ИНТЕЛРОС > №139, 2016 > «Осада человека»: Блокадные записки Ольги Фрейденберг в антропологической перспективе

Ирина Паперно
«Осада человека»: Блокадные записки Ольги Фрейденберг в антропологической перспективе


24 июля 2016

Irina Paperno. “The Siege of Human Being”: Olga Freidenberg’s Notes from the Leningrad Blockade in Anthropological Perspective

Ирина Паперно (Университет Калифорнии, Беркли; профессор кафедры славянских языков и литератур; PhD) ipaperno@berkeley.edu.

УДК: 929

Аннотация:

В статье анализируются блокадные записки филолога-классика Ольги Михайловны Фрейденберг (1890—1955), до сих пор полностью не опубликованные. Записки Фрейденберг отличаются политической ориентацией и антропологической перспективой, которая проявляется и в авторской позиции — в роли участника-наблюдателя, и в методе — в этнографическом описании повседневности и анализе культурных механизмов. Полевые наблюдения соседствуют с теоретическими обобщениями, сформулированными в категориях философской антропологии и политической философии.

Ключевые слова: Ольга Фрейденберг, блокада Ленинграда, мемуары, антропология лите­ратуры

Irina Paperno (University of California, Berkeley; Professor, Department of Slavic Languages and Litera­tures; PhD) ipaperno@berkeley.edu.

UDC: 929

Abstract:

The protagonist of Irina Paperno’s article was one of the key theorists of the twentieth-century Russian humanities, though she remains largely unread. Paperno examines Freidenberg’s notes from the Siege of Leningrad through the prism of her theoretical views, showing that, in describing the experience of Siege everyday life, Freidenberg took the position of an anthropologist and ethnographer with regard to her own experience. Her notes are distinguished by an acute political orientation — field observations sit side-by-side with theoretical generalizations, formulated in the categories of philosophical anthropology and political philosophy.

Key words: Olga Freidenberg, Leningrad blockade, memoirs, anthropology of literature

 

[1]

 

 

Ольга Михайловна Фрейденберг (1890—1955) начала писать свою блокадную хронику 3 мая 1942 года, рассказав о первом дне войны. Она систематически документирует разворачивающуюся катастрофу, фиксируя внимание на двойном бедствии: «война с Гитлером» и «наша политика» [XII bis: 1, 1][2]. Так, она описывает беспорядочную эвакуацию, насильственные дежурства и рытье окопов, воздушные бомбардировки и артиллерийские обстрелы («С нечеловечес­кой жестокостью немцы убивали ленинградцев»; «Несчастья города усугублялись тем, что власти маскировали военные объекты телами горожан» [XII bis: 17, 40 и 44]); возобновившиеся аресты («Оказывалось одних ужасов перед налетами, обстрелами и голодом было мало, еще нужно было в эти страшные дни трепетать НКВД!» [XII bis: 18, 47]), исчезновение продуктов и провал сис­темы распределения («День за днем, неделю за неделей человеку не давали ничего есть. Государство, взяв на себя питание людей и запретив им торговать, добывать и обменивать, ровно ничего не давало» [XII bis: 29, 80]). Она описывает положение в своей семье: мучительные сомнения об эвакуации (уезжать или не уезжать), борьбу за рабочую карточку и «академический паек» (собственные запасы консервов быстро подходили к концу), страшный быт, напряженные отношения с матерью (жалобы, обвинения, ссоры), ежедневные «радос­ти» (утренний горячий чай, суп, «миг вожделенный у печки» [XII bis: 32, 90]).

Она видит происходящее — и в городе, и в семье — в политической перспективе и, рассуждая, с первой страницы, о том, каково «теоретическое значение случившегося» [XII bis: 1, 1], делает глобальные обобщения, в частности о блокаде как ситуации полной несвободы: «Не было ни у кого ни в чем ни выбора, ни возможности свободы, ни избежанья» [XII bis: 23, 62).

Продолжая описывать разворачивающиеся события в хронологическом порядке (она писала быстро, в тетрадках и, по всей видимости, без черновиков), 27 мая Фрейденберг дошла до дня, в котором велось повествование («сегодня»), и рассказ о недавнем прошлом обратился в дневник: «Ночью был налет. Мама плохо спала “от мыслей”<...>». В этот день, как и в другие дни, она описывает состояние своего духа и тела: «Я измучена. Сегодня одела детское свое пальто <...> Меня уже, в сущности, нет. Мое тело заживо истаяло. У меня структура восьмилетнего ребенка». Она говорит о катастрофе и сомневается в будущем: «Этой катастрофе пора взглянуть в глаза. Чего ждать, на что надеяться?» Она приравнивает блокаду к тюремному заключению, обвиняя в крушении своей жизни и советскую власть, и мать: «Сталинский кровавый режим и слепота матери замучили, как в застенке, мою жизнь» [XIII: 59, 89—90].

С наступлением холодов, поздней осенью 1942 года, она перестала записывать (ни руки, ни чернила не выносили холода) и вернулась к своим записям только весной 1943 года, восстанавливая события прошедшей зимы. В книге о Фрейденберг Нина Перлина описала ее блокадные записи как «ретроспективный дневник» [Perlina 2002: 64]. Записи следуют за календарным циклом. После ужасов первой блокадной зимы — «возрождение» и «преображение», пережитые весной [XIII: 53, 70—72]. Еще одна ужасная зима, опять весна. События и переживания, как ей кажется, «стали повторяться»: «те же праздники, выдачи, позорные задержки пайка, голоданье» [XVII: 127, 11]. Фрейденберг оборвала свою хронику 1 мая 1944 года, вскоре после смерти матери, закончив подробное описание многомесячного процесса умирания. С начала до конца она писала в сознании огромного значения блокадной повседневности, как политического, так и культурного.

