ИНТЕЛРОС > №131, 2015 > Тавтологии Драгомощенко Евгений Павлов
|
В одном из эпизодов программы «Школа злословия» за 2008 год в гостях у Татьяны Толстой и Авдотьи Смирновой был писатель Андрей Левкин. Среди прочего у него спросили о том, что интересного, по его мнению, происходит в современной русской литературе. Левкин ответил, что его интересуют в основном петербургские авторы, которые работают уже достаточно давно, и назвал несколько имен, в их числе — имя Аркадия Драгомощенко. Ведущие оживились, как будто только этого и ждали, готовясь к поединку. «Вы упомянули Драгомощенко... — сказала Толстая, — а это... школа, которая предполагает последовательное обессмысливание каждого элемента в его прикреплении к следующему элементу»[2]. Под школой, как выяснилось чуть позже, она имела в виду близкую Драгомощенко школу американской «языковой поэзии», которую после некоторой дискуссии уподобила генератору случайных чисел, обозначив таким образом свое к ней отношение[3]. К вопросу о том, принадлежит ли Драгомощенко к школе «языковой поэзии», мы вернемся чуть позже. Прежде всего, однако, интересно другое: в то время как недоумение и явное отторжение со стороны ведущих «Школы злословия» весьма типичны для восприятия Драгомощенко российским читателем и литературным истеблишментом, данная Толстой характеристика его поэзии по сути своей верна в том, что касается обессмысливания. В романе «Китайское солнце» есть такие строки: «мне. в высказывании. необходимо обессмысливание говоримого, сведение его в конечном счете к неартикулируемому остатку как к предвосхищению, бормотанию, нечленораздельному подземному гулу»[4]. Для любого, кто полагается на нерушимость стабильных смыслов, эта цитата звучит как минимум проблематично. Невзирая на очевидный прецедент русского авангарда, поставивший эту нерушимость под сомнение, расхожее понимание «обессмысливания» сугубо негативно: оно предполагает бесцельное разрушительство, уничтожение неких незыблемых смыслообразующих основ, устоев, традиций, канонов и т. п. Большинство исследователей, пишущих о Драгомощенко, первым делом признают, что в России нет поэтических школ или движений, к которым его можно причислить, и что, невзирая на созвучность его работ трудам тех или иных современных поэтов или же их предшественников из эпохи модернизма, вписать его в канон русской литературы как минимум затруднительно[5]. Пожалуй, не будет преувеличением сказать, что поэзия Драгомощенко детерриториализует литературную традицию своего языка в большей мере, чем любая иная современная русская поэзия. В сборнике «Тавтология» он называет эту традицию «литературой», противопоставляя ей «поэзию». «Поэзия» для него — нечто решительно иное. Противопоставление это мы находим в следующем фрагменте, который я процитирую полностью: <...> получилось, что мне хотелось, именно захотелось написать стихотворение, я уже знал, что это должно быть стихотворение, я знал, про что оно должно быть, я даже не знал, я просто искал возможность, чтобы оно вдруг возникло и вынесло меня в ряд тех, кто управляет ветрилами размера и метра. Я писал стихотворение о супе, где были и «суп/пуп», «кориандр/меандр», «голод/холод» и так далее. Но в итоге это оказалось оскорбительным, поскольку я хотел написать стихотворение о другом, о том, как я краду плоскодонку в конце ноября, на пляже Кумбаре, когда уже по реке лезет сало, когда замерзают концы пальцев и цепные псы по дворам, через которые нужно спуститься к реке с вещмешком, в котором буханка хрущевского хлеба, полбутылки водки, большие кусачки, чтобы перекусить цепь и потом, отпрямив на течение, лечь на дно, проходя под сводом моста у электростанции и смотреть на звезды, думая, что тебя унесет мимо базы «Спартак» к пелазгам, к кикладам. Цепь не перекусилась. Псы не проснулись. Ничего не произошло, кроме ненавистной литературы, вторгшейся в пределы моего воображения, в мою жизнь с этим вот ямбово/хорейным картавым пританцовыванием. Мне было 13 лет. Я перестал обращать внимание на литературу. Это понятно многим[6]. Этот эпизод из биографии юного поэта повествует не просто о разрыве с основами русского стихосложения — рифмой и метром. Мальчик, которому не удалось перекусить цепь и отправиться в свободное плавание под звездным небом, отвергает «литературу» как таковую, ибо та ведет его по проторенной дорожке в мир клише и готовых соответствий. Между тем, письмо, в котором он чувствует внутреннюю потребность, лежит по ту сторону евклидовой вселенной «литературы». За пределами этой вселенной уже не нужно влезать в мешок рифмы и упражняться в прыжках с метафоры на метафору; там можно свободно плыть вниз по течению, глядя при этом на неподвижные звезды. Такого рода письмо уже будет не литературой, но поэзией — чем-то совсем иным. Оно будет непреодолимо тяготеть к тому самому «неартикулируемому остатку» бессмысленности, который «Китайское солнце» постулирует в качестве горизонта высказывания. И измерение, в котором такое письмо может существовать, разумеется, альтернативно измерениям культурных и геополитических ландшафтов. Эта статья предлагает прочтение нескольких, на мой взгляд, ключевых стихотворений «Тавтологии», где Драгомощенко в очередной раз исследует проблемы смысла и понимания. В процессе анализа я попытаюсь разобраться в том, что именно стоит за центральным для этого сборника понятием тавтологии, и в том, как оно соотносится с основополагающим для поэта водоразделом между «поэзией» и «литературой».
