ИНТЕЛРОС > №134, 2015 > The State of the Art

Джон Гревилл Агард Покок
The State of the Art


11 октября 2015

(Введение к книге «Добродетель, торговля и история»)*

I

Из десяти статей, входящих в этот сборник, девять были впервые напечатаны в 1976—1982 годах, хотя две или три были написаны для устного выступления задолго до публикации. <…> Вся подборка состоит из исследований по истории политического дискурса в Англии, Шотландии и Америке главным образом между Английской революцией 1688 года и Французской революцией 1789 года, а в третьей части рассматриваются отголоски этой истории на протяжении полувека после последнего события. Эта работа велась в то время, когда восприятие «британской истории» продолжало меняться и «история политической мысли» подвергалась интенсивному изучению и переоценке. И хотя настоящее издание мыслится скорее как практика, чем теория соответствующей области исторической науки, необходимо обозначить нашу позицию по отношению к изменениям, которые происходят в истории политической мысли. А описать практику и ее импликации (особенно когда они находятся в процессе изменения) невозможно без того, чтобы задействовать и в какой-то мере исследовать язык теории.

Я уже использовал два термина — история политической мысли и история политического дискурса, — и они отчетливо не тождественны друг другу. Первый из них встречается как в этой работе, так и в номенклатуре научных институций и журналов в силу своей узнаваемости и конвенциональности. Кроме того, он помогает направить наши усилия в правильное русло, да и неуместным его не назовешь. Очевидно, что он предполагает изучение таких видов деятельности, как мышление мужчин и женщин; их речь самокритична, ориентирована на самосовершенствование и часто возвышается до уровня теории, философии и науки. Тем не менее изменения, которые произошли в этой области историографии за последние два десятилетия, можно охарактеризовать как движение от подчеркнутого внимания к истории мысли (или, точнее, идей) к акценту на ином явлении, лучшим наименованием которого, вероятно, будет «история речи» («history of speech») или «история дискурса» («history of discourse»), хотя оба эти термина проблематичны и небезупречны. И прежде чем перейти к практике, необходимо объяснить истоки этого изменения и его последствия.

Если смотреть из Кембриджа, то некоторые начала этого движения могут быть обнаружены в лингвистическом анализе, которым занимались философы в 1950-е годы, когда мысли описывались как пропозиции, располагающие ограниченным набором способов обоснования; другие — в теориях речевых актов (разрабатывавшихся в Оксфорде и одновременно в других местах), в которых мысли, как правило, представлялись в виде высказываний, воздействующих на тех, кто их услышал, а также на тех, кто их произнес. В обоих подходах внимание обращалось на многообразие того, что можно сказать или счесть сказанным, и на разнообразие лингвистических контекстов, определяющих, что можно сказать, но в то же время находящихся под влиянием того, что уже было сказано. Вполне очевидно, как историки политической мысли работали с предложенным им в такой форме восприятием; но, оглядываясь назад, любопытно отметить — и, возможно, это свидетельство того, сколь сложно добиться от философов, чтобы они заговорили о тех же ве­щах, что и историки, — что серия «Философия, политика и общество» («Philosophy, Politics and Society»), которую Питер Ласлетт начал выпускать в 1956 го­ду, была почти целиком посвящена анализу и исследованию политических утверждений и проблем и почти полностью пренебрегала определением их исторического статуса и историографией политической аргументации[1]. Парадоксальным образом в то самое время, когда Ласлетт написал: «По крайней мере, на настоящий момент политическая философия мертва»[2], история политической мысли, включая философию (если философия вообще может быть включена во что-то), переживала довольно стремительное возрождение, не в последнюю очередь благодаря тому же Ласлетту. Именно его работа по изданию Роберта Филмера и Джона Локка[3] стала для многих, включая автора настоящей работы, теоретической и исторической рамкой, задававшей координаты их собственных исследований.

Так начала формироваться историческая наука с особыми акцентами: во-первых, на разнообразии идиом[4], известных как «языки», на которых может вестись политическая дискуссия (в качестве примера можно привести язык обычного права, легший в основу того, что мы сегодня называем «античным конституционализмом»[5]); а во-вторых, на участниках политических дискуссий как акторах истории, реагирующих друг на друга в разнообразных линг­вистических, политических и исторических контекстах, придававших рекон­струируемой истории их дискуссий богатую фактуру. Переиздание трудов Филмера в 1679 году вызвало столь же лингвистически различные отклики, что и первый трактат Локка «О правлении» или «Рассуждения о правительстве» («Discourses on Government») Алджернона Сиднея; и в то же время отзывы совершенно иного рода, сформулированные теми, кто высказывался по поводу «Freeholder’s Grand Inquest»[6], а не «Patriarcha»: полемика между Уильямом Петитом и Робертом Брэди или редакция сочинений Джеймса Харрингтона его сподвижником Генри Невиллом[7]. Можно проследить сплетения и расплетения всех этих нитей в истории дискуссии; здесь начинает возникать история акторов, производивших высказывания и отвечавших на чужие высказывания в едином и тем не менее многообразном лингвистичес­ком контексте. Вопрос, почему это выглядело как революция в истории политической мысли, требует описания состояния дел в науке прежнего времени, что сложно сделать, не избрав себе мальчиков для битья. Однако сразу нужно сказать, что с тех пор всегда существовала ощутимая (и удовлетворяемая) потребность в новых описаниях истории политической мысли и ее границ, в определении ее практики в более строгих исторических терминах.

Как правило, предполагается, что во время оно политическая теория и история политической мысли переплелись и что появление аналитической и лингвистической философии (крайне антиисторичной) помогло разделить их. Но если лингвистические философы не занимались написанием истории, то и историки не спешили заниматься философией речевых актов и пропозиций. Автор настоящего текста отдает себе отчет в том, что он не столько учился у авторов, публиковавшихся в серии «Philosophy, Politics and Socie­ty», сколько осознал, что уже давно учится у них; а остальное — границы этого метода — приходилось осваивать на практике. Анализ научных исследований эпохи бурного перехода от Поппера к Куну и далее, конечно, важен, но только в середине 1960-х годов с появлением работ Квентина Скиннера историки политической мысли начали формулировать логику собственного исследования, и она привела их в те области, где соприкасалась с философией языка. Началась дискуссия, которая и сегодня порождает большое количест­во сильных работ[8]. Было бы затруднительно и, вероятно, бесполезно пытать­ся проследить ее во всех тонкостях или написать ее историю; однако необходимость показать нынешнее состояние дел (the state of the art) вынуждает нас коротко очертить ее основные характерные черты.

Как известно, профессор Скиннер в разное время сделал два разных заявления по поводу тех задач, которые должны ставить перед собой историки такого рода. В первом из них он подчеркнул, что важно реконструировать интенции, которые автор стремился реализовать в своем тексте, — возражения на этот тезис не дезавуировали его, но указали на необходимость в некотором отношении пойти дальше. Например, был поставлен вопрос, можем ли мы вывести авторские интенции из текста, не оказавшись в плену герменевтического круга. Ответ в том, что такая опасность действительно существует, когда у нас нет никаких свидетельств авторских интенций помимо самого текста; на практике так действительно случается, но далеко не всегда. Свидетельства, пусть ненадежные и обманчивые, но все же полезные, можно найти в других трудах того же автора или в его личной переписке; похвальная привычка хранить письма ученых бытует у антикваров уже сотни лет. Чем больше свидетельств соберет историк при построении своей гипотезы об авторских интенциях, каковые потом можно будет применить к тексту или опробовать на нем, тем больше у него шансов вырваться из герменевтического круга или других подобных кругов, которые соорудят его критики в попытке его обезоружить.

Более проницательное возражение касалось вопроса: можно ли сказать, что mens auctoris существует независимо от sermo, иными словами, можно ли изолировать набор интенций как существующий в сознании автора, прежде чем ему будет дан ход при написании и публикации текста? Разве интенции возникают не уже претворенными в тексте? Как автор может знать, что он хочет или собирается сказать, до того, как увидит, что он сказал? Самопознание — это всегда взгляд в прошлое, и каждый автор — сам себе сова Ми­нервы. Описанные в предыдущем абзаце свидетельства можно при случае собрать, чтобы показать, что у автора, о котором известно достаточно, был некоторый набор возможных действий, позволявших реализовать различные интенции, и что то действие, какое он совершил, и те интенции, какие при этом были реализованы, могут отличаться от тех действий, какие он мог бы совершить или даже намеревался совершить. Однако возражение, с которым мы имеем дело, глубже. Вопрос даже не столько в том, могут ли интенции существовать в принципе до своего выражения в тексте, сколько в том, можно ли сказать, что они существуют отдельно от языка, на котором написан текст. Автор существует в исторически заданном мире, постижимом только при помощи определенных исторически заданных языков, а доступные ему модусы речи предоставляют ему набор возможных интенций, обеспечивая его способами их выражения. На этом месте возникают вопросы, связанные как с langue, так и с parole, — вопросы и языкового контекста, и речевого акта.

Это, конечно, было частью позиции Скиннера. Его утверждение о реконструкции авторских интенций отчасти по своей цели являлось деструктивным: его задачей было исключить из рассмотрения те авторские интенции, которые автор не мог бы иметь и реализовать из-за отсутствия подходящего языка, и, соответственно, он использовал другой язык, выражающий и реализующий другие интенции. Поэтому метод Скиннера подталкивает нас к реконструкции языка автора не меньше, чем к реконструкции его интенций, побуждает к тому, чтобы воспринимать его живущим во вселенной langues, которые придают смысл тем paroles, что он в них реализует. Это ни в коей мере не сводит автора к простому выразителю своего языка; но чем сложнее и даже противоречивей становится языковой контекст, в который помещен автор, тем богаче и амбивалентней становятся речевые акты, которые автор способен произвести, и тем больше вероятность, что они повлияют на языковой контекст и вызовут изменения в нем самом. В этот момент история политической мысли становится историей речи и дискурса, историей взаимодействия langue и parole; при этом собственно гипотеза заключается не в том, что история политической мысли — это история дискурса, а в том, что у нее есть история именно благодаря тому, что она становится дискурсом.