Со временем блокадные записи Фрейденберг — девять рукописных тет­радок (572 машинописные страницы) — стали частью, и притом централь­ной частью, огромной автобиографической хроники всей ее жизни, которую она назвала «Пробег жизни». Она начала свои автобиографические записки в 1939 го­ду (с описания своего детства и юности) и закончила в 1950-м. Хроника блокады получила отдельное название: «Осада человека». В процессе писа­ния она называла свой текст просто «записки».

Блокадные записки Фрейденберг отличаются острой политической ориентацией и отчетливой антропологической перспективой, которая прояв­ляется и в авторской позиции — в роли участника-наблюдателя, и в методе — в этнографическом описании повседневности и анализе культурных механизмов, а именно — связей между биологическими процессами, социальными институтами и способами мышления и чувствования. Более того, полевые наблюдения соседствуют у Фрейденберг — которая была значительным ученым, обладавшим широким гуманитарным кругозором, — с теоретическими обобщениями, сформулированными в категориях философской антропологии или политической философии. Так, она описывает «осадное положение, созданное тиранией» — двойной тиранией, Гитлера и Сталина, — как положение, державшее «город, меня, мое тело и психику в особом ультратюремном укладе» [XV: 115, 28]. Именно эту ситуацию она назвала «осадой человека», ассоциируя человеческие тело и душу с осажденным городом. Бросается в глаза, что в своем концептуальном словаре и в некоторых обобщениях Фрейденберг оказалась близка к трудам тех политических и моральных философов ХХ века, которые рассматривали человеческую жизнь, включая и биологическую жизнь, как объект политизации и регламентации, вплоть до тотального насилия, таких как Ханна Арендт, Мишель Фуко и Джорджо Агамбен. В этом подходе — в построении теоретических выводов об обществе и человеке на основании катастрофического опыта блокады — записки Фрейденберг отличаются от многих известных нам блокадных документов[3].

В этой статье я рассматриваю записки Фрейденберг именно как антропологию блокадного опыта — понимая при этом, что этим не исчерпывается ни их состав и жанр, ни их значение. Думаю, что именно двойственная позиция антрополога позволила Фрейденберг взглянуть в глаза катастрофе и описать состояние города и человека самым радикальным образом — во всей наготе и безобразии ежедневного быта и во всей значительности социального опыта.

Описывая голод, Фрейденберг фиксирует физиологические, социальные и политические обстоятельства: пути добывания, принципы деления и способы приготовления пищи, количество, состав и структуру продуктов питания, ссоры по поводу еды (в хлебной очереди и на домашней кухне), акты поглощения пищи, или «процесс еды» [XIV: 89, 45],  работу и результат пищеварения (она описывает и структуру хлеба, и структуру экскрементов[4]) — обыденные процессы и предметы, обычно тривиальные, не подлежащие описанию, сейчас же не только драматические, но и исполненные культурного значения.

Она эксплицитно пользуется антропологическими категориями, такими как сырое и вареное: «Голод прививал новшество: люди не только ели, что угодно, но привыкали к сырому, не вареному. Ели всякие травы, от которых женщины ходили, словно беременные, с большими животами; худые, со вздутым животом, они напоминали (и я в том числе) негритянок» [XVIII: 139, 12]. Она сравнивает и других, и себя с членами туземного племени где-нибудь в Африке или Океании.

Как многие блокадные документы, записки Фрейденберг фиксируют крушение городской цивилизации, от транспорта и средств массовой информации до водопровода и канализации, зимой 1942 года [XII bis: 31, 85]. Более того, в дальнейшем она говорит о регрессии к стадии примитивного общества: «Голод и полная отмена цивилизации» [XVII: 134, 45]; «Теперь страна жила в каменном веке» [XVIII: 138, 11]. Это общество того типа, который являлся предметом изучения этнографов или антропологов ее времени.

На протяжении всего текста она обвиняет «двойное варварство, Гитлера и Сталина» в цивилизационной катастрофе блокады [XVIII: 138, 10; см. также XVIII: 142, 25][5].

Блокадные записи последовательно сделаны с позиции антрополога в поле — одновременно и носителя, и исследователя блокадного тела и блокадного ми­роощущения.

Именно с этой позиции Фрейденберг описывает свое тело. Ее наблюдения исполнены ужаса, но она пользуется специальной терминологией («структура моего тела»):

Боже мой, какая я была исхудалая, страшная. Бедер не было, грудь вошла внутрь. Никогда я не думала, что смогу иметь такой вид. Я полагала, что у исхудалой женщины грудь худеет, отвисает, становится дряблой; но я не подозревала, что она совершенно исчезает и улетучивается, как спирт. Я, полногрудая с малых лет, оказалась кастрированной, словно это не структура моего тела [XIII: 52, 67—68].

Говоря о «кастрации», т.е. потере половых признаков (и думая при этом и о возможной встрече с возлюбленным), она обвиняет власть Гитлера и Сталина и ее конкретных представителей:

Я боялась, что через 3 года, при возможной встрече с Б. (этой загнанной вглубь надеждой я все-таки жила), что я постарею через 3 года. Боже, я была старухой уже через 3 месяца! Одна зима с Гитлером—Попковым[6], — и уже конец женщине! [XIII: 52, 68].

От наблюдений над собственным телом она переходит к обобщению, касающемуся структуры тела всех блокадных женщин как нового антропологического типа:

И такими были мы все. Женщины без бедер, без грудей, без живота, женщины с мужской структурой. <...> Измененная структура костей лица, черепа, лба производила сильное впечатление. Как страшно, когда на глазах меняется физическая природа человека, не тело, а скелет! Это самое страшное, что когда-либо приходилось видеть. <...> В эту зиму женщины и мужчины потеряли свои природные особенности. Дети почти не рождались. Я не видела ни одной беременной женщины.

Изменились некоторые функции и свойства органов. У большинства был катастрофически слаб мочевой пузырь; у нас с мамой он не работал по 15-ти ча­сов и дольше [XIII: 52, 68—69].