ОСТАТОК Размышляя в 1916 году об истоках языка в эссе «О языке как таковом и о языке человека», Вальтер Беньямин предположил, что до Адама все мироздание было облечено в первородный божественный язык, который как творил, так и именовал, ассимилируя сотворенное. Бог — он же Слово — видел все, и спрятаться было негде. Райский язык обнажал как поверхности вещей, так и их внутреннюю взаимосвязь и совершенно не нуждался в артикуляции. Однако с появлением Адама происходит радикальная перемена, ибо человеческий язык, в отличие от языка Бога, лишь именует, но не творит, а «имя так же далеко от Слова, как познание от творения»[7]. По мысли Беньямина, даже до изгнания из Эдема уже налицо перевод языка вещей на язык человека, чье знание, безусловно, не тождественно знанию божественному: «Бесконечность человеческого языка по сути своей всегда предельна и аналитична, если ее сравнивать с абсолютно беспредельной, творящей бесконечностью Божественного Слова»[8]. Все, что осталось от последней в нашем падшем мире феноменов, так это некая «сообщительность» [Mittelbarkeit], объективная интенция вещи или явления сообщить свое божественное происхождение, которая в то же время и отличает падший язык человека от его божественного источника. Именно этот всегда неизбежно ускользающий от нас остаток и делает возможным понимание и коммуникацию. Как и раннее эссе Беньямина, последний прижизненный поэтический сборник Драгомощенко «Тавтология» начинается в раю. Адама мы не увидим, но повстречаем Витгенштейна. Название стихотворения «Ludwig Josef Johann» — литания имени философа. Витгенштейн здесь давно и все тщится вспомнить какую-то фразу, которую все мы знаем, хотя забыли — более того, даже не знаем — о том, что она, не возникая в раю, обречена появлению, — если рай, как полнота языка, постоянен в стремлении за собственные пределы, фраза обещает лишь форму, т. е. тень вне источника света, но между тем забвение модально, оно расслаивается и образует пространство, в котором что-то определенно известно. И благодаря чему другое смещается в то, что неведомо[9]. Возможно, Людвиг наконец-то смог забыть фразу из «Откровений» Августина о том, что язык есть «картина», с атаки на которую он, как известно, начинает свои «Философские исследования», ставя под сомнение фундаментальный постулат о том, что у каждого слова есть значение, с которым оно соотнесено[10]. Там, где сейчас Людвиг у Драгомощенко, слышен лишь шелест, напоминающий философу о том, «что шелест, его окружающий, говорит ни о чем, но и не предъявляет того, что должно быть “показано”». В «Философских исследованиях» Витгенштейн предлагает освободиться от пут «картины»[11]. Перенося внимание с репрезентационного понимания смысла на множественные употребления языка, он предлагает читателю перестать искать смысл в чем-то, внеположном языку. Вместо этого объектом исследования становится текучее внутреннее пространство языка, и задача философа — уже не мыслить, а наблюдать за языковыми употреблениями: объяснения сменяются описаниями, обобщения — «языковыми играми»: «Мы хотим понять нечто такое, что уже открыто нашему взору. Ибо нам кажется, что как раз этого мы в каком-то смысле не понимаем». Но понимание того, что открыто взору, приводит к множественности значений; все зависит о того, какой угол зрения выбрать. Во второй части «Философских исследований» предлагается хорошо известная визуальная иллюстрация этого положения — взятая Витгенштейном из гештальт-психологии фигура утки-кролика, которую можно принять как за утку, так и за кролика, в зависимости от того, в каком аспекте ее рассматривать: изменение выбранного аспекта ведет к изменению восприятия фигуры при полной неизменности последней. А в другом месте эта же мысль приводит философа к совершенно радикальному выводу: «...философию, собственно, следовало бы писать лишь поэтически» («Philosophie dürfte man eigentlich nur dichten»)[12]. Размышляя о том, что это может означать для философии, Марджори Перлофф заключает, что «в их пристальном внимании к природе языка философские исследования Витгенштейна можно рассматривать в качестве поэтических исследований <...