Тем не менее внимание, несомненно, в какой-то мере сместилось от концепта интенции к речевому действию. На уровне теории это отражено в работах Скиннера о речевых актах, на уровне практики — в его тезисе, высказанном в «Основаниях современной политической мысли» (это второй из двух тезисов, упомянутых ранее), что если мы хотим построить историю политической мысли на строго исторических принципах, то у нас должны быть способы узнать, что «делал автор»[9] («was doing»), когда он писал или публиковал текст. В двух словах, заключенных в кавычки, содержится богатство смыслов. В разговорном английском языке вопрос, что «делал» актор («was doing»), часто означает вопрос, «что замышлял» («what he was up to»), т.е. «к чему он клонил» и «чего он добивался» («playing at» и «getting at»). Другими словами, какова была (порой скрытая) стратегия его действий? По­нятие интенции, конечно, не было отставлено, как следует в том числе из идиомы — любимого выражения Скиннера, — которая описывает автора совершающим тот или иной «ход» (move). Но также мы считаем возможным спросить, «знал ли» сам актор, «что он делает», подразумевая возможность дистанции между намерением и действием или между осознанием действия и самим действием. Спрашивать об этом — значит спрашивать, что это был за результат, кому и в какой момент он стал явным, а также оказаться перед фактом, что действия, совершенные в контексте неоконченного времени, порождают открытый ряд последствий. Таким образом, вопрос, что делал автор, может иметь огромное количество ответов, и даже теоретически вероятно (хотя и говоря метафорически), что автор еще не закончил это делать. Нам, однако, не нужно задаваться вопросом, есть ли у истории настоящее (что, по-видимому, отрицает Майкл Оукшот[10]), чтобы увидеть, как мудро поступил Скиннер, употребив имперфект (imperfect continuous tense). Во французском языке подошел бы перфект будущего времени условного наклонения (future conditional perfect), но сказать, «что автор (как оказалось) сделал бы?», — значит смотреть на будущее (для нас — прошлое), исходя из того, что он делал, а это не то же самое, что спросить, исходя из нашего настоящего, «что он сделал [на настоящий момент]» или (с позволения Оукшота) «что он делает [в данный момент]». Неясно, закончено ли действие автора, но ясно следующее — и использование будущего условного времени подчеркивает это, — что мы начали задумываться о косвенных действиях автора, его посмертных действиях, его действиях, опосредованных цепочкой последующих акторов. Таково обязательное следствие признания равенства контекста с действием, langue с parole. В возражение Скиннеру говорилось, что слова автора не принадлежат ему одному, а язык, который он использует для выражения своих интенций, может быть заимствован у него и использован другими для других целей. В некоторой степени это свойство самой природы языка. Язык, который он использует, уже находится в употреблении: использовался и используется, чтобы выражать интенции, отличные от его собственных. В этот момент сам автор является экспроприатором (использующим чужой язык в своих целях) и новатором (воздействующим на язык таким образом, чтобы вызвать мгновенное или продолжительное изменение в том, как язык используется). Но как он поступил с другими и их языком, так же поступят и с ним. Может случиться так, что изменения в окружающих его лингвистических конвенциях, которые он пытался внедрить, не помешают языку употребляться конвенциональным образом, и этого может быть достаточно, чтобы свести на нет или исказить эффект от его высказывания. Но даже если автору удастся его нововведение, т.е. совершенный речевой акт вынудит других отвечать на него каким-то образом, до того не общепринятым, из этого не следует, что ему удастся управлять этими ответами. Возможно — и чаще всего так и бывает, — что они припишут его фразе и его новаторству такие последствия, выводы и ограничения, которые автор не имел в виду или не желал признавать, и ответят именно на них, причем их ответ будет обусловлен этими приписанными качествами и будет воспроизводить или изменять те конвенции речи, которые, как им кажется, были прямо или косвенно затронуты его подлинной или приписанной ему фразой. Причем до сих пор мы представляли себе только действия современников автора, откликающихся на его слова, т.е. существующих в том же лингвистическом и историческом контексте. Языкам же свойственна как изменчивость, так и непрерывность. Даже когда их использование в определенных контекстах приводит к изменениям, сами контексты, в которых произошли изменения, изживаются, но языки продолжают свое существование и навязывают акторам в последующих контекстах те ограничения, неизбежным, но непредсказуемым ответом на которые являются новации и изменения. Более того, сам текст сохраняет высказывания автора в жестком, буквальном виде и транслирует их в следующие контексты, где они требуют от тех, кто на них откликается, интерпретацию, которая — сколь бы она ни была радикальной, искаженной и анахроничной, — не существовала бы, если бы текст не оказал воздействия на ее авторов. Таким образом, то, что «делал автор», — это, помимо прочего, реакция других на его текст, которую он не мог контролировать или предвидеть, в том числе и в контекстах, значительно отличающихся от тех, внутри коих он делал то, о чем он знал, что он это делает. Формула Скиннера определяет момент взаимодействия parole иlangue в истории, но как момент незавершенный, с открытым концом.

II

Здесь, в обзоре состояния дел в науке, нужно представить отчет о практике. Описание не предполагает инструкции, поэтому все нижеследующее есть изло­жение некоторых практик, которым с неизбежностью посвятит себя историк политического дискурса, а не жесткое предписание выполнять их в определенной последовательности. Однако в предлагаемой перспективе определение языка или языков, на которых совершался тот или иной ход политического дискурса, кажется насущной необходимостью. Строго говоря, «языки» политического дискурса — это не языки в смысле национальных языков, а «подъязыки», идиомы, риторики, хотя в истории раннего Нового времени можно нередко встретить многоязычные тексты, в которых местный язык смешивается с латынью, греческим языком и даже ивритом; нас главным образом будут интересовать идиомы или формы речи, существующие внутри определенного местного диалекта. Эти языки различаются по степени автономности и стабильности. От «идиом» они уходят в область «стиля» и стремятся к той точке, где проводимая здесь граница между langue и parole может быть утрачена; но мы обычно ищем те формы дискурса, которые достаточно устойчивы, для того чтобы ими могли пользоваться многие участники дискуссии, описывая игры с набором правил, релевантных для более чем одного игрока. Это позволит нам изучить, как игроки использовали эти правила друг против друга и как они действовали по правилам, в результате чего правила изменились. Эти идиомы или языковые игры различаются также происхождением и, следовательно, содержанием и свойствами. Некоторые произошли от институциональных практик в соответствующем обществе — профессиональных вокабуляров юристов, теологов, философов, торговцев и т.д. — и по каким-то причинам получили признание и вошли в политический дискурс. Мы можем многое узнать о политической культуре того или иного общества в различные моменты его истории, наблюдая за тем, какие языки, возникающие таким образом, удостоились, если можно так сказать, стать частью публичного дискурса и представители каких образованных кругов или профессий завоевали авторитет, используя этот дискурс. Однако есть и другие языки, которые имеют скорее риторический, чем институциональный, характер; они, что легко обнаружить, возникают как модусы дискуссии в рамках продолжающегося процесса политического дискурса, как изобретенные новые модусы или старые способы, трансформированные в ходе постоянного воздействия речи на язык, parole на langue. В этом случае необходимость искать истоки за пределами континуума дискурса становится меньше; в то же время ничто не мешало языкам из первой категории, берущим начало за пределами дискурса, влиться в процесс вышеописанной трансформации и подвергнуться изменениям, которые порождают новые идиомы и модусы дискуссии. Из этого следует, что обобщенный язык дискурса в любое заданное время — хотя, вероятно, это особенно справедливо для Европы и Британии раннего Нового времени — может обладать богатой и сложной структурой, включать разнообразные идиомы, которые, взаимодействуя, создают сложную историю.

Каждый из этих языков, вне зависимости от происхождения, будет приводить в действие определенную силу, которую можно назвать парадигматичес­кой (хотя определение пределов этого термина оказалось нецелесообразным), — т.е. каждый язык будет избирательно представлять информацию как релевантную для проведения и характера политики и будет способствовать определению политических проблем и ценностей именно таким, а не каким-либо другим способом. Таким образом, каждый язык будет поддерживать определенное распределение приоритетов и, следовательно, власти; и если буде­т обсуждаться концепт власти как таковой — что часто происходит в политическом дискурсе, — то он представит «власть» как нечто, возникающее определенным образом и обладающее определенными свойствами, и никак иначе. Тем не менее, определяя политический дискурс через «языки» и дискуссии различного происхождения, на которые он опирается, мы обязуемся исходить из того, что существует определенное количество этих парадигматических структур, распределяющих и определяющих власть целым рядом различных способов в любое заданное время. Из этого следует — и это практически самоочевидно, — что политический язык по своей природе амбивалентен, он состоит в произнесении «по сути своей оспариваемых концептов» и пропозиций[11] и одновременном использовании языков, в которых произносятся разные и противоположные пропозиции. Но далее следует — и это очень близко к вышесказанному, но все же не то же самое, — что любой текст или более простое высказывание в сложном политическом дискурсе поливалентны, они представляют собой задействование структуры языков, на которых можно выразить разные вещи и отдать предпочтение разным способам выразить разные вещи, использование этих различий в риторике и практике и изучение, а возможно, и разрешение их в теории и критике. Когда это разнообразие языков обнаруживается в определенном тексте, это может означать, что определенное высказывание может быть задумано или понято и, таким образом, исполнено на разных языках одновременно. Нельзя также исключить и того, что определенная речевая модель мигрирует или будет переведена с одного языка на другой внутри того же текста, сохраняя импликации прежнего контекста и внедряя их в новый контекст. Автор может переходить от одной такой модели поливалентности к другой, используя и перекомпоновывая их в силу своих возможностей. То, что одному исследователю кажется порождением лингвистической невнятицы и непонимания, в глазах другого является воспроизводством риторики, литературы и историей дискурса.

Значительная часть занятий историка такого рода — научиться читать и опознавать различные идиомы политического дискурса, наличествующие в культуре в изучаемый им период: идентифицировать их в лингвистической структуре любого текста и знать, с чем автор текста обычно может выступить или что «сказать» с их помощью. Понимание того, насколько автор вышел за рамки обычного их употребления, приходит позже. Чтобы достичь первой цели, историк изучает большие массивы литературы того времени и обращает внимание на присутствие различных идиом. Таким образом, в какой-то мере этот процесс изучения есть процесс знакомства, но историк не должен оставаться пассивным и лишь воспринимать язык или языки, которые он читает, — он должен часто обращаться к детективной методике, чтобы выстроить и обосновать гипотезу, что такой-то язык был использован или может быть использован такими-то способами. На этом пути он неизбежно столкнется с проблемами интерпретации, идеологической предвзятости и герменевтического круга. Какими доказательствами присутствия языков в текстах он располагает, помимо собственного умения вчитать их в текст? Не запрограммирован ли он теми акцентами, которые существуют в его собственной культуре, находить схожие акценты в литературе прошлого и изобретать предполагаемые «языки», на которых они якобы выражались? Может ли он перейти от высказывания, что он вычитал в текстах культуры прошлого определенный язык, к высказыванию, что этот язык существовал как ресурс, доступный тем, кто совершал речевые акты в этой культуре? Историку свойственно больше интересоваться чужими действиями и не стремиться быть автором своего собственного прошлого, предпочитая раскрывать действия других авторов его и в нем. Возможно, именно поэтому его политические взгляды по сути своей либеральны, а не направлены на praxis. В исследовании обсуждаемого типа историка интересует не столько «стиль», т.е. способ высказывания отдельно взятого автора, сколько «язык», т.е. способ высказывания, доступный ряду авторов для разных целей. Возможные доказательства, что такой-то «язык» существовал как культурный ресурс для акторов в истории, а не померещился его интерпретаторскому взору, будут связаны с числом акторов, которые, как он может показать, действовали в этой среде, и числом актов, которые, как он может показать, они совершали. Чем лучше он сможет показать, что: а) различные авторы использовали одну и ту же идиому, при этом делая с ее помощью различные и даже противоположные высказывания, b) что идиома повторяется в текстах и контекстах, отличных от тех, в которых она была впервые зафиксирована, и с) что авторы вербально выражали свое понимание того, что используют такую идиому, и развивали язык критики и языки второго порядка (second-order languages), чтобы комментировать и регулировать использование этой идиомы, — тем увереннее он будет в своем методе. По логике, вероятно, он не сможет доказать, что вся масса представленных им доказательств — это не плод его интерпретаторского искусства, но не сможет он также и доказать, что он не спит и видит сны на протяжении всего своего существования. Чем больше число и разнообразие тех речевых актов, о которых он может рассказать, тем сильнее гипотезы, возводимые теми, кто стремится заключить его в герменевтический круг, будут напоминать птолемееву вселенную, где кругов и эллипсов больше, чем мог вместить трезвый ум Альфонсо Мудрого; короче говоря, тем больше его построение будет демонстрировать недостатки неопровержимости.