От обобщений она опять переходит к наблюдению над собой и своей семьей.

Фрейденберг выступает с позиции, которую сегодня называют «туземной антропологией» (native anthropologist) или «автоэтнографией» (autoethnography)[7], и профессиональная перспектива позволяет ей описывать не только страшное, но и отвратительное.

Так, Фрейденберг уделяет внимание теме, которую другие авторы блокадных заметок избегали: экскременты. Она фиксирует физиологическое состояние блокадного человека: «Начиная с конца января весь город поголовно проходил через голодные поносы, гемоколиты и дизентерию. Не было человека и семьи, не было квартиры без острого поноса, иногда доходившего до 19—20 раз в сутки» [XIII: 34, 3]. Она фиксирует состояние квартиры, дома и городских пространств в ситуации, когда плохо работала канализация: «Двор, пол, улица, снег, площадь все было залито желтой вонючей жижей» [XII bis: 31, 86]. Она описывает и положение в своем собственном доме — в технических деталях, с цифрами:

Коммунальная квартира заливала нас сверху испражнениями. Я выносила по 7 ведер в день нечистот, да еще поджидала, чтоб экскременты были горячими, свежими, иначе они замерзали бы через 10—15 минут и создали бы безвыходное положение [XII bis: 31, 86].

Тема дефекации играет центральную роль в детальном описании попытки эвакуироваться из Ленинграда, с матерью, в июле 1942 года, в эшелоне, сформированном из преподавателей университета [XIV: 77—78, 12—21]. Поезд надолго застрял на путях вблизи города. Фрейденберг описывает мучительные переживания (стыда, неловкости, злобы), испытанные в ситуации, когда коллеги по университету вынуждены были испражняться практически на виду друг у друга. Это сыграло едва ли не главную роль в ее решении вернуться домой. С характерной для нее беспощадностью, и к себе, и к читателю, Фрейденберг описывает, как по возвращении она потеряла контроль над своим телом на поро­ге квартиры: «Горячая жидкость потоком вырывается и заливает мои ноги, мое платье» [XIV: 78, 18].

С особым вниманием Фрейденберг описывает функционирование социальных институтов, общественных и семейных: систему распределения продовольствия, организацию эвакуации населения, динамику хлебной очереди, новые преступления (кражи хлебных карточек и хлебa, каннибализм), новые формы обмена и дарения, изменившуюся структуру семьи (отношения, возникающие в ситуации ограниченных ресурсов, новых форм взаимной зависимости и крайней скученности). Она отмечает изменения в официальном языке («появились славянизмы и архаизмы в языке» [XIV: 101, 90]), темы разговоров на улице («Останавливались, говорили о смерти и супе, о котлетах из кормовой капусты и бомбах» [XII bis: 17, 45]).

Но более всего Фрейденберг занимают механизмы власти, и большой и малой. Описывая административные процедуры (шаг за шагом, инстанцию за инстанцией, пересказывая при этом разговоры и цитируя документы), она старается определить роль отдельного человека, наделенного властью над другими, — Сталина и Попкова, ректора Ленинградского университета и декана филологического факультета, секретарш официальных лиц и продавцов продуктовых магазинов, управдома и дворника.

С пристальным вниманием и сильным раздражением Фрейденберг описывает и положение человека, добивающегося покровительства власти. Она пишет о «чинопочитании» и «чиноподхалимстве» [XII bis: 13, 34] среди своих коллег по факультету, которых кормили «знакомства и блат» [XII bis: 17, 45], претендовавших и в это время на «почести и привилегии» [XII bis: 18, 46]. Она называет имена и приводит детали: один «съедал в столовой Академии по четыре супа», другой «по девять» [XII bis: 21, 54]. Третий защитил докторскую диссертацию на основе своего учебника и получил при этом «спецпаек» и мес­то в «профессорском эшелоне» эвакуированных. Ее моральные суждения категоричны и безжалостны («использовать тяжелый социальный момент, чтоб протащить популярный учебник <…> Это было недостойно <…> позорно» [XII bis: 22, 56]).

Особое внимание Фрейденберг уделяет функционированию системы привилегий: «Были различной категории люди, различной категории пайки. Их выносили замаскированно. Рассказывать о них не позволялось». От наблюдения она переходит к политическому анализу:

И самое ужасное было то, что человек не мог сам для себя добывать средства пропитания. <...> Глотать и испражняться он вынужден был по принуждению, в той мере, в какой это находила нужным победившая его кучка таких же людей, но свободных и в выборе еды для себя, и в средствах насилия над другими, одинаковых с ними людьми.

 

И потому одни умирали с синими губами, исходя поносами, а другие носили на спине рюкзаки и бодрым шагом несли домой жиры, белки и углеводы [XIII: 37, 15].

Первичное звено биологической жизни — «глотать и испражняться» — рассматривается здесь как объект деятельного насилия со стороны государства.

Современный исследователь назвал бы эти социальные механизмы «биополитическими».  Оставаясь в рамках своего антропологического подхода, Фрейденберг описывает приложение режима власти к области физиологических потребностей и отправлений человека[8].

Центральная тема записок — семья, отношения с матерью. Уже в первой блокадной тетради она пишет о психологической регрессии, об отравленной эмоциональной атмосфере, об изменении ролей: «С некоторых пор мама становилась очень раздражительна. <…> Как ребенок, она считала виновной во многом меня и совершенно не понимала причинности вещей. Я раздражалась этим» [XII bis: 24, 65]. Фрейденберг немедленно обобщает, что в ситуации голода и бытовых мучений «в каждой семье шла эта разрушительная работа ссор, неприязни, ожесточения» [XII bis: 24, 66]. На протяжении всего текста она подробно описывает ход этой разрушительной работы в своей собственной семье.