>»[13]. Философия и поэзия смыкаются, выходя к границам языка[14]. Американская послевоенная поэзия открыто работает с тезисами Витгенштейна, исследуя то, что он называет «обычным языком». Такие поэты, как Роберт Крили, Рон Силлиман, Чарльз Бернстин и Лин Хеджинян, исследуют в своих произведениях ключевой постулат позднего Витгенштейна о том, что у слов нет точных значений за пределами конкретных языковых игр[15]. Драгомощенко, невзирая на близкую дружбу и тесное многолетнее сотрудничество с представителями американской «языковой школы», подходит к исследованиям Витгенштейна с несколько иной позиции[16]. В отличие от американских поэтов, его интересует не столько диссоциация слов от их устоявшихся значений или остранение обычного языка[17]. В первую очередь, его интересует остаток, постоянно ускользающие области семантического несовпадения, появляющиеся при тавтологическом наложении значений — иными словами, когда мы «снова и снова говорим одно и то же». Его Витгенштейн, очевидно, счастлив, ибо пребывает в том слепом пятне, где язык как раз начинается в шелесте или гуле, который одновременно и чистейшая бессмысленность, и совершенная полнота смысла. В раю можно просто наслаждаться «приятным различием температуры разных участков человеческого тела», которое, как «татуировки песка», не говорит никому — ничего[18]. Ролан Барт, к «Шелесту [в некоторых переводах «гулу»] языка» которого Драгомощенко здесь безошибочно апеллирует, признает, что язык может шелестеть лишь в утопии, «в музыке смыслов»: шелест языка — «это смысл, позволяющий расслышать изъятость смысла, или, что то же самое, это не-смысл, позволяющий услышать где-то вдали звучание смысла, раз и навсегда освобожденного от всех видов насилия, которые исходят словно из ящика Пандоры, от знака, порожденного “печальной и дикой историей рода человеческого”»[19]. Несмотря на всю утопичность, такой шелест служил и служит предметом поэтических экспериментов. «Невозможное — не есть немыслимое». Поэзия для Драгомощенко — это такое критическое состояние языка, которое указывает на свои истоки в свершенности бессмысленного райского шелеста. По эту сторону рая поэзия есть неустанное упражнение в говорении одного и того же — буквальное значение греческого слова tautologos.
ТАВТОЛОГИЯ В «Логико-философском трактате» Витгенштейн заимствует термин «тавтология» из риторической традиции и использует его в буквальном значении для описания семантического избытка в контексте логики высказываний. Согласно этой ранней работе философа, тавтология «предоставляет действительности все — бесконечное — логическое пространство», поскольку в «тавтологии условия соответствия с миром — изобразительные отношения — взаимно исключают друг друга, так что она не связана с действительностью каким-либо отношением изображения»[20]. Драгомощенко, по сути, отталкивается от этих формулировок Витгенштейна в процессе исследования механизма тавтологии в стихотворении «Изображение плантации», втором в сборнике «Тавтология». Тавтология не является мыслимой точкой равновесия значений, но описанием пространства между появлением смысла и его расширением. Расширение (игра по принятым правилам на отвесном свету) совмещается со строением отсутствия. Отсутствие почти — необходимый остаток, — всегда недостаточно. Недостаточность, стремясь к полноте, заключает субъект в предложение. Предложение длиться (бежать): продлевать след угасания — в итоге описано сочетанием «заглянуть за часть речи». Речь расстилает пейзаж факультативности форм[21]. «Пространство», описываемое тавтологией, не является строго очерченным: оно — вечно подвижный зазор, перемещающийся от отсутствия к отсутствию в поисках полноты и создающий в своем движении форму за формой. Эти формы зависят от правил выбранной языковой игры, в которой мы как субъекты речи принимаем участие, но в любой из этих игр мы заключены в тавтологию. Мы обречены на тавтологию, на повторение, обречены «снова и снова говорить одно и то же», бежать вслед за расширением значения, никогда не достигая цели. Нечто очень схожее говорится в одном из самых значительных, программных стихотворений Драгомощенко 1980-х годов — «Настурция как реальность» (он включил его и в «Тавтологию»). Центральная метафора настурции, цветка в оконном проеме, с помощью которого поэт раскрывает логику предлагаемого им письма, заставляет вспомнить присутствие того же растения в одном из важнейших поэтологических пассажей Мандельштама из «Путешествия в Армению». Сам Драгомощенко уверял меня, что, выбирая настурцию, совершенно не думал о Мандельштаме, а всего лишь смотрел на цветок, растущий в горшке на балконе за окном. Тем не менее контраст между двумя настурциями говорит сам за себя. В «Путешествии в Армению» Мандельштам, опираясь на теорию эмбрионального поля Гурвича, выводит прорастание стручка настурции наиболее оптимальным прототипом события в природе: стрела зачаточного листа настурции под воздействием бушующего вокруг него силового натяжения превращается в дугу, которую затем можно преобразить в трехмерную фигуру: Возьмите любую точку и соедините ее пучком координат с прямой. Затем продолжите эти координаты, пересекающие прямую под разными углами, на отрезок одинаковой длины, соедините их между собой, и получится выпуклость[22]. Эта выпуклость сродни слову из «Разговора о Данте»: любое из них является пучком, «и смысл торчит из него в разные стороны, а не устремляется в одну официальную точку»[23]. Смысловых возможностей бесконечное множество, однако, несмотря на это, Мандельштам все же постулирует точку эмбрионального начала, из которого выстреливает семантическая настурция, становясь в конце концов многозначной выпуклостью. Иначе у Драгомощенко. Его настурция — не некая неделимая точка отсчета, ощутимо и веско впаянная в артикуляцию поэтического слова, но «неубывающее шествие форм», «геологический хор голосов, наползающих, вскрывающих друг друга»: <...