Проблема интерпретации встает с новой силой, когда мы задумываемся о том, что историк изучает языки только для того, чтобы читать их, но не говорить или писать на них. Его собственные работы не строятся как пастиш из различных интерпретируемых им идиом, а пишутся на языке, который он сконструировал для того, чтобы описывать и разъяснять функционирование этих идиом. Если, в терминологии Коллингвуда, историк научился «передумывать мысли» других, то язык, на котором он повторяет их высказывания, не тот, на котором говорили они, а его собственный. Он будет языком толкований в том смысле, что его целью всегда является сделать неявное явным, пролить свет на те исходные посылки, на которых покоится язык других, проследить и вербализовать подтексты и намеки, которые в оригинальном тексте могли оставаться невысказанными, отметить конвенции и случаи регулярного употребления, указывающие на то, что могло и что не могло быть сказано в языке, и на то, каким образом язык как парадигма содействовал, вынуждал или запрещал тем, кто его использует, говорить и думать. В значительной степени язык историка будет гипотетическим и прогностическим, это позволит ему сформулировать, что сказал бы условный носитель изучаемого им языка в конкретных обстоятельствах; а еще лучше — изучать то, что в действительности было сказано при этих обстоятельствах. Если этот прогноз ложен и совершенный речевой акт не соответствует ожиданиям, то, возможно, конвенции языка нуждаются в дальнейшем исследовании, либо обстоятельства, в которых использовался язык, не соответствовали тем, что предполагал историк, либо язык, который был задействован, был не вполне тем языком, на который он рассчитывал, либо — самая интересная возможность — в самом языке имели место инновации и изменения. В такие моменты историк более чем уверен, что он не является заложником своего мастерства интерпретатора, однако есть неоспоримый факт: его работы о языке других будут вестись главным образом в плоскости пара- и метаязыка, предназначенного для того, чтобы выразить неявное и представить историю дискурса как своего рода диалог между недоговоренностями и потенциями, в котором то, что не всегда проговаривается, будет проговорено. Историк не станет идеалистом, если сказать, что он регулярно (хоть и не неизменно) представляет язык в форме идеального типа — модели, с помощью которой он осуществляет исследования и эксперименты. Поскольку его занимают речевые акты, совершенные не им самим, он постоянно ищет ситуации, где экспликация языка осуществлялась акторами в истории, которую он изучает: непосредственными носителями языка в критических и рефлексивных комментариях по поводу его использования и при помощи языков второго порядка, созданных ими для этой цели. В этих ситуациях акторы переходят от простого дискурса к дискурсу продолжающемуся и изменяемому, в том числе при помощи теории, но это одновременно и ситуации, которые снабжают историка информацией, позволяющей ему контролировать его прежние гипотезы и конструировать новые. Экспликация языков, которые он научился читать, — это его способ вести изыскания одновременно в двух направлениях: к контекстам, в которых произносился язык, и к речевым актам и высказываниям, совершенным в контексте, предоставленном самим языком и последующими контекстами, куда он помещался, и над этим контекстом. Далее он будет стремиться наблюдать за тем, как parole совершает действие над langue: над конвенциями и подтекстами языка, над другими акторами — пользователями языка, над акторами в любых дальнейших контекстах, в существовании которых он может быть убежден, и, возможно, над самими этими контекстами. Язык в том смысле, как мы используем этот термин, — это ключ историка и к речевому акту, и к контексту.

Как мы видели, может оказаться, что тексты, которые изучает историк, состоят из многих идиом и языков. Он постоянно с радостью и изумлением обнаруживает знакомые языки в не менее знакомых текстах, где их прежде не замечали: язык пророческой экзегезы в «Левиафане»[12], идиому осуждения кредита и бумажных денег в «Размышлениях о революции во Франции» («Reflections on the Revolution in France»), хотя подобные открытия не всегда исполняют его уважения к предшественникам. Но если высказывание черпает свою обоснованность из языка, на котором оно делается, и, хотя бы отчасти, свою историчность — из его действий по отношению к тому же языку, то из этого следует, что текст, образованный множеством языков, может не только сказать многое разными способами, но и быть инструментом дейст­вия в таком же количестве историй; кроме того, он может быть разбит на много актов, совершенных в истории стольких языков, сколько представлено в тексте. Признавая это, историк подписывается на некоторые радикальные, хотя и не всегда необратимые эксперименты в деконструкции, но, прежде чем заняться ими или изучить их импликации, он нуждается в инструменте понимания того, как речевой акт, высказывание или авторство выражаются в определенном языке, как они могут выражать и преобразовывать сам этот язык. Теперь его внимание обращается от langue к parole, к речевому акту, совершенному в контексте и над ним, но знание самого контекста остается необходимым для понимания этих преобразований.

III

Каждая отдельная идиома, из которых может состоять текст, — это полноценный контекст, т.е. способ говорения, который стремится предписать, что в нем может быть сказано. Он предшествует речевому акту, совершаемому по этим предписаниям, а возможно, и остается после него. Мы ожидаем, что он будет сложным и изощренным, формировавшимся в течение длительного времени под воздействием комбинации многочисленных конвенций и случайных обстоятельств, и будет содержать хотя бы некоторые элементы речи второго порядка, позволяющей задумываться над импликациями ее использования. Таким образом, процесс его «изучения», описанный выше, может мыслиться как процесс осмысления его свойств, потенций и границ как формы высказывания, которая способствует одним речевым актам и препятствует другим; предполагается, что любой совершенный в нем речевой акт использует, исследует, переформирует и оспаривает возможности высказывания, из которого он состоит. Но язык референциален и располагает многообразием тем, он отсылает к тем элементам опыта, из которых он вышел и с которыми дает возможность иметь дело. Вполне ожидаемо, что актуальный язык публичной речи в институциональном и политическом обществе апеллирует именно к тем институциям, авторитетам, ценностным символам и коллективным воспоминаниям, которые он представляет частью политики этого общества и из которых черпает собственный характер. Таким образом, «язык» в этом специальном смысле — это не только предписанный способ говорения, но и предписанный предмет обсуждения для политической речи. Мы достигли того момента, когда сможем увидеть, что каждый языковой контекст предполагает определенный политический, социальный или исторический контекст, внутри которого он сам располагается; однако в то же время мы должны признать, что каждый язык в какой-то степени отбирает и задает тот контекст, в котором он будет опознаваться.

Учитывая, что для формирования такого языка требуется время, в нем должна заключаться определенная историчность; он должен обладать прошлым и предзадавать прошлое, состоящее из социальных механизмов, исторических событий, признанных ценностей и способов мышления, о которых на нем можно говорить; он говорит о политике, от которой невозможно отделить свойство отнесенности к прошлому. Следовательно, историку не так просто соответствовать часто выдвигаемым ему требованиям представлять акты поли­тической речи обусловленными (в терминологии, которую подверг критике Оукшот) «изначальными» требованиями «настоящего практических действий»[13]; поскольку язык описывает настоящее в речи, нагруженной отсылками к прошлому, настоящее сложно обособить или выразить в его незамутненной практической «чистоте». Разумеется, политическая речь — вещь практическая, ориентированная на насущные потребности, но она тем не менее постоянно стремится понять, каковы эти сегодняшние практические потребности, и, используя ее, лучшие умы исследуют напряжение между устоявшимся языковым узусом и необходимостью использовать слова по-новому. У историка свое отношение к этому напряжению. Он знает, какие нормы обычно подразумеваются изучаемым им языком, но он также обладает независимым знанием о том, что эти нормы и то общество, которое они предполагают, менялись таким образом и по таким причинам, которые язык еще не в состоянии осознать. Потому он будет искать указания на то, как вследствие нового опыта слова использовались по-новому и создавали новые проблемы и возможности дискурса в изучаемом языке. Однако он столкнется со следующей проблемой: этот язык не располагает средствами отобразить изменения в своем историческом контексте столь же удовлетворительно, как язык, доступный ему как историку, но недоступный тем акторам, чей язык и историю он изучает. Оказавшись перед необходимостью решить, насколько он может использовать категории ХХ века для объяснения категорий, использовавшихся в ХVII веке, историк может установить для себя жесткие рамки и объяснять только то, как изменения в языке ХVII века отражали трансформации исторического контекста, какие именно изменения отра­жались и какие изменения имели место в процессе такого «отражения». Посколь­ку язык акторов ХVII века реагировал на собственный историчес­кий контекст не так, как язык самого историка, весьма вероятно, что язык ХVII века, интерпретируемый в контексте, нескоро предоставит историку возможность использовать те категории исторического толкования, которыми он бы хотел воспользоваться, — а иногда такой случай может и не предста­виться. Но историк дискурса не может получить от языка то, чего в нем нет и никогда не было.

Настоящее практической необходимости, где существовали акторы прошлого, недоступно нам непосредственно, так как оно приходит к нам через посредничество того языка, который они использовали; но это не означает, что оно вообще недостижимо. Исходя из текстов, которые они писали, из на­ш­их знаний о языке, который они использовали, о полемических со­об­щест­вах, к которым они принадлежали, о реализуемых ими программах дейст­вий, об истории периода в целом, часто бывает возможно выдвинуть гипотезы о том, какие потребности они испытывали и какие стратегии стремились провести в жизнь, и испытать их на практике, используя их для интерпретации самих этих текстов с точки зрения интенций и действий. Однако нас интересует не столько «практическое», сколько дискурсивное поведение текста. Никто никогда не пытается выяснить, что же за тысячу джентльменов Томас Гоббс, по его утверждению[14], научил сознательному послушанию правительству Английской республики, и мы не многое поймем о «Левиафане», если выясним, действительно ли они существовали. Не стремимся мы узнать и то, принимали ли или отрицали законность правления вернувшихся к власти Медичи первые читатели «Il Principe» (кем бы они ни были), прежде всего потому, что трактат, по-видимому, может работать в обе стороны; нам важно исследовать, как менялись основания политического дискурса под влиянием «Государя» и «Левиафана». Все это, разумеется, означает, что мы историки дискурса, а не поведения, но мы читаем Никколо Макиавелли и Гоббса так же, как все те, чьи отклики на их сочинения дошли до нас в письменной форме. Все эти отклики без исключения посвящены не практическим политическим выводам, которые можно из них сделать, а тем вызовам для обычных структур дискурса, которые они собой представляют. История дискурса — не наш произвольный выбор, она сама заявила о себе в литературе.

Создание, исполнение текста есть его действие как parole в контексте langue. Оно может быть просто продолжением тех действующих конвенций, из которых состоит язык; оно может указывать нам на то, что язык продолжал использоваться в мире, который меняется сам и начал менять язык; или оно может и действовать в языке, который является его средой, и воздействовать на него, привнося новшества, вызывающие серьезные и не очень, более или менее радикальные изменения в его употреблении или в языке второго порядка, описывающем его. (Здесь для простоты автор условно считает, что все тексты написаны только на одном из доступных языков дискурса, а не состоят из нескольких.) Следовательно, историку нужно средство понимания того, как речевой акт совершается в языковом контексте и, в частности, как он воздействует на этот контекст и обновляет его.