Документируя циклическое повторение событий и переживаний, месяц за месяцем, год за годом, она фиксирует меняющуюся оценку себя и другого:

Мама теряла душевное равновесие. Ее раздражительность становилась патологической. Она мучила меня <…>  Я терпела, сносила и теперь, как раньше» [XIII: 44, 37—38]; Но и я уже была не собою прежней. Мой тихий нрав, мое терпение были утеряны. Чахлая, злая, с отвислыми щеками, без груди и бедер, я проходила через ожесточенье и раздражительность [XIV: 80, 25].

Фиксирует она и другие моменты, другие эмоции: «Мы лежали рядом по вечерам, мы сидели рядом у печки; мама жаловалась мне на самое себя; мы все прощали друг другу и друг друга жалели и понимали» [XIII: 44, 39]. С особой тщательностью и особой болью записки Фрейденберг документируют диалектику «ожесточения» и «жалости»[9].

В интимной сфере, как и в государственной, Фрейденберг интересуют механизмы власти — тирании и зависимости. (Именно в этом смысл замечания, процитированного выше: «Сталинский кровавый режим и слепота матери замучили, как в застенке, мою жизнь» [XIII: 59, 90].)

В этой же перспективе она описывает и новую динамику отношений, создаваемую спасительными дарами хлеба или топлива, которые поступали от членов семьи, друзей и студентов, — диалектику зависимости. Для Фрейденберг такие ситуации, неоднократно описанные, оказались мучительно тягостными. Приведу лишь один пример. Бывшая любовница брата, пропавшего во время террора, возобновила, после долгого перерыва, отношения с семьей: «Ей представлялся случай связать нас по рукам и ногам собственными услугами. Пошли трудные морально и физически дни. Антонина убивала нас, через день принося нам хлеб <…>». Фрейденберг обобщает: «Зависимость, голод, — и непосильное обязательство по гроб!» [XIII: 43, 33, 34].

На протяжении всей хроники Фрейденберг пользуется не только категориями антропологического и политического анализа, но и мифологическими понятиями и метафорами. Так, она описывает город и университет как царство мертвых. Декан филологического факультета, который имел влияние на получение привилегированного статуса в системе распределения, «очутился в роли Плутона»: одних спасал, «хлопотал о них», с другими «сводил счеты» [XII bis: 30, 83]. В условиях блокады декан, как бог подземного царства, властвовал над жизнью и смертью[10].

Фрейденберг, как кажется, сознает, что она выступает одновременно и как антрополог, описывающий мироощущение туземного населения, и как туземец, являющийся носителем мифологического мышления. Так, в одном примечательном эпизоде (который будет подробно проанализирован ниже) она описыва­ет свое восприятие неполадок канализации, заливавшей квартиру экскрементами, как мистический ужас перед вторжением хтонических сил [XV: 115, 25—26]. Она пишет о том, как, завися от печки, она «невольно» молилась богу огня («О, бог огня, всесильный бог, ты, которому молилось все первобытное человечество! И я невольно служила и молилась тебе по вечерам, окоченелая и голодная <...>» [XIV: 99, 81]). В другой ситуации она пишет, что «жизнь», ведя за руку «по тяжелой тропе над пропастью», послала ей спекулянтшу, которая доставляла керосин и масло. Фрейденберг анализирует свою реакцию: «Обобщая и символизируя, как всегда, явления жизни, я увидела в этом неожиданном факте, как ни был он ничтожен и мелок, глубокую сущность матери-жизни» [XIV: 96, 73].

*  *  *

Во многих отношениях блокадные записки Фрейденберг поражают проницательным аналитическим взглядом, свойственным ученому. Они потрясают читателя и своей беспощадностью — к себе и другим. Так, Фрейденберг часто пло­хо говорит о родных, друзьях, соседях и коллегах, подвергая категорическому (и не обязательно справедливому) осуждению их поступки и побуждения[11].

Делая живую жизнь, исполненную страдания, объектом этнографического исследования, она не останавливается перед описанием отвратительного ни в сфере физиологии, ни в широкой области человеческого поведения в экстремальных условиях. Она преступает при этом не только общепринятые правила приличия и благопристойности, но, как можно предположить, и внутренние психологические преграды, которые останавливали других блокадников, даже в радикальных дневниках, от описания как экскрементов, так и амбивалентных чувств по отношению к ближнему, а это требует не только профессиональной квалификации, но и особого темперамента и большого мужества.

В этом отношении записки Фрейденберг предъявляют особые требования к читателю, которому предстоит трудная задача удержаться от того, чтобы проецировать ощущение отвратительного на личность самого автора. Большие требования предъявляют эти записки и к исследователю. Смею надеяться, что интерпретация блокадной хроники Фрейденберг как этнографического описания, которое я предлагаю в этой статье, поможет читателю — не снижая при этом человеческого пафоса этого документа.

Могут возникнуть возражения против такой интерпретации. Так, очевидно, что записи Фрейденберг пронизаны острыми эмоциями (отчаянием, гневом, ожесточением, обидой, любовью, жалостью, мучительной болью, раскаянием, загнанной вглубь надеждой) и что резкие оценочные суждения о себе и ближнем носят не только аналитический, но и личный характер, какого не ожидаешь в этнографическом описании.

Вспомним, однако, о Брониславе Малиновском — не о таких текстах, как «Первобытные верования и формы социального устройства» или «Преступления и обычаи в дикарском обществе», а о так называемом «Дневнике в строгом смысле слова» — личном дневнике, который он вел в поле, описывая и свои наблюдения над туземцами, и свои малопривлекательные психологические и телесные реакции на пребывание в их среде. Опубликованный в 1967 го­ду (через много лет после его смерти), дневник Малиновского шокировал многих. Вот как описал реакцию читателей, скандализованных этим дневником, антрополог Клиффорд Гирц: «Большая часть пережитого потрясения была, кажется, вызвана простым открытием того обстоятельства, что Малиновский не был, мягко говоря, <…> хорошим парнем. Он хотел сказать гадости по поводу туземцев, среди которых жил, и нашел гадкие слова, чтобы все это выразить» [Geertz 1976: 222][12].