> настурция Необыкновенно проста (пуста) до первой строки (с любого конца). Позиция равновесия. Скобка, которую не закрыть[24]. Единственная выпуклость, о которой можно говорить в применении к поэзии Драгомощенко, — это дуга открытой скобки, траектория косвенности, простирающей высказывание в бесконечность, сохраняя при этом позицию равновесия. Настурция, как навязчивый flashback, зияющей дырой снова и снова всплывает во многих последующих стихотворениях и прозаических текстах Драгомощенко, всякий раз напоминая о незакрытой скобке. «Изображение плантации» продолжается еще одной тавтологией, безошибочно отсылающей к «Настурции как реальности»: За окном располагается другое окно. Окно в этом случае — описание желания, т. е. зрения. Зрение не существительное, оно — не исполняемая форма глагола «чтение». Здесь чрезвычайно важен визуальный момент. В полном соответствии с витгенштейновским пониманием тавтологии в его «Трактате», другой текст Драгомощенко объявляет поэзию «полным отсутствием (прежде всего репрезентации)»[25]. Поэзия «стремится не к образу, а к стиранию любой визуальности»[26]. Если зрение равнозначно беспрестанному чтению, проходящему через бесконечную череду форм, то ни один схваченный образ не будет достаточным. В поэзии Драгомощенко формы исчезают и переходят друг в друга до того момента, как они могут быть представлены визуально, то есть не только схвачены, но и соединены воображением в некую картину. Михаил Ямпольский называет это «динамическим палимпсестом»[27]. Еще одно стихотворение сборника предварено эпиграфом из Дантова «Ада»: «Так движется вперед от жара / По бумаге полоса коричневого цвета, / И это еще не черное, но и белое в нем угасает...» Остановить эту полосу невозможно, равно как и представить ее вне движения; можно лишь наблюдать ее продвижение и распределение всего остального на белое и черное. Эта невозможность имеет сугубо темпоральную подоплеку. В разделе о математическом возвышенном Третьей критики Канта есть прекрасное тому объяснение. Для принятия при созерцании в воображение какого-либо количества, пишет Кант, требуется как схватывание (apprehensio), так и соединение (comprehensio). «Со схватыванием дело обстоит просто, ибо оно может продолжаться до бесконечности, но соединение становится тем труднее, чем дальше продвигается схватывание, и вскоре достигает своего максимума». Кант приводит в пример заметки генерала Савари о Египте, в которых тот писал, что для получения полного представления о величии пирамид к ним не надо подходить слишком близко, но не надо и отходить от них слишком далеко. «Ибо если отойти слишком далеко, то части пирамид... воспринимаются лишь смутно... Если же подойти слишком близко, то глазу требуется некоторое время, чтобы полностью охватить пирамиду, с ее основания до вершины; при этом всегда в какой-то степени затухают схваченные ранее части, прежде чем воображение успевает воспринять другие, и соединение никогда не бывает полным»[28]. Восприятие практически любого стихотворения Драгомощенко идет как раз по последнему сценарию. Реальность как нечто созерцаемое поэтом «соскальзывает за плечо»[29] в процессе восприятия, описания, воспоминания и несовпадения одного с другим; формы же в такой поэзии «являют собой желание, не свершаемое ни в чем», а потому не соединимы ни в какой картине. Центральное место здесь занимает ускользающий «настоящий момент», в котором что-то уже перестает быть тем, чем было, но еще не превратилось в то, чем оно будет. Именно из этого слепого пятна, где стираются различия между «этим» и «тем», и происходят любые формы и смыслы. Все, что есть, включая нас самих, — нескончаемо проходит сквозь «створы форм», «лишенные протяжения, числа и снов», обнаруживая лишь вот это: Разве кто знал, что между ночью и днем нет ничего? <...> Но мы и есть то, что ничего не значит. Но чем были и в чем, как В свистящих подкрыльях пыли, пропадаем наискось[30]. Разуму ничего не стоит обозначить этот пунктум с математической точностью, однако воображение бессильно представить его в визуальных терминах: глазу необходимо время[31]. И именно этим осадком недостаточности движима поэтика Драгомощенко: он дан в языке и остается горизонтом тавтологического высказывания. Представить момент перехода в фиксированном образе невозможно, однако можно делать как раз то, что Т. Толстая не приемлет в поэзии Драгомощенко, — последовательно и целенаправленно ослаблять понимание до тех пор, пока оно полностью не исчезнет в лингвистической последовательности, каждый из элементов которой можно схватить, но которые нельзя соединить в цельный образ, подобно человеку, пытающемуся охватить глазом пирамиду, стоя слишком близко от нее: непрекращающееся схватывание поглощает то, что он пытается соединить, — и в первую очередь, его самого: «в свистящих подкрыльях пыли пропадаем наискось».
