называл Шмидта «самым близким другом» писателя, см.: Воспоминания о Бабеле. С. 138. [19] О литературном отображении этой ситуации 1927 года в связи с китайской темой см.: Одесский М, Фельдман Д. Легенда о великом комбинаторе, или Почему в Шанхае ничего не случилось // Ильф И., Петров Е. Двенадцать стульев. Первый полный вариант романа. М., 1997. С. 13—16. [20] Вересаев В.В. В тупике. 7-е изд. // Вересаев В.В. Полн. собр. соч.: В 14 т. М., 1930. Т. 9. С. 196, 203—205, 209—210. [21] Вересаев В.В. Указ. соч. С. 204. [22] К слову сказать, в «Иванах» этой симптоматической цитатой кучер окликает обреченного дьякона: «— Куды котишься, земляк?» «Яблочко» напевает и одна из героинь драмы «Мария». [23] Маркиш Ш. Указ. соч. С. 13, 16—25. [24] См.: Falen J. Op. ай P. 178—179. [25] См., например: Жолковский А.К., Ямпольский М.Б. Указ. соч. С. 178. [26] См.: Falen J. Op. cit. P. 176—177; а также: Хетени Ж. Библейские мотивы в «Конармии» Бабеля // Studia Slavica Hung. 1981. № XXVII. P. 229—230; Жолковский А.К., Ямпольский М.Б. Указ. соч. С. 273; Sicher E. Op. cit. P. 140. [27] Жаботинский Вл. Фельетоны. 3-е изд. Берлин, 1922. С. 92. В оригинале вместо «Мошко» стояло «жид». [28] Sicher E. Op.cit. P. 139. Ср.: Falen J. Op. cit. P. 178, n. 26. [29] Sicher E. Op. cit. P. 51. [30] См., например: Jonas H. The Message of the Alien God and the Beginnings of Christianity. Boston, 1958. [31] Понятно, что эта богохульная составляющая мата заставляла бороться с ним церковь. См., например, напечатанные в популярной брошюре филиппики Иоанна Златоуста против «заразителей», причиняющих «злейшее оскорбление не одним матерям, человеков родившим, но и <...> Пресвятой Деве Марии, Матери Сына Божия, Господа нашего Иисуса Христа; ибо противу Нее измыслено диаволом матерное слово» (Кирилл Философ. Слово о хмельном питии, обращенное ко всем людям. 5-е изд. М., 1913. С. 21). [32] Красная новь. 1924. № 3. С. 14. [33] Sicher E. Op. cit. P. 133—134. [34] Хетени, давно подметившая тут аналогию, поняла ее, однако, как «самообман» героя, завороженного мощью и величием конармейцев. (По ее мнению, он «превращает самого себя в своих глазах в такую же сверхчеловеческую фигуру, какой он видит казаков», — именно оттого «герой возведен в ранг божества») (Хетени Ж. Проблема многоликого рассказчика в «Конармии» Бабеля // Acta Univer- sitatis Szegediensis. 1988. Vol. XIX. P. 117—118). [35] Подробнее см.: Вайскопф М. Писатель Сталин. 2-е изд. М., 2002. Гл. 2, разд. I—II. [36] Воспоминания о Бабеле. С. 196. [37] Ленин В.И. Избранные произведения: В 3 т. М., 1975. Т. 3. С. 400. [38] Sicher J. Op. cit. P. 188—189. [39] «Если мне нужна какая-нибудь вода Европы — то это лужа, / Черная и холодная, в которой, в благоуханные сумерки, / Ребенок, полон грусти, на корточках пускает / Кораблик, хрупкий, как майская бабочка» (подстрочный пер. Э.Ю. Ермакова). [40] Ср.: Falen J. Ор. сЛ. Р. 226—227. [41] Бабель И. Письма другу. Из архива И.Л. Лившица / Составитель и комментатор Е.И. Погорельская. М., 2007. С. 22. [42] Freidin G. Ор. сЛ. Р. 35—36. [43] Ср. бабелевскую связь керосина — то есть той же нефти — с мучениями и стагнацией, отмеченную по другому поводу Ямпольским: Жолковский А.К., Ямпольский М.Б. Указ. соч. С. 181 — 182. Вернуться назад |