Когда автор совершил речевой акт такого рода, мы обычно говорим, что он «сделал ход» (he has «made a move»). Эта фраза подразумевает игру и тактический маневр, и, таким образом, наше понимание того, «что он делал», когда сделал этот ход, в значительной степени зависит от нашего понимания практической ситуации, в которой он находился, позиции, которую он стремился отстаивать, поступка или нормы, которые он хотел легитимировать или делегитимировать, и т.д. Мы надеемся, что текст укажет нам на такую ситуацию, о которой у нас есть независимые сведения из других источни­ков. Практическая ситуация будет включать в себя давление, ограничения и поощрения, коим подвергался автор или кои воспринимаются им таким образом, возникающие из чьих-то предпочтений и антипатий или из пределов и возможностей политического контекста, как он его ощущал или воспринимал; и, конечно, возможно, но совершенно не обязательно, что эта ситуация распространяется и на отношения между социальными классами. Практичес­кая ситуация также включает и лингвистическую ситуацию, возникающую из ограничений и возможностей, навязываемых автору языком или языками, доступными ему, и часто — или почти всегда — именно в этом контексте (или сегменте контекста) историк дискурса видит, как автор совершает свой «ход». Языки являются не только инструментами, но и объектами осмысления, и публичная речь общества обычно включает в себя языки второго порядка, на которых акторы высказываются о языках, используемых ими в прочих ситуациях. В той мере, в какой это происходит, язык объективируется и представляется как часть практической ситуации, и автор, «делающий ход» в ответ на некоторую практическую необходимость, может не просто использовать некоторый язык по-новому, но и предлагать, чтобы язык использовался этим новым способом, и высказываться по поводу употребления языка в своем обществе и даже о свойствах языка как такового. В этот момент историк дискурса должен рассматривать философию и практику в их сосуществовании, а не как независимые объекты, а Гоббса или Локка одновременно как философа и памфлетиста. С помощью какой бы идиомы или на каком бы языке ни был совершен этот «ход», какой бы уровень осознанности им ни предполагался, какую бы комбинацию риторики и теории, практики и философии он собой ни представлял, историк стремится понять, каким образом он мог бы изменить или стремился изменить возможности языка, открытые автору и тем, кто тоже пользуется этим языком, и любой полученный им результат такого рода в значительной степени даст ответ на вопрос, что делал автор. Для того чтобы получить представление о том, как речевой акт может изменять или обновлять язык, в котором он совершается, вероятно, лучше всего начать с высказываний на относительно простом практическом, риторическом или аргументационном уровне; однако небесполезно иметь в виду, что акт может совершаться в контексте, который состоит из нескольких языков, используемых одновременно (будь то языки первого порядка, взаимодействующие друг с другом, или языки второго порядка, взаимодействующие с теми языками, которые они комментируют). Если представить себе рече­вой акт, который становится агентом инновации в рамках отдельно взятой идиомы и по отношению к ней — а сделать это может быть необходимо, — то мы должны понять, как он совершает или предлагает изменение одного из случаев употребления, из которых образована эта идиома: например, резкая смена значения ключевого термина. Но изменение, ограничивающееся отдельной идиомой, скажется только на уже заложенных в ней случаях упот­ребления, а мы представляли себе такие простые, но далекоидущие «ходы», как смена ценностных знаков, предполагающая, что то, что раньше считалось плохим, теперь считается хорошим, или наоборот. В нашей истории имеется несколько знаменитых примеров подобной adikos logos[15], хотя обычно эффект от них столь велик, что он дает толчок немедленному развитию языков второго порядка, что увеличивает число используемых идиом.

Теперь мы можем обратиться к контексту опыта, а не языка, и предположить, что некоторый термин в отдельно взятой идиоме, обычно служивший для обозначения некоторой знакомой составляющей опыта, используется для маркирования некоего необычного компонента, или для того, чтобы связать знакомый компонент с незнакомым, или, в более общем виде, чтобы говорить о знакомом незнакомым образом. Коль скоро мы заговорили о контексте и опыте (концепте опыта), мы должны признать, что подобные инновации могут рассматриваться либо как намеренный «ход»[16], либо как изменения в словоупотреблении, происходящие более или менее помимо сознания автора, для которых понадобилось неопределенное количество речевых актов, и здесь располагается еще большая сумеречная зона, нуждающаяся в исследовании. При этом, если мы снова обратимся к концепту языка второго порядка — возникающему, вероятно, всякий раз, когда aктор осознает, что «ход» совершается, — мы снова входим в ту сферу, где язык выражает осознание собственного существования и состоит из конкурирующих идиом, из которых, как мы видели, невозможно исключить языки первого порядка. Контекст языка заново отвоевывает позиции и вступает во все более сложное взаимодействие с контекстом опыта.

Теперь историку нужно понять, какими способами речевой акт может являть­ся агентом инновации в контексте, состоящем из нескольких взаимодействующих языков, и по отношению к этому контексту — или, грубее, как речевой акт может являться агентом инновации в нескольких языках одновременно. «Ходы» подобного рода будут уже переводом, прямым или косвенным переходом с одного доступного языка на другой. Ключевой термин, топос или модель высказывания могут быть переведены из контекста одной идиомы в контекст другой, т.е. они просто переносятся в новый контекст и там претерпевают изменения. Проблема или предмет, обычно рассматриваемые с применением одной идиомы, могут рассматриваться с помощью другой, и это может указывать на скрытый смысл, впоследствии эксплицируемый: значит, они принадлежат к иному контексту опыта, чем тот, к которому их относили прежде. Чем многообразнее идиомы или языки, которыми образован публичный дискурс, тем более разнообразные, сложные и тонкие «ходы» подобного рода могут быть совершены. Эти «ходы» могут быть рито­рическими и имплицитными, без шума, мирно делать свое дело, а могут быть эксплицитными и теоретическими, разъясняться и обосновываться на каком-нибудь критическом языке, созданном, чтобы отстаивать и уточнять их свойства; а использование языков второго порядка, как мы знаем, предполагает стремительный рост, не знающий почти никаких пределов. Таким образом, искушенный субъект в области многоязычного дискурса, в принципе, располагает всеми ресурсами риторики, критики, методологии, эпистемологии и метафизики; если они недоступны ему непосредственно, то у него есть средства и мотивация, чтобы изобрести их самому. Возникает стремительная тенденция (хотя будет ли результат достигнут, зависит от исторического случая) к появлению абсолютно сознательного (авторефлексивного) лингвистичес­кого субъекта, «эпического теоретика», изображенного Шелдоном Волином в работе «Политическая теория как призвание»[17], который пытается изложить и обосновать все свои «ходы» и инновации и предложить радикальные изменения в языке и философии. В ходе истории такие создания периодичес­ки появляются: таким был Гоббс, но был ли таким Макиавелли — вопрос.

Это не значит, что действия «эпического теоретика» не обусловлены исторически, это означает лишь авторефлексию без видимых пределов. На этой стадии для историка основной проблемой становится различение того, что автор мог бы сделать, и того, что он действительно сделал, поскольку даже способности «эпического теоретика» не предполагают указания на намерения в каждом случае. Однако мы достигли той точки, где маловероятно, что историку удастся углубить свое понимание, выстраивая типологию «ходов», которые в принципе могут быть совершены, или инноваций, которые могут быть достигнуты; спектр возможных вариантов слишком разнообразен, чтобы была возможна разумная классификация, хотя в этом направлении имеет смысл вести полезную теоретическую работу. Далее историк, скорее всего, будет определять место текстов автора в их контекстах, а сравнивая то, что тот мог бы сделать, с тем, что тот сделал, историк попытается создать исчерпывающее толкование ходов, которые предпринимал автор, инноваций, которых тот достиг, сообщений об опыте и языке, которые тот, как можно показать, передавал. Из всего этого складывается рассказ о том, «что он делал», в той мере, в какой эти слова ограничатся изображением авторских поступков при написании текстов.

IV

Субъекты воздействуют на других субъектов, совершающих действия в ответ на их действия, и когда действие и ответ на него совершаются посредством языка, мы не можем полностью отделить высказывание автора от ответа читателя. Правда, это не всегда так в политической литературе. Рукопись автора может пролежать в архиве сотни лет, прежде чем ее опубликуют, — как случилось с докладом Кларка о дебатах в Патни и с большинством работ Франческо Гвиччардини, — и применительно к периоду, предшествующему публикации, текст должен восприниматься не столько как поступок, сколько как документ, не столько как речевой акт, сколько как показатель определенного состояния сознания и пример употребления языка, существовавшего в определенное время[18]. Действительно, мы всегда можем прервать наше исследование текста в той точке, где он указывает на авторское сознание и на способность его словесного выражения, и существуют разновидности речевых актов, которые ограничиваются словесным выражением сознания. Иногда автор пишет просто для себя или записывает для памяти те мысли, которые хочет скрыть от других; тексты, написанные таким образом, не теряют характера исторического действия, совершаемого авторефлексивным субъектом. Но речь, как правило, публична, и авторы, как правило, печатают свои сочинения, хотя акт написания текста и акт его публикации могут заметно различаться, поскольку совершаются в разных ситуациях; скажем, «Трактаты о правлении» Локка — самый яркий тому пример. История дискурса занимается речевыми актами, которые становятся известными и вызывают ответную реакцию, иллокуциями, которые изменяются, становясь перлокуциями через реакцию на них реципиентов, ответами, которые принимают форму дальнейших речевых актов и контртекстов. Читатель сам становится автором, от историка требуется сложный вид Rezeptionsgeschichte.

В этой точке история дискурса и истории сознания расходятся. У нас есть авторский текст, культурный артефакт с определенным ощущением завершенности, и, помещая его в контексты, предоставляемые его языком и опытом, мы можем сказать, что автор «делал» до момента его завершения (публикации, если до нее доходило); мы можем оценить его намерения и выражение, его «ходы» и инновации такими, какими они были в тот момент, и заключить, что он «делал» до этого момента. Но спрашивать, что он «делал», означает употребить имперфект и поставить открытый вопрос; есть ответы, которые мы не дали и не можем дать до тех пор, пока не знаем, что автор делал по отношению к другим акторам и языкам, на которых он и другие вели свой дискурс. Для того чтобы узнать это, нам нужны акты дискурса, совершавшиеся другими в ответ на его дискурс, в особенности на языковые новации, которые его акты произвели или начали производить; мы должны знать, какие изменения произошли в их дискурсе, когда они реагировали на его высказывания и совершали контрходы в ответ на его ходы. На этом этапе мы переходим от автора к читателю, но к читателю, которого рассматриваем как автора; ибо если его отклик имел место не в той же среде — написанной и опубликованной речи, — с какой работал автор, он ничего нам не скажет. На это есть две причины или, скорее, два смысла, для которых это верно. Справедливо будет сказать, что мы вынуждены работать только с теми свидетельствами, которые до нас дошли, поэтому отклики на текст, которые не нашли словесного выражения или были высказаны только в незафиксированной устной речи, практически невозможно восстановить. Также верно то, что об авторе, работающем в письменной среде, можно сказать, что он работает над этой средой и имеет намерение изменить то, что может быть сказано и сделано в этой среде, так что навязанные им изменения в деятельности других авторов в этой среде могут быть намеренным и реализованным влиянием или (в случае расхождения с его интенциями) влиянием, реализованным непреднамеренно. Таким образом, нам не приходится извиняться за нерепрезентативность и элитизм, когда мы изучаем только тех читателей, чьи отклики имели словесное выражение, были записаны и представлены. Действительно, нужно стремиться выявить ментальность (mentalité) молчащего бессловесного большинства и, если возможно, ее реконструировать; она может содержать важную для нас информацию. Но история ментальностей не идентична истории дискурса.

Тут историк перемещает свое внимание на другие тексты, написанные и опубликованные теми, кто читал рассматриваемый текст и прямо или косвенно на него отзывался. Его основная задача — понять, как инновации предыдущего автора, выделенные из прочих его речевых актов, могут навязать себя читателям таким образом, чтобы вызвать у них отклик, сообразный с само­й инновацией. Он начинает с предположения, что акты высказыва­ния воздействуют на сознание реципиента и что, если что-то прочитано, оно остает­ся прочитанным — этот факт не отменишь. Есть нечто одностороннее в акте коммуникации[19], о котором нельзя твердо сказать, что он происходит по обоюд­ному согласию лиц, достигших совершеннолетия. Произнося сло­ва в вашем присутствии, вводя рукописный или напечатанный текст или изоб­раже­ние в поле вашего зрения, я навязываю вам без вашего согласия ин­формацию, которую вы не можете проигнорировать. Я потребовал от вас реак­ции, а также попытался ее детерминировать. И действительно, мною предзадано, что вы должны реагировать именно на мой речевой акт и пре­доставленную мной информацию: и чем более сложная и умопостигаемая инфор­мация навязывается в этом акте вербального насилия — в этом проникновении в ваш разум без вашего согласия, — тем в большей степени я пыта­юсь детерминировать вашу реакцию. Правда, если у нас общая среда комму­никации, состоящая из системы общих конвенций, вы располагаете большей свободой, так как дали предварительное согласие на форму моих речевых актов, но по той же самой причине вам будет трудно не заметить всякий вызов или инновацию, совершенную мною по отношению к этим конвенциям, — и вам придется реагировать на инновацию, поскольку вы ее узнали и осознали. И вряд ли (если вы не сталинский бюрократ) вы сможете ответить, просто воспроизводя существующие конвенции дискурса, как если бы я никогда не ставил их под сомнение. Такие попытки, безусловно, сущест­вуют и иногда бывают успешны, но вероятность провала тем больше, чем сильнее вы осознаете, что я сказал нечто, на что вы бы хотели ответить. Вероятнее всего, вы ответите на мой ход контрходом, и даже если цель контрхода — восстановить конвенции, поставленные мной под сомнение, в нем уже будет заложено и отмечено ваше созна­ние того, что я сказал нечто беспрецедентное, и в этом смысле он сам будет нес­ти в себе нечто беспрецедентное. На вливание мною нового вина вы ответи­те старым вином в новых мехах. Частью того, что я «делал», было обязать вас что-то сделать, а в какой-то мере — и детерминировать, что именно это будет сделано.