БЕДНОСТЬ ЯЗЫКА В стихотворении «Мелеющие вещи», также включенном в «Тавтологию», Драгомощенко перформативно демонстрирует тавтологическое угасание смысла, подспудно развивая при этом логику «Простых вещей» Александра Введенского — фрагмента из «Серой тетради», вполне возможно, послужившего подтекстом для этой работы[32]. «Простые вещи» — один из наиболее цитируемых текстов в дошедшем до нас наследии поэта. В нем Введенский, как известно, рассуждает о природе времени и о его связи с механизмом понимания. Согласно Первой критике Канта, будучи формой всех форм, время определяет реальность нашего явления самим себе. Эту-то «простую вещь» и исследует Введенский в «Серой тетради», где мы читаем: «Время единственное что вне нас не существует. Оно поглощает все существующее вне нас. Тут наступает ночь ума. Время восходит над нами как звезда»[33]. Есть соблазн отождествить эту звезду со звездой бессмыслицы, которая ярко сияет в «Кругом возможно Бог», да и повсеместно у Введенского. Понять время означает выйти из него, что невозможно до физической смерти, в момент которой, как пишет Введенский, единственно возможно чудо. Искусство Введенского, как известно, преследует лишь «словесное» чудо: посягая на понятия и исходные обобщения, он предлагает отключить рассудок, который, по Канту, доминирует над всеми остальными способностями через синтез воображения, и даже сам разум подчиняется роли, отведенной ему рассудком. Дабы победить рассудок, т.е. понимание, воображение должно перестать синтезировать и вместо этого заняться фрагментацией. В «Простых вещах» мышь начинает мерцать вместе с миром, как только мы перестаем схематизировать время в терминах математической прогрессии или тикающих часов[34]. Его эксперимент дробит бег мыши на мельчайшие временные отрезки, которые уже не могут быть наименованы, а исчезновение вербальных понятий ведет к остановке синтеза воображения, на котором, по мысли Канта в Первой критике, зиждется понимание. В результате каждое новое движение мыши оказывается в полном отрыве от движений до и после него, существуя вне зависимости от мира, но будучи при этом частью мира: мир начинает мерцать. Мир и все его объекты как часть той реальности, что мы, наделенные языком существа, синтезируем в процессе восприятия, поглощается временем: «На самом деле предметы это слабое зеркальное изображение времени. Предметов нет. На, поди их возьми»[35]. Драгомощенко предлагает похожую процедуру, только мир у него не начинает мерцать, а попросту «мелеет»: Теперь это не имеет значения, невзирая на то, что еще мгновение тому даже направление взгляда, казалось, обещало пределы вещи, преступающей ежемгновенно представленье пространства. Вещь состоит из сомнения в том, что значение слова, к ней прикрепленного, в перспективе сливается с ускользанием смысла. К примеру: пыли, затянувшей поверхность стола, или обгоревшей спички, либо ржавой булавки, невесть когда обосновавшейся в раме окна. Вещи обладают постоянством в нашем восприятии, лишь пока неизменны смыслы, которыми мы их наделяем. Но смыслы опустошаются временем, долгим употреблением вещей, наконец, привычкой. Смысл того, что когда- то было булавкой, всплывает лишь постепенно; почти неузнаваемый ржавый предмет теряет свою «энергию» с течением времени и рискует полностью обессмыслиться. Между зрачком, большим пальцем правой руки и тем, что, медленно расточая свое вещество, постепенно всплывает в пределах высказывания. Длинный, извилистый путь, полет листа из эдема. Перефразируя Барта, листья, шелестящие в Эдеме, становятся по завершении их длительного путешествия из рая пандоровыми ящиками смыслов. Вещи, к которым прикрепляются слова, увядают, усыхают и стираются, становясь бессмысленными, — но при этом время наращивает их аллегорическую мощь, потенциальную угрозу поглощения ими любого предлагаемого для них смысла: ...предметы исполняются силы, угрозы по мере истечения энергии. Щит Ахилла, в спиралях которого блуждает тень каждого, чей взгляд туда упадет, лист из эдема; — тень с фонарем Горгоны в руках. В «Илиаде» подробное экфрастическое описание щита Ахилла заставляет предположить, что его бинарные изображения репрезентируют все мироздание — концентрические круги на нем символизируют войну и мир, небо и землю, луну и солнце, мужчин и женщин и т.