В надежде, что и записки Фрейденберг в скором времени будут опубликова­ны и прочитаны во всем их объеме, во всей их силе и проницательности и во всей их неприглядности и беспощадности, я предлагаю читателю анализ избранных эпизодов из этой поразительной — во многом уникальной — блокадной хроники.

 

«Советская Тиамат»

15-го февраля [1943] артиллерийский обстрел длился 12 часов. Даже в постели, под многими одеялами, я слышала резкий свист пролетавших над нашим домом снарядов. Через 4 дня было еще тяжелей. К голоду и маминому «бытовому психозу» присоединилось бедствие нового порядка. Казалось, я уже прошла через все беды заливавших сверху потолков, переливавшихся раковин, выпиравших уборных. Но нет, не все было испытано. Когда-то страданье заключалось в том, чтоб выпить до дна чашу: так древний человек метафоризировал несчастье. В советском быту метафорой беды была пролитая чаша... [XV: 115, 25—26].

Приступая к описанию очередной поломки канализации, заливавшей кварти­ру человеческими отходами, Фрейденберг обнажает свои методы и приемы: как «древний человек», она символически осмысляет, или «метафоризирует», переживаемые несчастья, создавая, на материале блокадного опыта, новую метафору для советского быта: пролитая чаша экскрементов.

Метафорическое и, более того, мифологическое осмысление бедствия соседствует с этнографически точным описанием ситуации, с цифрами и хозяйственными терминами:

Я услышала в коридоре мгновенное бульканье труб, и это наполнило меня непередаваемым ужасом. Заглянула в уборную — сосуд снова наполнен до краев дрянью, но инстинкт подсказал, что дело уже не только в этом. Открываю, с замиранием сердца, ванную и вижу: ванна до самых бортов полна черной вонючей жидкости, затянутой сверху ледяным салом. Это страшное зрелище ни с чем несравнимо. Оно ужасней, чем воздушные бомбардировки и обстрелы из тяжелой артиллерии. Что-то жуткое, почти мистическое, в напоре снизу, а не сверху, при закрытом чопе (проб­ка). Страшно, гибельно, угрозой смотрит огромное вместилище с черной, грязной водой. Она бесконечна и необузданна, эта снизу прущая стихия напора и жидкости, эта советская Тиамат, первозданный хаос и грязь. Я с трудом выносила и поднима­ла свои ежедневные несколько грязных ведер. Но могла ли я вычерпать и вынес­ти 30—50 ведер нашей громадной ванны. Ее черное, страшное содержимое смотрело на меня своими бездонными глазами; это наполнение до самых бортов вселяло ужас и ощущенье еще никогда не испытанного бедствия. Еще миг — и нас, наш дом, наши комнаты зальет эта вонючая черная жидкость, и она будет снизу подниматься и выпирать, и будет разливаться, и это будет потоп снизу, из неведомой и необузданной, не подвластной взору пучины. А я одна, и слаба, и уже вечер, а на дворе зима. Бежать? Куда? К кому? Как оставить тут беспомощную старуху? [XV: 115, 26].

В этом поразительном описании этнографическая точность бытовой ситуации, вплоть до факта, что пробка ванной была закрыта, до сантехнического термина для пробки («чоп») и подсчета количества ведер отходов, сочетается с символическим осмыслением — в мифологических категориях.

Фрейденберг обращается здесь к образу из вавилонского эпоса «Энума Элиш»; пучина Тиамат — это хтоническое существо, воплощающее стихию мирового хаоса[13]. Как древний человек, Фрейденберг видит обратный ход канализации как вторжение в ее дом первобытного хаоса, поднимающегося из преисподней. Она создает не только новую, советскую метафору беды, но и новый миф: советская Тиамат.

Фрейденберг описала это несчастье, которое случилось 15 февраля 1943 го­да, лишь весной, в апреле (в холодные зимние месяцы она почти ничего не писала). В своей записи она отмечает, что страшная масса экскрементов все еще наполняет ванну до краев. Переходя от мифологической перспективы к политической, она интерпретирует условия блокадной жизни — жизни города и человека — как созданные тираническим режимом и приравнивает блокадный быт к тюремному укладу. Рассматривая это событие ретроспективно, она анализирует изменения в своем теле и психике:

Осадное положение, созданное тиранией, держало город, меня, мое тело и психику, в особом ультра-тюремном укладе. Я уже привыкла считаться только с края­ми наполненной ванны и смотреть исключительно на ее борта. Не поднялся ли уровень? Перельется сегодня или нет? — Больше ничего меня не интересовало <…> Причина явлений и устранение бедствий — это отошло, как химера. Только борт! Только семантика того тонкого верхнего края, который служит границей жизни и смерти, символом, отображающим мой сегодняшний день [XV: 115, 27].

Фрейденберг отмечает, что больше не думает о мире в категориях причинности и не занимается практическим решением проблемы: с позиции «древнего человека» она видит положение в ванной комнате как вторжение сил хаоса из преисподней; с позиции антрополога она рассуждает о «семантике» и «символе».

Малиновский писал в своей книге «Миф в примитивной психологии»: «Миф, в том виде, в каком он существует в общине дикарей, то есть в своей живой примитивной форме, является не просто пересказываемой историей, а переживаемой реальностью» [Malinowski 1926: 21][14]. Сходным образом понимает «первобытное мировоззрение» Фрейденберг в своей «Поэтике сюжета и жанра» (1936), когда она рассуждает о мифологической метафоризации жизненных процессов в образах еды или рождения и смерти, о персонификации сил природы в образах подземных и надземных богов. Она пишет о метафорической интерпретации действительности, о метафорах, укорененных в предметном, чувственном восприятии мира и в повседневном быте — в теле, в акте еды, в акте смерти, в биологических фактах; о метафорах как конкретных обра­зах, соотнесенных с опытом, засвидетельствованным этнографией. Для Фрейденберг как ученого, исследователя мифа (как и для Малиновского — полевого этнографа примитивных сообществ), мифологические метафоры — это не тропы, подобные тем, которые встречаются в современных романах, — это форма реального человеческого опыта[15]. В записках о блокаде Фрейденберг не только исходит из такого понимания мифа в своем анализе блокадного общества, но и приписывает мифологическое мироощущение (без причин и следствий — только образами, в их чувственной конкретности) самой себе.