Однако ресурсы языка позволяют вам самому детерминировать свой ответ. Если между нами отношения «хозяин—раб», то вы, вероятно, ответите на языке, который признает и поддерживает мое языковое манипулирование вами[20]; тем не менее подобные отношения не являются ни простыми, ни стабильными, а ваше понимание роли раба может не совпадать с моим, так что даже раболепный тон вашего ответа будет мне неприятен и извратит мой язык (литература о рабстве в значительной степени об этом). Чем больше ваш язык, который является нашим общим языком, позволяет вам выразить ваше ви´дение мира, тем более образующие его конвенции и парадигмы позволяют вам ассимилировать мою речь и отклонять мои инновации — хотя, парадоксальным образом, они также могут подчеркнуть и усилить эти инновации, так что игнорировать их будет невозможно. И как только ваш ответ на мое высказывание начинает обретать словесную форму, вы получаете свобо­ду маневра — следствие того, что Стэнли Фиш назвал «бесконечной способностью языка быть присвоенным»[21]. Интерпретатор и «контравтор» (counterauthor) начинает «читать» текст, присваивая содержащиеся в нем слова и речевые акты и повторяя их по-своему и в контекстах по собственному выбору, так что они включаются в его собственные речевые акты. Описывая этот процесс, мы представляем автора и читателя оппонентами в споре, но суть процесса не изменится, если это будут отношения «учитель—ученик», не говоря уже об отношениях «хозяин—раб». Читатель получает возможность совершать «ходы», мало отличающиеся от «ходов», которые мы наблюдали в исполнении автора, вне зависимости от того, насколько они мыслятся как «контрходы» или ответные «ходы» на авторские инновации; ресурсы риторики, дискуссии и критики доступны ему, как и любому другому субъекту языка. Он может менять значение терминов, перемещать их из одного языкового контекста в другой, выбирать и перестраивать порядок идиом, из которых образован текст автора, и изменять элементы контекста опыта, к которым отсылают компоненты дискурса. Иными словами, любые и вообще все речевые акты, совершаемые в тексте, могут быть заново совершены читателем иным образом, нежели намеревался совершить и совершил их автор; кроме того, они могут стать поводом для новых речевых актов читателя, который, в свою очередь, становится автором. Эта схема наглядно демонстрирует, как инновация автора может — а мы уже видели, что и должна, — вызвать контр­инновацию респондента. В каком-то смысле респондент — вообразим его учеником — даже не может избежать такого отношения к тексту, поскольку, не являясь автором, он не может использовать язык автора точно так же, как сам автор. А если респондент сталкивается с текстом, автор которого умер много веков назад, он неизбежно получает свободу интерпретации в историческом контексте, о котором автор не мог и помыслить, и в языковом контексте, включающем те идиомы, которых автор никогда не знал.

История дискурса здесь предстает как одна из traditio, если понимать под этим передачу или скорее даже перевод. Тексты, состоящие из langues и paroles, устойчивых языковых структур и изменяющих их речевых актов и инноваций, передаются и повторяются, а их компоненты передаются и повторяются по отдельности, сначала различными акторами в едином историческом контексте, а затем акторами в исторически дискретных контекстах. Их история — это, во-первых, история постоянной адаптации, перевода и воспроизведения текста в целом ряде контекстов целым рядом субъектов, а во-вторых, при ближайшем рассмотрении, — это история инноваций и изменений, совершаемых в стольких различимых идиомах, сколько изначально было соединено в единый текст и затем сформировало последовательность языковых контекстов, в которых текст интерпретировался. Итак, что «делает» автор? Он, таким образом, продолжает и корректирует — более или менее радикально и «оригинально» — совершение бесконечного разнообразия речевых актов в бесконечном разнообразии контекстов, как языков, так и исто­рического опыта. На первый взгляд кажется маловероятным, что все эти истории могут быть сведены к одной истории. В итальянском словоупот­реблении посмертная история автора мудро обозначается словом fortuna, а во французском — travail[22].

V

Теперь важно решить, нужно ли нам закрывать открытый контекст Скиннера и когда это делать: перестать ли говорить о том, что автор «делает» все то, что совершалось при переводе, изменениях и обсуждении текста, изначально принадлежавшего ему. Выясняется, что этот, казалось бы, терминологический вопрос влечет за собой целую проблему авторитетности и интерпретации. Фиш утверждает, что текст не имеет власти над теми, кто его интерпретирует, и, более того, растворяется в континууме когда-то им порожденных интерпретаций. Историк не станет оспаривать это утверждение; интерпретаторы имеют полное право действовать таким образом, и историк совсем не удивится, обнаружив, что так они и действуют в истории. Но не удивится он и когда обнаружит — и что-то ему подсказывает, что он и так это знает, — что человеческие сообщества в истории иногда приписывают определенным текстам невероятную и даже божественную авторитетность, на протяжении веков и даже тысячелетий сохраняют их в неизменных формах, обсуждают различные способы, позволяющие упрочить их репутацию и обсуждать их на том основании, что они обладают приписываемой им авторитетностью[23]. Когда это происходит, текст становится историографическим объектом в том смысле, что последний изучает постоянство литературного артефакта, обладающего определенной авторитетностью и длительностью (durée), и он принимается исследовать исторические ситуации, сопровождавшие постоянст­во артефакта. В определенном контекстуальном смысле ни одно применение и ни одно толкование влиятельного текста не будет точно таким же, как другое, потому что каждое совершается определенной группой акторов в (и по отношению к) определенной совокупности случайностей или обстоятельств; но это не убедит историка в том, что сам текст исчез. Если текст обладает необходимыми свойствами, он может поддерживать свое существование — или видимость существования — с помощью определенного набора формул и парадигм, которые применяются каждый раз, когда имеет место указание на его авторитетность. Конечно, может случиться, что необходимо каждый раз заново формулировать основные принципы, прежде чем применять их, и что всякая артикуляция принципов взаимодействует с конструированием ситуации, к которой они прилагаются. Но экзегет, обладая определенными линг­вистическими навыками, может абстрагировать принцип и формулировать его в идеальной форме при каждом его применении. Утверждается также, что некоторые тексты на протяжении длительного времени существуют в согласии с принципами, которые могут формулироваться именно так и де-факто так и формулировались. Историк отметит, что авторитетные тексты различаются по степени абстрактного ригоризма, который им приписывается: lex scripta отличается от lex non scripta, аристотелевская «Вторая аналитика» — от китайской «Книги Перемен» (последняя представляется бесконечно гибкой действующей матрицей, авторитетность которой определяется не чем иным, как ее гибкостью). В свете этих фактов историку не особенно интересно растворять принцип в случаях его применения или демонстрировать ложность гипотезы, будто его можно многократно абстрагировать и переформулировать; перед ним не стоит задача убедить акторов его истории в ложности их понимания, пока они сами не начнут убеждать друг друга.

Итак, историк признает постоянство в исторических последовательностях определенных парадигм, институционализованных в определенных текстах. Он признает, что каждое применение парадигмы уникально и что никакая парадигма не может быть отделена от своих применений; тем не менее одно из свойств парадигмы в том значении, в котором он ее использует, — это способность в достаточной степени отделяться от узуса, чтобы формулироваться и обсуждаться на языке второго порядка. Если так может произойти один раз, то может и второй, и можно дважды войти в реку «второго порядка». Допус­тить, что это может случиться более одного раза, — значит оставить откры­тым для исторических исследований вопрос о том, сколько раз это проис­ходило в определенных исторических последовательностях, т.е. как долго эти последовательности сохраняли определенную непрерывность. Разумеется, весь пафос этого метода, состоящего, как мы видели, в умноже­нии акторов, их актов и контекстов, в которых они совершались, позволяет ис­торику предположить, что любая парадигма будет ассимилироваться со случай­ными обстоятельствами в относительно среднесрочной перспекти­ве (moyenne durée); но как только moyenne durée окажется на самом деле longue, он будет удивлен, но не посрамлен. Долговечность парадигм не предустановлена, и история интеллектуального дискурса (literate discourse) насчи­тывает скорее два тысячелетия, а не три, в большинстве культур из тех, где она присутствует.

Возможно, текст имел автора, и, возможно, парадигмы, которые он транслировал в течение длительного времени, были заложены в нем намеренными действиями автора. Предположим — как мы видели, это в большинстве случаев маловероятно, но не вовсе невозможно, — a) что текст может транслировать относительно устойчивые парадигмы в течение длительного периода времени и b) что можно продемонстрировать их непрерывность или сообразность с интенциями, которые можно назвать интенциями автора. Разве нельзя в определенном смысле утверждать, что авторские интенции обладали определенной авторитетностью в течение этого времени, что они продолжали осуществляться и что автор нечто «делал» и после своей смерти? Несомненно, фраза, предполагающая посмертное действие, отчасти метафорична, но эта метафора обозначает лишь то, что его интенции воплощены в постоянстве текста (persistence of his text) и действиях тех, кто поддерживал его существование и статус авторитетности. К этому можно добавить, что авторские речевые акты и тексты тоже принимали участие в том, чтобы заставить других считать их авторитетными и поддерживать их парадигматичность. Таким образом, утверждение, что мы до сих пор испытываем на себе воздействие (осмеливаюсь ли сказать — влияние?) Платона, Конфуция, Гегеля или Маркса, приобретает некий верифицируемый смысл; его можно исследовать, и результат этого исследования не предзадан.

VI

Раздвигая рамки исследования в этом направлении, я, конечно же, противоречу методу, который обычно сосредоточивается на множественности речевых актов, совершаемых множеством акторов, что становится возможным благодаря дискурсу, в том числе из-за постоянства текстов. Многим критикам этого метода он представляется пугающе деструктивным по отношению к текстам, философии, традициям и даже авторам. Если автор окончил свой текст (и текст сохранился), можно сказать, что он дан нам не только как матри­ца для совершения различных речевых актов, но как многосоставный набор утверждений, возможно, растянутых на сотни страниц, по-видимому, порожденных одним могучим умом на высоком уровне отвлеченности и системности, а потому исполненных риторического, логического или систематического единства, навязанного автором. Тут появляются исследователи, задача которых — обнаружить те постулаты или принципы текста — не всегда очевидные на первый взгляд, но требующие реконструкции, — которые придают тексту единство, каковым он, как предполагается, обладает или к каковому стремится[24]. Если эти исследователи хотят реконструировать действие или намерение автора придать тексту или текстам единство, то они задают исторический вопрос, на который можно найти ответ, хотя возникает другой исторический вопрос — была ли у автора такая интенция? Одно дело Гоббс, который с самых первых публикаций заявлял, что предпринимает философский проект особого рода, а другое — Эдмунд Бёрк, который произносил речи и писал памфлеты по разным поводам в ходе своей активной политической жизни. Утверждение, что сочинения последнего обладают концептуальным и философским единством, требует обоснования иного рода, чем аналогичное утверждение о первом. Не все великие умы, практиковавшие политический дискурс, прямо или косвенно занимались систематическим построением политической теории.