д. Гомеров прототип породил множественные копии, включая более поздний щит Геракла с головой Медузы в центре, который описывается в поэме, приписываемой Гесиоду. Драгомощенко намеренно смешивает щиты Ахилла и Геракла, ибо последний представляет собой не что иное, как тавтологическое повторение первого. Щит, чьи спирали ткут изображение всей вселенной, есть в то же время всепоглощающая воронка, засасывающая смысл за смыслом, беспощадно затягивающая в себя один эдемский лист за другим или же — если использовать вслед за Драгомощенко метафору обратного проецирования — собирающая тени, произведенные макабрическим «фонарем» головы Горгоны. Но как тогда поймать лист в полете, до того как он будет затянут в ее воронку? Стихотворение продолжается мощным перформативным жестом: Их имена цветущие грозы. Словно молнии катят свой путь через тропы порогов и места, изменяя длительности (не равные между собой) ожидания. Однако, оно и есть чистая, как число, — фермата, значения которой равны смыслу перехода в умозримом пространстве, пребывающем вне перехода «верх / низ». Первая буква слова «угрозы» исчезает. Прилагательное «цветущие», осложняющее полученное существительное, создает ожидание того, что и следующая буква должна отпасть. Однако «фермата», удержание ноты дольше предписанного ей времени звучания, сохраняет в слове букву «г», создавая вместо цветущих роз совершенно невозможный образ, ибо в нем грозовые разряды замедляются до практически незаметного в реальном времени процесса цветения. Слово вспыхивает, подобно молнии, но смысл его бесконечно отдаляется, сродни так и не прогремевшему грому. Измерение, в котором грозы могут зацвести, лежит за пределами кантовской вселенной человеческого понимания; оно становится доступным лишь в поэзии, и цена этого доступа — зависание смысла. Таким образом, черты иного (всегда) словаря явственней, в нем бедное отражение дерева вторгается в дихотомию «помыслить» — «представить», — таковым видится излучение невинности речи. Ее поглощающей нищеты. Поэзия — всегда иное — в итоге приводит в некую область, которая местом не является: в locus classicus кантовского возвышенного. Именно здесь язык вспышкой высвечивает «бедное отражение» эдемской полноты, того самого древа невинной речи, листья с которого еще не облетают. Схожим образом предметы в эксперименте Введенского показывают себя «слабым зеркальным отражением времени». В «Некотором количестве разговоров» Введенский учит нас уважать бедность языка[36]. Амбивалентные генитивы в последних предложениях «Мелеющих вещей» отменяют дихотомию абстрактной мысли разума и способности воображения к представлению: нищета речи — она же ее невинность — становится видимой в том самом темпорально невозможном не-месте, где излучающая речь поглощает самое себя.
Ну а что же литература — та Литература, которую тринадцатилетний поэт отверг после первой поэтической попытки? Стратегия письма, именуемого Драгомощенко поэзией, безусловно, пересекает и литературные ландшафты. При этом она смещает территории последних, меняет привычные канонические очертания, опрокидывает устоявшиеся ориентиры. Среди работ Драгомощенко мы найдем размышления о целом ряде имен из русской литературной традиции, но угол зрения во всех случаях будет как минимум необычен. Его прочтения Пушкина, Тютчева и Чехова не имеют ничего общего с традиционными интерпретациями: в заученных с детства пассажах из классиков Драгомощенко находит смыслы и темы, удивительно близкие своим собственным. К примеру, в позднем эссе о Чехове он пишет о пионере непрямого сценического действия как о мастере косвенности как таковой, умевшем увидеть «иной способ взаимосвязей, иную логику письма, мышления / репрезентации, существующую вне каузальности, определявшей по преимуществу в ту пору “картину мира”»[37]. Чехов, по его убеждению, занят, превыше всего, «недостающим», «опущенным звеном» между комедией и трагедией, «я» и «не-я», жизнью и смертью. То, что поэт именует стратегией косвенности или косвенного высказывания — стратегией, берущей начало в чувстве возвышенного, составляет неотъемлемую часть тех самых произведений «литературы», смыслы которых якобы схвачены канонами и традициями: «Здесь лицом к лицу встречаемся с тем, что раньше упоминалось нами как “возвышенное”. Однако попадает ли этот терм в поле зрения опущенной, к слову, связи с послереволюционным (академическим) литературоведением или же журналистикой, празднующей юбилеи пушкина-гоголя-россии-чайковского-глинки-мечты о хоровом пении?»[38] В «Тавтологии» Драгомощенко наглядно демонстрирует, как именно соотносятся «поэзия» и «литература». Стихотворение «Фет у лошади» комментирует на первый взгляд тривиальную запись из мемуаров Фета о его встрече с поэтессой Каролиной Павловой. Цитата эта заставляет Драгомощенко вспомнить известное изречение Чернышевского о том, что поэзию Фета могла бы написать лошадь, если б выучилась писать стихи. Тогда по просьбе моей она мне читала свое последнее стихотворение, и я с наслаждением выслушивал ее одобрение моему. А. Фет. Воспоминания Это же Фет у лошади, это же лошадь и Л. Толстой в уме и косогор, и дует с полей, как будто кто-то решил так что это же косогор и снизу вверх Фет, жаворонок никто больше как, никто больше, как Тютчев и его плед намок от слез + два слога я не выдумал как мальчик спит сон или собака бежит это словно атрибутировать все то, что лежит