Позже в записках Фрейденберг описала себя как человека, который, «живя и страдая, научно работая над текстами и книгами», воспринимал и мир, и себя в терминах научных теорий, не отделяя одно от другого:

Как я не умела отделять себя чувством от одушевленного и неодушевленного, вещного мира, так я никогда не могла ставить перегородок между научной теорией и непосредственным восприятием жизни; одно выражало другое [XVI: 122, 17].

В соответствии с этим принципом ее блокадные записки — это свидетельство об опыте, написанное с двойственной позиции: непосредственного восприятия жизни и научного анализа.

 

«Моя мысль постоянно работала над взаимоотношениями с матерью»

Описывая положение семьи, Фрейденберг также действует и как участник событий, захваченный мучительными эмоциями, и как наблюдатель, занятый анализом: «Моя мысль постоянно работала над взаимоотношениями с ма­терью. Я думала об этом днем и ночью, на улице и в очередях, за всякой ра­ботой и роздыхом <…>» [XV: 118, 35]. Однако аналитическая позиция не облегчала ее эмоционального состояния: «Моя ожесточенность шла в прямой пропорции к анализу, который я день и ночь производила над матерью и нашими отношениями» [XIV: 80, 25]. Прибегает она и к средству, которое достойно не исследователя, производившего анализ, а «древнего человека» (но и это не помогало): «Я призывала бога терпенья. Но где он, как его имя? Такого бога не было» [XIII: 44, 38].

Сцены, ссоры, укоры, крики, попреки, обвинения и обиды занимают огромное место в записках: фиксируя их, Фрейденберг понимает и тривиальность каждого конкретного повода, и огромную значительность этих происшествий. Они спорили о трех картошках (поджарить их на остатках льняного масла, что­бы было второе, или положить в суп), о чае (дочь считала, что не надо столь­ко пить), о преимуществах картошки и крупы перед хлебом («мама алкала хлеба» [XVIII: 152, 70]). Наступил момент — бытовая ссора в кухне, начавшаяся со спора о порции гороха, — когда Фрейденберг испытала «голый аффект», испугавший ее своей интенсивностью: «Мне казалось, добром этого не кончить: “Или я ее убью — или она меня”» [XIV: 93, 61]. Чтобы справиться со своим состоянием, она схватила листок бумаги и сделала запись «для этих записок» [XIV: 93, 61]. Фрейденберг имела основания беспокоиться. В записках она описала историю женщины (близкого друга семьи), которая, «в припадке аффекта», привязала мать к стулу и подожгла квартиру; погибли обе [XIII: 39, 19; XIII: 58, 86—87]. Позже она вспоминала «эту потрясающую семейную драму», когда ее вновь настигали «больные мысли и чувства» о матери [XVI: 119, 8—9].

Записки фиксируют и моменты, когда дочь и мать осознают состояние себя и ближнего: «Но были и другие часы. Тогда мы открывали друг другу души, и одна находила одинаковые переживания в другой, и мы вместе ужасались и скорбели» [XIV: 80, 25].

Фиксируя внимание на парадоксальных аспектах ситуации, Фрейденберг осознает, что обвиняет мать в тех низких эмоциях, которые она сама ощущала по отношению к ней: «Я страдала от того, что в мою жизнь вошла эта низкая стихия аффекта и внесла безобразие и дисгармонию в мою чистую сферу; за это я сердилась на мать и была унижена ею» [XIV: 80, 25].

Размышляя об отношениях с матерью, Фрейденберг вновь и вновь анализирует динамику борьбы за власть в семье. Однажды она приходит к парадоксальному выводу, что именно благодаря своей слабости мать одержала победу над сильной дочерью: «…она была беспомощной, бестолковой, лишенной инициативы и смелости. Не командовать бы ей, а подчиняться и покорствовать; так нет, она сломила меня, была жесткой, строптивой и нечеловечески упрямой <...>» [XIV: 80, 24—25].

Фрейденберг живет в сознании, что создавшаяся ситуация является для нее неприемлемой, и именно в этой связи она прибегает к метафоре, которая впоследствии сложилась в формулу, ставшую заглавием ее блокадных записок, «осада человека»:

Я считала невозможным сожительство двух близких людей в обстановке ссор, молчанья, забастовок, деланья «на зло». Это было мне невыносимо, эта духовная неопрятность и осада внутри семьи. Но она крепко сидела и здесь, пробираясь еще глубже, в самое сердце человека, удушая и преследуя его везде, даже наедине, даже ночью, даже в своем глубоком «я» <...> [XIV: 106, 109].

Как и в другие моменты, Фрейденберг отождествляет здесь состояние города с состоянием семьи и человека.

Работая мыслью над взаимоотношениями с матерью, Фрейденберг неоднократно описывает свои эмоции и в психологических, и в политических терминах. Так, анализируя историю семьи, она постепенно приходит к мысли, что причины блокадного ожесточения лежат в прошлом и что в бессознательном («в глубине, неподсудной сознанию») она обвиняет мать в «тирании». (Вспомним, что Фрейденберг использовала то же слово, описывая роль тиранической власти в ситуации блокады: «Осадное положение, созданное тиранией».)

Я не прощала ей тирании, с какой она разрушала все здание моей внутренней жизни. Она вторгалась в любовь <...> Она вторгалась в мои дружбы и воинственно становилась между мною и моими друзьями. Она подтачивала мою науку, сделав меня прислугой <...>. 