Если же, с другой стороны, появятся исследователи, пытающиеся найти некий принцип, на основании которого текст будет наделен единством вне зависимости от того, можно ли доказать, что сам автор следовал подобному принципу, то, вероятно, это будет означать, что они отказались от подхода к тексту как к решению проблемы реконструкции речевых актов и рассматривают его только как проблему концептуального анализа. Они могут просто сказать, что текст можно понимать таким образом и что не имеет значения, понимал ли его когда-либо таким же образом автор или предыдущий читатель, т.е. они сообщат нам, что их философский проект не требует от них изуче­ния действий исторических лиц. Но тогда им придется воздерживаться — а это может быть нелегко — от того, чтобы ненароком не начать говорить так, как если бы они все же описывали действия исторических лиц и писали историю, не беря на себя никаких обязательств. Если посетить заседание Общества почитателей Юма, то можно услышать множество подобных заявлений, да таких недвусмысленных, что остается только одна проблема — как отличить слово «Юм», означающее историческое лицо, от слова «Юм», означающего актора в философском сценарии.

Историк, которому предлагают рассмотреть текст или корпус текстов как целостное полемическое единство, задаст вопрос: с помощью каких речевых актов, совершенных в какие моменты и в каких контекстах, текст обрел приписываемое ему единство? Если ему заявляют, что единство текста определенным образом постулировано, то он попросит представить ему информацию о наличии и действенности этого постулата в истории. Может выясниться, что этот постулат существовал в langue, который использовал автор текста, или что он был заявлен автором, когда тот произносил свою parole. В любом случае историк возвратит постулат в контекст, пре­доставляемый речевым актом, языком и дискурсом, но его собеседник будет просить его учитывать этот постулат применительно к различным речевым актам, совершавшимся автором на протяжении какого-то времени, и в различных контекстах речевого действия, связанных с созданием авторского текста или текстов. Другими словами, его попросят проанализировать только те речевые действия автора, которые были необходимы для завершения текста и придания ему того единства, которым он обладает, т.е. действия по отношению к тексту, а также к собственным представлениям и ре­чевым актам автора, участвовавшим в его создании. На этой стадии исто­рик попросит доказательств того, что автор, во-первых, задумывал создание связ­но­го текста, а во-вторых, понимал, что обеспечит эту связность. Поскольку историк приучал себя к мысли, что политическая речь многоязыч­на и поливалентна, ему захочется убедиться в том, что автор обладал и желанием, и средствами организовать свой текст как единую связную parole; и поскольку он, кроме того, приучал себя к мысли, что действия и восприятие совершаются в дискретные моменты времени, он захочет выяснить, в какой момент автор осознал, что строит свой текст на основе предполагаемого по­стулата. Сформулировал ли автор этот постулат еще в самом начале сво­ей работы как выражение собственных интенций? Пришел ли он к тому, что существует такой постулат и сам он реализует его, уже в процессе работы? Или он обнаружил, что он построил свое сочинение на основе этого постулата, только когда текст был окончен и он увидел его в обратной перспективе?[25] Ответ на каждый из этих вопросов может быть утвердительным, и ответы могут быть получены в любых комбинациях, но историк хочет убедиться не только в том, что на эти вопросы можно ответить, но и в том, что это те вопросы, которые следует адресовать тексту.

Предположим теперь, что на все эти вопросы получены удовлетворительные ответы: обнаружены доказательства того, что автор имел и реализовал намерение написать целостное сочинение, методично приводя текст в соответствие с постулатами, на которые он намеренно опирался. Самое позднее, когда он мог вынашивать и реализовывать этот замысел, это момент завершения текста, но тогда и до того автор рассматривался только в диалоге со своим текстом и с самим собой. Мы могли рассматривать его взаимодействие с «языками», на которых он написал текст, и с другими текстами и авторами, которым он отвечал, когда писал его; тем не менее задаваться вопросом, что сделал автор для придания своему тексту единства, означает поставить вопрос только о том, что он делал в тексте и с текстом. Что он намеревался сказать, что он «делал», становится неважным, как только текст завершен, как если бы — и для нас будет очень удачно, если так оно и будет, — текст мог считаться исключительно единичным действием, выражением авторского сознания и ничем иным, диалогом с самим собой и ни с кем другим. Представим следующую ситуацию: текст пролежал, неведомый, в ящике сотни лет, пока не был извлечен и напечатан (такие случаи редки, но известны). Тогда нам придется изучать его как внутренний монолог или памятную записку — разговор автора с самим собой. В этом случае он не перестает быть речевым актом, но, уже не являясь актом коммуникации с другим, он становится скорее записью состояния, показателем того, что в определенное время состояние языка позволяло выразить определенные состояния сознания. Мы не просто переходим от частного языка к публичному, потому что есть примеры очень личных текстов очень одиноких людей — такие можно найти среди сочинений Гвиччардини, — изложенных в высшей степени публичным и риторичным языком; и хотя нельзя сказать, что «некоммуникативные» тексты изменили язык, нет причины, по которой они не могут показать, что он менялся. «Монологические» тексты не выпадают из истории дискурса, но занимают в нем совершенно особое место; в некотором смысле, чем больше текст выполняет функцию выражения или размышления, тем больше он позволяет нам уйти от истории речи и обратиться к истории мысли. Так как изучение политической литературы в истории основывается на парадигме скорее философии, чем риторики, мы привыкли считать эти тексты философскими: рассматривать их изолированно как выражение авторского сознания и исследовать состояния сознания, которые они выражают. Поскольку существует огромное количество философских текстов, созданных таким образом, и поскольку закономерен и ценен подход почти к любому тексту как к выражению состояния ума, а не как к акту коммуникации, этот метод был и будет применяться для углубления нашего понимания. Требование рассматривать каждый текст как исключительно и главным образом политическое действие попросту ошибочно; возможно, оно никогда и не выдвигалось в полной мере[26].

Однако выражение сознания авторов является коммуникацией. Не только философия с самого своего возникновения столь же диалогична, сколь и монологична, но и философы, создавая тексты столь сложные, что мы можем читать и анализировать их только изолированно, несут их к переписчику или типографу и выпускают в свет, будучи не в состоянии долго контролировать численность и состав своей аудитории; кроме того, существовали глубоко одинокие авторы, как будто бы интересовавшиеся лишь интроспекцией, которые не только опубликовали свои медитации, но сделали это из политичес­ких и философских побуждений. На одного Гвиччардини приходятся Монтень, Ларошфуко, Руссо[27]; даже Гвиччардини, возможно, хотел обратиться к другим Гвиччардини. Здесь наше исследование речевого акта должно стать исследованием акта публикации, что не совсем то же самое; ибо, как мы уже видели, текст, не предназначенный для публикации, может быть изложен публичным языком и даже может делать «ходы» и производить изменения языка. Акт публикации обеспечивает то, что эти изменения станут извест­ны другим, но изначально может сопровождаться попыткой контроля или огра­ничения аудитории. Автор, который желает ограничить тираж своих текстов, пытается ограничить свою «публику»; тот, кто обращается в типографию, чтобы выставить свои книги на продажу, — нет. Известны случаи, когда авторы писали свои сочинения на «двойном» («twofold») языке, который выражал экзотерический смысл для широкой публики и эзотеричес­кий — для узкого круга. Мы даже можем рассмотреть случай автора, кото­рый отказывался публиковать часть своих сочинений, и поинтересоваться, что он «хотел сказать» этим актом «некоммуникабельности» и дезинформирования, как сделал недавно Дэвид Вуттон с тайными атеистическими записками Пао­ло Сарпи (но откуда взялись их копии?)[28].

Несмотря на ограниченную публикацию и «тайнопись», акт коммуникации обнажает тексты автора перед читателями, которые интерпретируют их со своей точки зрения, а не с точки зрения автора. Акт публикации же, в обычном смысле публичности, лишен попыток определять, кто будет этими читателями, и в то же время настроен на максимальное увели­чение числа тех, на кого будут воздействовать сочинения автора. Следовательно, можно сказать, что публикация как попытка определить мысли последующего поколения неизбежно обречена на провал. С момента публикации начинаются деконструкции истории, и нам остается рассмат­ри­вать те континуумы интерпретаций, переводов и дискуссий второго по­ряд­ка об ин­терпретациях и переводах, которые мы так неудачно именуем «традициями» (Джон Ганнелл справедливо предостерегал нас от того, что­бы предполагать «традицию» везде, где обнаруживается последовательность[29]). Тут и появляется наш историк с внимательным отношением к избирательности чтения и интерпретации и со страстью разбирать «историю» текста на многочисленные изменения во множестве идиом и контекстов, для которых текст порой представляется не более чем матрицей. Но среди многократных интерпретаций мы уже заметили обычай наделять тексты и груп­пы текстов канонической авторитетностью и должны обращать внимание не только на деконструкцию, но и на реконструкцию авторитетных текстов чита­телями, причем некоторые из них наделяют тексты той связностью и единством, на которые историк смотрит с некоторым подозрением, но которые — и это не представляется немыслимым — могут в отдельных случаях быть введены самими авторами. Доминик Лакапра призвал создать историю того, как тексты, рассматриваемые как целостное единство, функционируют в истории[30], и мы готовы считать тексты так же, как интерпретативные сообщества, проводниками власти и авторитета. И поскольку «традицией» можно назвать так много разных вещей, нам следует быть осторожными с употреблением этого слова.

Итак, мы разобрали, а потом собрали заново текст как выражение ав­торского сознания и текст как акт коммуникации в континууме дискурса, включающего других акторов. Именно эти континуумы, иногда ошибочно именуемые «традицией», и должен изучать историк, если он хочет понять действия и реакции на них, инновации и события, изменения и процессы, которыми образована история дискурса. Однако это не значит, что текст как изолированный артефакт не будет снабжать историка ценной информацией о том, что происходило в истории языков, на которых он был написан. Поэтому историку придется уделить много внимания текстам, которые подвергают­ся интерпретации и деконструкции, становясь частью истории дискурса. Из этого, однако, не следует, что текст не может в определенные моменты истории обладать тем единством, которое присутствует в искусстве или философии. Когда историк сталкивается с «великим» текстом <…>, он знает, что это прилагательное говорит, во-первых, о том, что акторы в истории, которую он изучает, наделили текст высоким авторитетом или состязательным статусом; во-вторых, что он был признан обладающим исключительной связностью и особым интересом критиками, теоретиками, философами и (здесь он начинает сомневаться) историками в сообществе исследователей, к которому он сам принадлежит. Кроме того, он знает, что ему придется чередовать исследование структуры текста как существующего в синхронии артефакта с исследованием его появления и совершения как эпизода в диахронном континууме дискурса. Тот факт, что эти два типа реальности редко совпадают, представляет собой явление, которое можно обозначить как das Second Treatiseproblem.

VII

Дискурсивные последовательности, обнаруживающие массу резких разрывов, оказываются в центре внимания историка и предстают перед ним как различные варианты истории языка, помещенные в контексты, поставляемые историей опыта. Предъявляется строгое и обоснованное требование, чтобы две истории были взаимосвязаны: чтобы язык, используемый акторами в обществе, был пригоден для передачи информации о том, что это общество переживает, и — поскольку мы решили придать социальному опыту подобие абсолютного приоритета — чтобы язык, насколько это возможно, представал как результат этого опыта. Здесь видно, что историк отчасти предоставляет языку автономию, и это тревожит тех, кто не отличает автономию от абстрагирования. Поскольку историк постигает языки как формирующиеся в течение длительного времени в ответ на многочисленные внешние и внутренние воздействия, он не считает, что язык настоящего момента просто обозначает, отражает опыт этого момента или является результатом этого опыта. Скорее уж он вступает с этим опытом во взаимодействие; он поставляет категории, грамматику и образ мыслей, посредством которых опыт должен быть осознан и артикулирован. Изучая его, историк узнает, каким образом члены общества были способны постигать тот или иной опыт, какого рода опыт они были способны постигать и какие ответы на него они были способны артикулировать и последовательно претворять в жизнь. Как историк дискурса, он занят изучением того, что происходит с дискурсом (в том числе с теоретическим знанием) по мере переживания того или иного опыта, и именно этим путем, одним из возможных, он узнает многое об опыте тех, кого он изучает.