в маминой пудренице и в ней ничего, как и мамы... Простота — или же бедность — поэзии Фета, несомненно, близка Драгомощенко, ибо в процессе чтения ее несложные смыслы быстро уносятся прочь беспощадным ветром из Эдема. В итоге взору открывается спартанский ландшафт вне измерений, сторон света и гравитационных полей, где уже практически не осталось привычных ориентиров. Присутствующие здесь маркеры литературного канона уже лишены какого бы то ни было содержания: «Фет», «Толстой», «Тютчев» или же «его плед» ничем не отличаются от «лошади», «собаки», «жаворонка» или «маминой пудреницы» — все это не впаянные ни в какие контексты детские впечатления. В детской вселенной литература есть неотъемлемая часть общего мира явлений, где книги, имена, слова и образы отпечатываются в сознании негативами ослепительных вспышек, слипаются друг с другом, часто вне смыслов. До того как имена, образы и книги займут свое место в литературных канонах и обозначат собой канву некоей традиции, они — всего лишь листья, гонимые ветром из Эдема; их сцепления и конфигурации подчинены лишь логике самого языка, власти над которой у нас нет[39]. Ветер, бесконечно шевелящий эдемскую листву, постоянно меняет эти конфигурации, рассеивая семена речи, расширяя ее пределы. Эпиграф к «Тавтологии», взятый из древнего ведического гимна речи, говорит об этом со всей определенностью: «Меня распределили боги по многим местам, имеющую много пристанищ, принимающую множество форм». Стремясь к эдемскому шелесту языка, поэзия Драгомощенко выводит устоявшиеся смыслы за открытую скобку высказывания, вглядываясь в зазоры между смыслами и в слепые пятна опыта. Поэтический язык в его постоянном тавтологическом преодолении себя самого стремится к тому, о чем язык «литературы» обычно не вспоминает: к остановке понимания, к областям за пределами смыслов. Лишь выйдя на эти рубежи, литература может соприкоснуться с поэзией и слиться с «геологическим хором голосов», снова и снова говорящим одно и то же. [1] Английская версия статьи была опубликована в «Slavic and East European Journal» (2011. Vol. 55. № 4. P. 553— 570). Расширенный перевод автора. [2] Школа злословия (НТВ. 2008. 17 ноября). [3] Отмечу интересное совпадение: Толстая определяет «школу» Драгомощенко, повторяя почти слово в слово характеристику, данную американской «языковой поэзии» писателем и эссеистом Элиотом Уайнбергером, с которым Драгомощенко, кстати сказать, тоже был дружен. Уайнбергер отвергает language poetry как «бесконечную череду двухмерных [depthless] образов и пустых звуков, каждый из которых отменяет предыдущий» (Weinberger E. A Note on Montemora, America, and the World // Sulfur. 1987. № 20. P. 197). [4] Драгомощенко А. Китайское солнце. СПб.: Борей-арт, 1997. С. 147. [5] Как проницательно заметил Майкл Молнар в одном из первых англоязычных эссе о поэтике Драгомощенко, «в настоящее время... он работает практически один, в разношерстном русском авангарде нет школ или движений в его конкретной области. Представляется, что культурные обстоятельства обусловили укоренившиеся эпистемологии — будь то у правящих ортодоксов или же у их антагонистов — и не оставили места для... неопределенностей» (Molnar M. The Vagaries of Description: the Poetry of Arkadii Dragomoshchenko // Essays in Poetics. 1989. Vol. 14. № 1. P. 97). [6] Драгомощенко А. Тавтология: Стихотворения, эссе. М.: Новое литературное обозрение, 2011. С. 210. [7] Benjamin W. Gesammelte Schriften / R. Tiedemann, H. Schweppenhäuser (Hrsg.). Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1991. Band II. S. 157. [8] Ibid. [9] Драгомощенко А. Тавтология. С. 15. [10] Витгенштейн Л. Философские исследования // Он же. Философские работы. Часть 1 / Пер. с нем. М.: Гнозис, 1994. С. 80. [11] «Нас берет в плен картина. И мы не можем выйти за ее пределы, ибо она заключена в нашем языке и тот как бы нещадно повторяет ее нам» (Витгенштейн Л. Философские исследования. С. 128). [12] Wittgenstein L. Culture and Value. University of Chicago Press, 1984. P. 24. В русском переводе осторожнее: «...философию, по сути, можно лишь творить» (Витгенштейн Л. Культура и ценность // Он же. Философские работы. Часть 1. С. 434). [13] Perloff M. But Isn’t the Same at Least the Same? // Jacket. 2001. № 14 (http://jacketmagazine.com/14/perl-witt.html). [14] См. также: Perloff M. Toward a Wittgensteinian Poetics // Contemporary Literature. Vol. 33. № 2. P. 197. [15] См.: Perloff M. Wittgenstein’s Ladder: Poetic Language and the Strangeness of the Ordinary. Chicago: University of Chicago Press, 1996. P. 181—221. [16] О значении сотрудничества Драгомощенко с Лин Хеджинян см.: Янечек Дж.Лин Хеджинян переводит Аркадия Драгомощенко // По материалам конференции-фестиваля «Поэтический язык рубежа ХХ—ХХ1 веков и современные литературные стратегии». М.: Институт русского языка им. В.В. Виноградова, 2004. С. 293—301. Также см.: Edmond J. «A Meaning Alliance»: Arkadii Dragomoshchenko and Lyn Hejinian’s Poetics of Translation // Slavic and East European Journal. 