 

Этот ретроспективный взгляд на жизнь, даром загубленную, впитанную без пользы чужой душой, жег меня днем и ночью. Нигде я не могла от него укрыться. Он настигал меня на улице, в постели, за столом и за книгой, он рос во мне, подобно злокачественной опухоли, и наполнял меня ожесточеньем.

 

Мать, между тем, находилась в состоянии постоянного и язвительного, возбужденного раздраженья. В такой атмосфере мне приходилось жить. Она во всем корила меня [XV: 118, 35—36].

Вслед за этим от ретроспективного взгляда на жизнь Фрейденберг возвращается к нынешнему моменту. Ожесточение сменяется жалостью. Записки изображают состояние эмпатии: она начинает «покидать себя» и входить в положение матери — положение, определяемое административным термином «иждивенка»:

Потом я смягчалась и жалела. Моя мольба просила теперь одного: чтоб я могла за­быть, простить; победить светом дракона в своей душе. И я стала перевоплощаться в материнскую природу и покидать себя. Я почувствовала себя хилой, ветхой, дряблой. Иждивенка — вот кто я была, лишенная самостоятельности, одинокая в душе, все утратившая, всех пережившая, в тягость и мученье мне, единственному живому дитяти.

 

Я трепетала от состраданья. Все я делала, чтоб изменить этот роковой ход вещей.

 

Получая продукты, я поровну делила между нами, чтоб она ела и пила, сколь­ко и когда хотела [XVI: 118, 1—2].

В поразительном пассаже «Я почувствовала себя…» местоимение «я» означает то «я» — дочь, то «я» — мать, по отношению ко «мне» — дочери. От психологического анализа Фрейденберг возвращается к политическому — она указывает на созданные государственной тиранией обстоятельства, а именно положение взаимной материальной и моральной зависимости, созданное системой распределения продовольствия в осажденном городе.

За фразой «получая продукты, я поровну делила между нами» стоит ситуация, в которую попали многие блокадные семьи. Старики-пенсионеры и дети, считавшиеся «иждивенцами», получали такой низкий паек, что для их выживания требовалась жертва со стороны работавших членов семьи, которая могла оказаться гибельной для обеих сторон.

Фрейденберг не раз описывает и саму социальную ситуацию, и ее сложные эмоциональные последствия:

Глядя на нее со стороны, я утешалась тем (особенно позже, зимой), что ее преодоление двух ужасных зим уже само по себе совершенно объективно говорит в мою пользу. Я делилась с нею половиной своей жизни и своего дыханья. С пайком, с рабочей карточкой я могла бы прекрасно жить, не испытывая голода; весь ужас быта был ею взвален на меня, т.к. она ничем не хотела и не умела поступаться, а я не ломала ее старинного уклада, в котором ей предоставляла возможность проводить старость. Но она лишала меня и этого утешенья. Однажды она сказала:

— Не думай, что я обязана тебе тем, что в такое время жива, что это ты меня так хорошо содержишь и кормишь. Мне дана здоровая натура, а не ты это. Я обязана только своим родителям [XIV: 90, 50—51].

Как предполагает здесь дочь, признание приносимой ею жертвы было психологически неприемлемо для матери: принимая еду, мать не позволяет дочери морального превосходства, утверждая при этом примат родительского влияния. Фрейденберг предлагает здесь анализ диалектики власти в семье.

Вскоре после того, как была сделана эта страшная запись, положение, в которое были поставлены мать и дочь, изменилось. Пришел день (дни смешивались в ее памяти, но эти дни, в конце августа 1942 года, запомнились), когда Фрейденберг сообщили, что она лишается привилегии «рабочей карточки» (так называемые рабочие карточки, или карточки «первой категории», полага­лись не только рабочим, но и, среди прочих привилегированных, докторам наук или профессорам). Возникла реальная перспектива голодной смерти для обеих.

В записках Фрейденберг подробно описала свои усилия — шаг за шагом, в течение пяти дней — добиться документального подтверждения своего ранга и статуса и таким образом — «права на хлеб». С этой целью она посетила различных официальных лиц («советских чиновников» и «советских чиновниц») в университете, в Союзе высшей школы, в Доме ученых, в районном Совете депутатов трудящихся и в других городских организациях, вплоть до городского комитета партии в Смольном [XIV: 92, 53—59]. Впоследствии такие хлопоты повторятся еще не раз, и Фрейденберг приводит подробные описания хождения за справками и удостоверениями, подачи заявлений, ожидания приема, разговоров с ответственными лицами и их секретаршами, и проч. При этом она пользуется и мифологическими категориями; так, она именует одно такое учреждение «преисподняя, называющаяся главным управлением по учету и выдаче прод. карточек» [XVIII: 136, 1].

Хотя она не пишет об этом прямо, есть основания полагать, что Фрейденберг сознавала, что в борьбе за выживание и себя, и матери-иждивенки она принимала участие в той установленной государством системе привилегий, которую осуждала. Так, в начале следующей главы она писала о «сознании собственного негодяйства», которое складывалось «из компромиссов, ссор и оскорблений близких», и подвела итог в поразительном метафорическом образе: «Жизнь ожесточала и срывала покровы с заветного и стыдливого. Функционировал замаранный тощий зад» [XIV: 93, 60].

В античной и средневековой мифологии замаранный экскрементами зад функционировал как знак телесного и морального низа и связывался с образом преисподней[16]. Как и в эпизоде с «советской Тиамат», в страшную минуту Фрейденберг прибегает к концептуальному аппарату своей профессии.