Историк, разумеется, прекрасно понимает, что события происходят с людьми до того, как они получают словесное выражение, хотя и не до того, как люди овладевают средствами, необходимыми для подобного выражения, и что язык, как можно обнаружить, меняется под воздействием внешних факторов. Но этот процесс требует времени, и как раз дело историка — изучать процессы, с помощью которых люди овладевают новыми средствами словесного выражения и новыми способами применения тех, которыми они владели ранее. Они делают это, участвуя в совместных дискурсивных практиках, ведомые сквозь многоязыковую среду, нагруженную парадигмами, конвенциями, случаями словоупотребления и языками второго порядка, используемыми для обсуждения словоупотребления. Этого достаточно, чтобы уверенно утверждать, что процесс выработки реакции на новый опыт требует времени и должен быть разбит на множество процессов, осуществляющихся разными путями и с различной скоростью. Привычное представление, в рамках которого утверждалось, что язык (или сознание) «отражает» состояние общества, производит на историка впечатление пренебрежения временем. Язык отражает сам себя и много говорит о себе самом; реакция на новый опыт принимает форму обнаружения и обсуждения новых языковых затруднений. Вместо одного-единственного зеркала, отражающего события внешнего мира в тот момент, когда они происходят, следовало бы скорее представить несколько зеркал, направленных то вовнутрь, то наружу, под разными углами, так чтобы отражать события в отраженном мире, в основном в тех разнообразных ракурсах, в которых они отражают друг друга. Дискуссия между теми, кто смотрит в зеркала, должна, следовательно, касаться того, как эти зеркала отражают друг друга, прежде чем она сосредоточится на возможности попадания в поле зрения чего-то нового. Еще лучше было бы предположить, что зеркала расставлены как диахронически, так и синхронически, так что некоторые из них отражают определенный момент синхронно, тогда как другие показывают его прошлое и будущее. Это позволило бы нам осознать, что восприятие нового растянуто во времени и принимает форму спора о времени; историческое животное работает с опытом, обсуждая старые пути его осмысления — в качестве обязательного предварения к прокладке новых путей, которые затем используются для осмысления как нового опыта, так и старых способов осмысления.

Историк, следовательно, ожидает, что отношения между языком и опытом окажутся диахронными, амбивалентными и проблематичными. Для уверенности в этом было бы достаточно напряжения между старым и новым, между langue и parole, даже если бы не существовало того дополнительного обстоятельства, что языковые игры предназначены для неидентичных игроков, так что даже акторы, пользующиеся одними и теми же словами, вынуждены останавливаться и выяснять, что они под этими словами подразумевают. Похоже, именно с этим связано появление языков второго порядка (хотя может возникнуть необходимость в других предпосылках, таких как грамотность, до того как эти предпосылки станут социально возможными), и, похоже, можно быть уверенным, a) что в тех историях, с которыми историк постепенно знакомится, нормальное отношение языка к опыту будет амбивалентным, т.е. слова обозначают — и это известно — разные вещи в одно и то же время, и b) что это отношение будет проблематичным, т.е. спор о том, как именно использовать эти слова для обозначения вещей, не прекращается. Обычно будет выясняться, что общество, достаточно изощренное, для того чтобы пользоваться языками второго порядка, реагирует на новый опыт спорами о тех проблемах, которые возникают в дискурсе. Историк дискурса должен будет, следовательно, двигаться за пределы возможностей, которыми располагают акторы дискурса, в направлении того, что он видит (и они начинают видеть) как новые элементы их опыта, и оттенки их языка будут иногда совпадать, а иногда вовсе не совпадать с оттенками того языка, который он использует для написания истории их опыта. Перевести представления Джерарда Уинстенли на язык представлений Кристофера Хилла — труднейшая, но и доблестно решаемая задача.

Что во всем этом раскрывается, так это особое значение описанного выше параязыка, используемого историком, чтобы разъяснить скрытые смыслы того языка, историю которого, составленную из реализуемых в нем высказываний, он пытается написать. Теперь мы видим, что он работает с этим параязыком двумя конкурирующими, но отличными друг от друга способами. В первую очередь, он использует этот язык для построения гипотез, т.е. он утверждает, что язык передавал определенные скрытые смыслы, которые и расширяли, и уточняли пути его применения. Он артикулирует эти смыслы так, чтобы показать, каковы были обычные возможности языка, так что уж коль скоро мы должны встретиться с аномалиями и инновациями, сопровождающими парадигматический сдвиг, мы были бы способны опознать их, воспроизвести и выяснить, как случилось, что они вошли в употребление. Это обеспечивает историка матрицей, необходимой для работы с такими моментами, в которых он обнаруживает высказывания и ответы на них, движения и встречные движения, инновации и контринновации, из чего, как утверждается, состоит история paroles, реализуемых в langues и поверх langues. Предложения, на которые может быть разделена матрица, являются гипотезами в том смысле, что они устанавливают, что должно было случиться по предположениям историка, и мы можем сравнить их с сохранившимся языком текстов, дабы понять, случилось ли то, что, по нашему мнению, должно было случиться. В краткосрочной перспективе модель, основанная на параязыке, вполне удобна.

Долгосрочная перспектива возникает, однако, когда историк хочет писать диахронно и в форме нарратива, т.е. когда он хочет написать историю дискурса как историю изменения в течение длительного периода времени структуры определенного языка или набора языков, а также способов их применения и их возможностей. Он не может останавливаться и выдвигать свои гипотезы каждый раз, когда актор в его нарративе совершит то или иное действие. Не говоря уж о соображениях экономии, он, возможно, захочет предложить для изменений в использовании языка объяснения, столь сжатые в смысловом отношении и в то же время столь растянутые во времени, что они не могут быть приписаны действиям опознаваемых акторов, выполняемым ими в известные моменты. Он будет принужден писать в терминах, которые предполагают продолжающийся диалог между скрытыми смыслами языков, изложенными в явном виде в его параязыке, и в этой мере его история будет идеальной, будет написана, как если бы она происходила в мире, который описан этим параязыком.

<…>

VIII

Я завершу этот текст несколькими замечаниями о «состоянии дел» в бри­танской истории. В книге «Момент Макиавелли»[31] я подчеркнул, насколь­ко сильной была негативная реакция старых вигов и тори, Английской рес­публики и государства на финансовый («коммерческий»), олигархический и имперский режим, наступивший после 1688-го и 1714 годов. Мой тезис заключался в том, что обоснование этого режима и общества, ему сопутствовавшего, должно было строиться на новых способах аргументации, с трудом вырабатывавшихся наперекор противостоящим парадигмам. Некоторые читатели возразили, что это обоснование все же было написано, хотя трудно понять, почему это считается возражением; похоже, что истинная причина их недовольства в том, что «Момент Макиавелли» представляет рост коммерческой идеологии как случайный, зависимый от обстоятельств фактор, тогда как они хотят, чтобы он был первичным, — подлинная история успе­ха, естественно и безыскусно сопровождающая рост общества коммерции. Я настаиваю, что в третьей главе я изложил обстоятельства в более диалек­тическом и менее виговском свете. Во всяком случае, все <…> статьи [книги «Добродетель, торговля и история»] посвящены авторам XVIII столетия, толкующим и ценности коммерции вигов и аристократии вигов, и стремительную модернизацию общества и социального сознания, свидетелем и агентом которой стал олигархический режим. Они являются попыткой исследования и в каком-то смысле разрешения того парадокса, что олигархия и Новое время были связаны, а не прямо противоположны друг другу.

Поскольку эта книга представляет собой исследование исторического вигизма, она в определенной мере является историей вигов. В ней признается, что правление вигов — ключевой эпизод в истории Великобритании Нового времени; их режим укрепил (дорогой ценой) парламентскую форму правления и установил имперские и внешние отношения с Европой, от потери которых Британия до сих пор не может оправиться. В ней отсутствует ностальгия по правлению вигов, которое большинство их сторонников описывает в глубоко ироническом тоне, но автор воспринимает его всерьез: может быть, недостаточно серьезно для либеральных марксистов, но слишком серьезно для марксистов-тори. Сознание тори в XVIII веке являлось странной смесью якобитских республиканских идей, и эта двойственность во многом сохраня­ется в современной антивиговской историографии. В этих статьях я, как и многие современные интерпретаторы, изображаю период олигархическо­го правления как время оживленных и неуправляемых дискуссий; «безмя­тежное спокойствие неоклассической эпохи» («the deep peace of the Augustans») — исчезнувшая мечта историка, и мы изучаем период, когда английские и шотландские писатели впервые вели абсолютно светскую дискуссию о своем обществе и его судьбе, и именно с этого момента можно начинать писать британскую интеллектуальную историю. Однако будет в некоторой степени парадоксальным представлять олигархический режим как царство дискуссии и самокритики, и историка дискурса здесь, как всегда, обвинят в преувеличении значимости своего предмета. Однако те, кто высказывает обвинения, редко задаются вопросом, что означает настоящее дискурса.

Историки, совершенно справедливо подчеркивающие, насколько режим вигов был диктатурой правящих групп и классов, склонны видеть управляемых угнетаемыми и немыми; лишенные средств артикулировать свое радикальное сознание, они были вынуждены принимать речь своих правителей или вырабатывать способы символической и семиотической оппозиции вне ее (отсюда дискуссия о том, насколько преступление являлось формой социального протеста)[32]. Но олигархия была знаменита своей неспособностью контролировать мысли; аристократы и чернь то кричали, то стреляли друг в друга, и не стоит рассматривать культуру элиты и народную культуру как неспособные на взаимообмен. Поистине великие антиномисты межвоенного периода были очень мало известны в XVIII веке — хотя, возможно, это следует изучить подробнее, — но старое доброе дело революции продолжало жить в самых неожиданных группах оппозиции, так что вклад тори в по­сле­дующий политический радикализм — это действительно вопрос. Когда элита спорит о собственном размере, составе, отношении к массам, то вполне возможно, что массы это слушают, а олигархия вигов была не правящим классом, а олигархией внутри правящего класса, который породил эту полемику.

Последнее замечание актуально и для историков правого крыла — намного правее Бёрка, — которые сомневаются в значимости полемики о принципах. Вслед за Льюисом Бернстейном Нэмиром историки рискуют уверовать в то, что не существует никакой реальности, кроме реальности высокой политики, и что высокая политика всегда сводит роль дискурса к ничтожной. Эта вера — разве что не религиозная — в наши дни обрела так называемый питерхаусский тон[33] — непреклонный, безапелляционный и многоумный. Но если бы аристократическая политика в Англии была настолько суровой и высокомерной, чтобы действительно полностью игнорировать дискурс, то она бы на самом деле вызвала революцию. Конечно, мы можем рассматривать практику высокой политики в таких мельчайших подробностях, что просто не увидим, чтобы обсуждения проблем играли в ней какую-либо роль. Хотя подобная политическая практика имела место в виговской Британии, в то же время тогда шла постоянная и напряженная полемика о том, почему практика именно такова, каковы ее социальные предпосылки и последствия и была ли вообще необходима именно такая форма правления; и в этой полемике защита арис­тократического режима велась не менее горячо и не менее могучими умами и сильными аргументами, чем критика. Дискурс существовал наряду с практикой, и рано или поздно он поставлял практике какой-то из своих контекстов — именно поэтому теоретики XVIII века постоянно обсуждали роль общественного мнения в управлении государством[34].