2002. Vol. 46. № 3. P. 551—563; Sandler St. Arkadii Dragomoshchenko, Lyn Hejinian, and the Persistence of Romanticism // Contemporary Literature. 2005. Vol. 46. № 1. P. 18—45. [17] Как отмечает Марджори Перлофф в эссе, знакомящем англоязычного читателя с поэзией Драгомощенко, «язык для Драгомощенко — не нечто, всегда уже использованное, присвоенное, предоформленное и предопределенное, каковым он является для американских [языковых] поэтов, видящих свою задачу в том, чтобы бороться с этим. Драгомощенко, наоборот, настаивает на том, что “язык не может быть присвоен, поскольку он не свершаем» (Per- loff M. Noticings // Sulfur. 1991. № 29. P. 219). [18] «И Витгенштейн пишет: / “Приятное различие температуры разных участков человеческого тела...” / Это тоже, скорее всего, что-то напоминает, татуировки песка, окружающий шелест, не говорящий никому — ничего» («Тавтология»). Драгомощенко цитирует здесь фразу Витгенштейна из «Культуры и ценности». [19] Барт Р. Гул языка // Он же. Избранные работы: Семиотика: Поэтика / Пер. с фр. М.: Прогресс, 1989. С. 543. [20] Витгенштейн Л. Логико-философский трактат // Он же. Философские работы. Часть 1. С. 34 (4.463 и 4.462). [21] Драгомощенко А. Тавтология. С. 17. [22] Мандельштам О. Собр. соч.: В 2 т. М.: Худож. лит., 1990. Т. 2. С. 114. [23] Мандельштам О. Указ. соч. С. 223. Этот отрывок проницательно анализируется в контексте «Путешествия в Армению» в работе Нэнси Поллак «Мандельштам-читатель» (Pollak N. Mandelstam the Reader. Baltimore: Johns Hopkins University Press, 1995. P. 25 ff.). [24] Драгомощенко А. Тавтология. С. 423. [25] Драгомощенко А. Утро как пора года // Он же. Описание. СПб.: Гуманитарная академия, 2000. С. 346. [26] См.: Иоффе Д. Фосфорический промежуток. Разговор с Аркадием Драгомощенко // http://www.topos.ru/article/ 574. [27] Ямпольский М. Поэзия касания // Он же. О близком: Очерки немиметичского зрения. М.: Новое литературное обозрение, 2001. С. 225. [28] Кант И. Критика способности суждения. М.: Искусство, 1994. С. 121—122. [29] Драгомощенко А. Тавтология. С. 108. [30] Там же. С. 107. [31] Прозаический текст Драгомощенко «Здесь» красноречиво описывает это в контексте фотографии: «Мы фотографируем не для того, чтобы сохранить, не забыть (то есть не утратить) того-то и того-то, и не для того, чтобы приумножить мировой архив еще одним изображением чего-то, чей смысл неминуемо испаряется из него же самого в момент соприкосновения с ним зрения <...> Нам хочется рассматривать фотографией самих себя, глядящих в поле изображения, а желание окончательно совместить взгляд извне со взглядом вовне означает свести воедино “будущее” и “прошлое”, убрать “между”, что невозможно, поскольку только в этом “между”, в этом желании сведения и того и другого, мы обречены находиться, — мы есть “между”. Настоящее не является “полнотой”. Фигура смерти не проясняет ничего, к какому бы числу ее экспозиций ни прибегал наблюдающий» (Драгомощенко А. Здесь // http://www.guelman.ru /slava/writers/ drag1.htm). [32] О важности Введенского для поэтики Драгомощенко можно судить хотя бы по тому факту, что фрагмент «Пусть бегает мышь по камню...» был выбран эпиграфом к «Элегии на восхождение пыли» — одному из центральных стихотворений в первом русскоязычном печатном сборнике Драгомощенко «Небо соответствий» (1990). [33] Введенский А. Полн. собр. произв.: В 2 т. М.: Гилея, 1993. Т. II. С. 78—79. [34] «Если с часов стереть цифры, если забыть ложные названия то уже может быть время захочет показать нам свое тихое туловище, себя во весь рост. Пускай бегает мышь по камню. Считай только каждый ее шаг. Забудь только слово каждый, забудь только слово шаг. Тогда каждый ее шаг покажется новым движением. Потом так как у тебя справедливо исчезло восприятие ряда движений как чего-то целого что ты называл ошибочно шагом (Ты путал движение и время с пространством. Ты неверно накладывал их друг на друга), то движение у тебя начнет дробиться, оно придет почти к нулю. Начнется мерцание. Мышь начнет мерцать. Оглянись: мир мерцает (как мышь)» (Там же. С. 80). [35] Там же. [36] «Уважай бедность языка. Уважай нищие мысли» (Там же. Т. I. С. 196). [37] Драгомощенко А. Превосходство Чехова // ТextOnly. 2009. № 30 (http://textonly.ru/case/?issue=30&article=31112). [38] Там же. [39] Ср. отрывок из «Тавтологии»: «В детстве нет классиков, в детстве существуют запахи, цвет, движение воздуха, вкус, оптические смещения, вся эта неуловимая диэтиламидо-лизергиновая ткань. что в итоге приводит в движение вращение тибетской мельницы: “воображения / памяти”. Я отношусь к поколению, для многих из которого книги были частью просто онтологического уклада, и иногда, возвращаясь к тому времени, удивляюсь поразительной остроте ощущения неотъемлемости того, что называется “книгой”, ото всего “остального” — солнца в окне, благоухания весенней грязи, узорной тени облаков, света, падающего из двери столовой, звука известных только мне голосов» (Драгомощенко А. Тавтология. С. 196). Вернуться назад |