Поскольку виговская Британия была высокодискурсивным государством, олигархией, в которой природа правления обсуждалась в публичном пространстве, более широком, чем сама олигархия, то можно написать историю дискурса вигов. Можно пойти еще дальше и сказать, что история дискурса по своей природе и есть то, что мы называем историей вигов. Это история словесных высказываний и реакций на них относительно автономных субъектов. История дискурса — это не современная история сознания, опирающаяся на такие столпы, как угнетение и освобождение, одиночество и сообщество, ложное сознание и существование видов. Она обращена к миру, в котором говорящий может построить свою собственную речь, и высказывание не может детерминировать ответ на него. Мир историка населен ответственными субъектами, — ответственными, даже если они одержимы корыстью или пара­нойей, и он дистанцируется от них как от равных себе, отделяя изложение их действий от собственных речевых актов. Писать историю именно так — значит быть либералом идеологически, и он готов это признать. Он предполагает общество, в котором один человек высказывается, а другой отвечает ему и его собственная позиция не совпадает с позицией первого. Общества, в которых это условие в той или иной степени выполняется, существовали и сущест­вуют, и именно в таких обществах у дискурса есть история.

 

Пер. с англ. Анны Бондаренко и Ульяны Климовой
под ред. Елены Островской

 

* Впервые: Pocock J.G.A. Introduction: The State of the Art // Pocock J.G.A. Virtue, Commerce and History: Essays on Political Thought and History, Chiefly in the Eighteenth Century. Cambridge: Cambridge University Press, 1985. P. 1—34. Публикуется с согласия правообладателя © Cambridge University Press. Текст печатается с незначительными сокращениями (тех мест, в которых он выступает как вступительная глава к указанной книге).

[1] Три исключения, о которых можно сказать, что они подтверждают правило, это: Pocock J.G.A. The History of Po­litical Thought: A Methodological Enquiry // Philosophy, Poli­tics and Society. 2nd Series / Ed. by P. Laslett and W.G. Runciman. Oxford, 1962. P. 183—202; Skinner Q. «Social Meaning» and the Explanation of Social Action // Philosophy, Politics and Society. 4th Series / Ed. by P. Las­lett, W.G. Runciman and Q. Skinner. Oxford, 1972. P. 136—157;Dunn J. The Identity of the History of Ideas // Ibid. P. 158—173.

[2] Philosophy, Politics and Society / Ed. by P. Laslett. Oxford, 1956. P. vi.

[3] Filmer R. Patriarcha and Other Political Works / Ed. by P. Laslett. Oxford, 1949; Locke J. Two Treatises of Government / Ed. and introd. by P. Laslett. Cambridge, I960; rev. ed. 1963.

[4] Здесь и далее речь идет об идиомах (idioms), понимаемых как а) устойчивые языковые образования или диалекты, б) устойчивые сочетания слов, расположенных в строго определенном порядке и приобретающих особый смысл, невыводимый напрямую из механической комбинации значений каждого из них, в) «витгенштейновское» «семейное множество» слов в различных сочетаниях, а также соответствующие отдельные слова и их синонимы, получающие особую и узнаваемую коннотацию в связи с частым совместным употреблением. Покок здесь использует понятие идиомы во всех трех смыслах, включая последний. Так, он характеризует понятие «ход» (move) как «любимую идиому Скиннера». — Примеч. сост.

[5] Pocock J.G.A. The Ancient Constitution and the Feudal Law: English Historical Thought in the Seventeenth Century. Cambridge, 1957.

[6] Джеймс Тирелл и Уильям Петит считали, что это сочинение соответствует основным концепциям сочинений, публиковавшихся под именем Филмера, и поэтому я не буду включаться в нынешнюю полемику о его авторстве. См.: Wes­ton C.C. The Authorship of the Freeholder’s Grand Inquest // English Historical Review. 1980. Vol. XCV. № 1. P. 74—98.

[7] Two English Republican Tracts / Ed. by C. Robbins. Cambridge, 1969.

[8] Полные на соответствующий момент библиографии име­ют­ся в следующих работах: Skinner Q. The Foundations of Modern Political Thought. Cambridge, 1978. Vol. 1: The Renaissance. P. 285—286; Mulligan L., Richards J., Graham J.K. Intentions and Conventions: A Critique of Quentin Skinner’s Method for the Study of the History of Ideas // Political Studi­es. 1979. Vol. XXVI. № 1. P. 84—98; Pocock J.G.A. The Machiavellian Moment Revisited: A Study in History and Ideology // Journal of Modern History. 1981. Vol. LIII. № 1. P. 50—51. Fn. 9; Tully J.H. The Pen Is a Mighty Sword: Quentin Skinner’s Analysis of Politics // British Journal of Political Science. 1983. Vol. XIII. № 4. P. 489—509. Необходимо отметить, что существуют уровни языка — имеющие отношение к компьютерным технологиям, маркетингу и тому подобному, — на которых выражение «состояние дел» («the state of the art») несет иное значение. Автор настоящей работы хочет верить, что его не будут читать в этом ключе. Он надеется, что занимается искусством, чье нынешнее состояние может изучаться, и надеется, что и это примечание будет интересно историкам.

[9] Skinner Q. The Foundations of Modern Political Thought. Vol. 1. P. xi (этот подход «может дать нам историю политической теории подлинного исторического характера»), xiii («он дает нам возможность описать, что их авторы делали, когда писали» классические тексты).

[10] Oakeshott M. On History and Other Essays. Oxford, 1983; см. также рецензию на книгу автора настоящей работы в: The Times Literary Supplement. 1983. October 21. P. 1155.

[11] Об этом термине, введенном У.Б. Галли в 1956 году, см.: Connolly W.EThe Terms of Political Discourse. 2nd ed. Princeton, 1983.

[12] Pocock J.G.A. Time, History and Eschatology in the Thought of Thomas Hobbes // The Diversity of History: Essays in Hono­ur of Sir Herbert Butterfield / Ed. by J.H. Elliott and H.G. Konigsberger. London; Ithaca, N.Y., 1970. P. 149—198; перепечатано в: Idem. Politics, Language and Time: Essays in Political Thought and History. New York, 1971. P. 148—201.

[13] См. сноску 10.

[14] В «Шести уроках профессорам математики Оксфордского университета»; см.: The English Works of Thomas Hobbes / Ed. by W. Molesworth. London, 1845. Vol. 7. P. 335—336, 343—347.

[15] Неправедной речи (греч.). — Примеч. перев.

[16] Поразительный, чтобы не сказать вопиющий, пример — заявление Джеймса Мэдисона в десятой статье «Записок федералиста», что слово «республика» означает государ­ство, управляемое представителями граждан, а государст­во, управляемое самими гражданами, — это «демократия». Сила заявления Мэдисона имела ретроспективный характер: он утверждал, что это и было, а не должно было быть нормальным словоупотреблением.

[17] Wolin Sh.S. Political Theory as a Vocation // American Political Science Review. 1969. Vol. LXIII. № 4. P. 1062—1082; Idem. Hobbes and the Epic Tradition of Political Theory. Los Angeles, 1970. См. также: Gunnell J.G. Political Theory: Tradition and Interpretation. Cambridge, Mass., 1979. P. 51—57, 136—159.

[18] «Не столько…, сколько…» не означает «не…, а…».

[19] Более подробно об этом см.: Pocock J.G.A. Verbalising a Political Act: Towards a Politics of Language // Political Theory. 1973. Vol. I. № 1. P. 27—45; Idem. Political Ideas as Historical Events: Political Philosophers as Historical Actors // Political Theory and Political Education / Ed. by M. Richter. Princeton, 1980. P. 139—158.

[20] О языке литературы абсолютизма и о его манипулятивных стратегиях с отсылкой к теориям автора настоящей работы см.: Goldberg J. James I and the Politics of Literature: Jonson, Shakespeare, Donne and their Contemporaries. Baltimore, 1983.

[21] Fish S. Is There a Text in This Class? The Authority of Interpretive Communities. Cambridge, Mass., 1980. P. 305.

[22] Ср.: Procacci G. Studi sulla fortuna del Machiavelli. Roma, 1965; Lefort C. Le travail de l’oeuvre Machiavel. Paris, 1972.

[23] Фиш, разумеется, на это заявит, что такое приписывание — это акт интерпретации и что текст невозможно отделить от речевых актов тех, кто приписывает ему авторитетность. Соглашусь с этим, но хочу заявить, a) что текст, который долгое время остается авторитетным артефактом, является одним из детерминантов этих актов и b) что он может быть — и в истории часто так случается — комплексом прежних приписываний, среди которых могут быть личные притязания автора на авторитетность своего текста.

[24] См.: Warrender H. Political Theory and Historiography: A Reply to Professor Skinner // Historical Journal. 1979. Vol. XXII. № 4. P. 931—940.

[25] Если так, то историк сам счел необходимым задать вопрос, «что он делал».

[26] См.: Ashcraft R. On the Problem of Methodology and the Nature of Political Theory // Political Theory. 1975. Vol. III. № 1. P. 5—25, особенно: p. 17—20; см. также: Goldie M. Obligations, Utopias, and their Historical Context // Historical Journal. 1983. Vol. XXVI. № 3. P. 727—724.

[27] См.: Keohane N.O. Philosophy and the State in France. Princeton, 1980. Она называет «индивидуализмом» интроспективный модус политической мысли, занятый идентичностью и осознанием себя в политическом обществе.

[28] Wootton D. Paolo Sarpi: Between Renaissance and Enlightenment. Cambridge, 1983. Он между прочим (p. 4) побуж­дает писать «историю интеллектуальных фальсифи­ка­ций», что имеет определенное сходство с «тайно­писью», прославленной Лео Штраусом. Если подобные феноме­ны и не имеют собственной истории, они часто встречаются в исторических ситуациях. Подобно Голд­бер­гу (см. снос­ку 20), Вуттона интересуют скорее мани­пу­ля­тивные, чем дискурсивные возможности языка; но не­возможно манипулировать всей своей аудиторией одновременно.

[29] Gunnell J.G. Op. cit. P. 85—90 и текст целиком. См. также обмен статьями между Ганнеллом и автором настоящей работы в: Political Theory, Methodology and Myth // Annals of Scholarship. 1981. Vol. I. № 4. P. 3—62.

[30] LaCapra D. Rethinking Intellectual History and Reading Texts // History and Theory. 1980. Vol. XIX. № 3. P. 245—276. Републиковано в: Idem. Rethinking Intellectual History: Texts, Contexts, Language. Ithaca, N.Y., 1983.

[31] Pocock J.G.A. The Machiavellian Moment: Florentine Political Thought and the Atlantic Republican Tradition. Princeton, 1975.

[32] См.: Hay D., Linebaugh P., Rule J.G., Thompson E.P., Wins­low C. Albion’s Fatal Tree: Crime and Society in Eighteenth-Century England. London, 1975; An Ungovernable People: The English and Their Haw in the Seventeenth and Eighteenth Centuries / Ed. by J. Brewer and J. Styles. New Bruns­wick, 1980.

[33] От Peterhouse — названия одного из колледжей, входящих в состав Кембриджского университета. С ним связано возникновение Питерхаусской исторической школы, сводившей изучение истории к высокой политике и в 1980-е го­ды близкой к идеологии тэтчеризма. — Примеч. перев.

[34] См.: Gunn J.A.W. Public Spirit to Public Opinion // Gunn J.A.W. Beyond Liberty and Property: The Process of Self-Recognition in Eighteenth-Century Political Thought. Kingston; Montreal, 1983. P. 260—315.

- See more at: http://www.nlobooks.ru/node/6428#sthash.PBl7pWlo.dpuf


Вернуться назад