Далее в записках она рассуждает о своей семейной драме — и, одновременно, о драме отношений человека или семьи с государственной властью — в социально-антропологическом ключе. Она сравнивает условия блокадного быта с ситуацией тюремного заключения, причем в центре ее внимания опять оказывается тема физиологических отправлений:

Наша драма была в том, что нас заперли и забили в общий склеп. Цивилизация поняла индивидуальные особенности каждого человека и соорудила дома, квартиры, комнаты. <…> Она поняла, что человек — не скот; что самых близких людей нужно отделять и уединять. Совместное, в кучу, проживание было изобретено цивилизацией, как форма государственной кары за преступление. Только в тюрьме люди скучены; если они в одной и той же комнате совместно проводят день и спят, и испражняются тут же, где едят, — то это и есть тюрьма. Тирания создала из этого нормативный быт <...> [XVI: 119, 6].

В дальнейшем Фрейденберг не раз возвращается к метафоре блокады как тюремного заключения или концентрационного лагеря[17] — замкнутого прост­ранства, отличительной характеристикой которого является то, что люди едят и испражняются по принуждению, на виду друг у друга. Возвращается она и к идее нормализации катастрофического положения как «нормативного бытового явления», и в этом контексте она приравнивает два тиранических, «варвар­ских» режима, Гитлера и Сталина [XVIII: 138, 10]. Блокада стала для нее эмбле­мой нормативного быта в условиях всеобъемлющей государственной тирании.

 

«Только катастрофа могла вывести нас из этой преисподней»

25 ноября 1944 года с матерью случился удар. Эта новая катастрофа, как ее описывает Фрейденберг, вывела и ее и мать из ситуации взаимной вражды, которую она описывает как падение в «преисподнюю»:

Только катастрофа могла вывести нас из этой преисподней, из которой мы не могли выбраться, как ни страдали, собственными силами. Все теперь было ясно исторически и биографически ясно. Я не в состоянии была пережить муки воспоминаний и угрызений поруганной совести. Мама вставала в ее настоящем духовном облике, в ее ужасных страданиях, в ее глубочайшей ко мне любви, преданности, жалости. Я вспоминала ее голод, ее жажду хлеба, как я не покупала его и не верила ей, как задавала себе вопрос — какова же ее функция в моей жизни, зачем впилась она в мою жизнь. Я сгорала от боли. Все вещи вдруг получили свой истинный смысл. Человеческое паденье, мое паденье, мою слепоту я почти ощущала руками, я осязала их [XIX: 159, 66].

Сейчас, в виду смерти, тот взгляд на свою прошлую жизнь с матерью как на семейную тиранию, который она описала в записях предыдущих месяцев, представлялся ей не только аберрацией сознания, но и моральным проступком, вызывавшим мучительные угрызения совести.

Состояние матери после удара Фрейденберг описывает как воскресение из мертвых и возвращение к подлинному (прежнему) человеческому облику:

Потом рядом с бредом стало появляться ясное логическое сознание. Мама воскресала. Но она воскресла не той, что была в блокаду, а прежней собой, той нежной, мягкой, бесконечно светлой и дорогой матерью [XIX: 163, 71].

Мать и дочь как бы вступили в пространство жизни после смерти. В этом контексте Фрейденберг возвращается к символическому образу преисподней — царства смерти, в которое входят и из которого выходят[18]. В нем правит мифологическое чудовище: «Что могло вывести нас из этой преисподней, куда загнал человека кровавый спрут? — Только катастрофа. Только полное перерождение. И мы его проходили» [XIX: 163, 71][19].

Выйдя из преисподней, или вновь родившись, мать и дочь находятся в состоянии абсолютного мира: «Я полностью, безоговорочно примирилась с мамой» [XIX: 163, 72]. Фрейденберг изображает их состояние как невозможную при жизни гармонию (несмотря на подробно описанные физические страдания матери и страшные бытовые условия). Для дочери это была возможность искупления, которая осталась недоступной другим блокадникам, находившимся в том же положении, но не обладавшим таким психологическим и риторическим ресурсом, как мифологичекое мышление[20].

В одном из таких описаний Фрейденберг создает картину «полного духовного и биологического единства» — слияние души (дыхания) и тела матери и дочери в единое целое:

Мы пережили все счастье новой встречи. Наши сердца исходили от любви. Голова к голове, прильнув друг к другу, мы ловили дыхание одна другой, мы упивались чувством бесконечной близости и полного духовного и биологического единства. <…> Нет, теперь уже нам не оторваться! Эта была основа моя, ткань моей жизни. Все, что звалось мною, было в ней [XIX: 163, 71].

Фразеологический оборот «счастье новой встречи» явно указывает на образ райской жизни после смерти.

В новой, потусторонней жизни мать и дочь меняются ролями — дочь ухаживает за матерью и ее парализованным телом как за ребенком: «Я ее причесывала, мыла, содержала в чистоте и сухости. Я косы ей заплетала вокруг головы» [XIX: 163, 71]. «Гладила и ласкала ее седые волосы, заплетенные в коски с ленточками» [XIX: 165, 77].

Как и в других описаниях блокадного тела, большое место занимают еда и испражнение, но в рамках метафоры матери и ребенка эти отправления очи­ще­ны от отвратительного. Дочь кормила мать каждые два часа, с ложки, «кашкой»; «два раза в этот день я убирала ее жидкий стул, обмывая тепленькой водой» [XX: 179, 103].

Эта картина жизни в перевернутом мире получает завершение в пора­зительном эпизоде, когда дочери кажется, что она присутствует при своем рождении:

В ночь на 28 марта, в ту самую ночь, в которую 54 года тому назад мама в муках меня рожала, в эту ночь я присутствовала опять при страшных родильных муках 84-летней женщины. Как-то она подозвала меня и сказала:

 

— Выпусти мне дитя из живота!

 

Я проходила теперь через единственное из страданий, недоступных человеку. В эту ночь я видела свое рождение [XX: 176, 99].

К этому моменту мать страдала от боли в животе, и в день рождения дочери, в помраченном сознании, ей казалось, что она испытывает родовые схватки (по крайней мере, так восприняла эту ситуацию Фрейденберг).

С этого момента мать почти непрерывно кричала от боли, и Фрейденберг описывает, как, живя в той же комнате, она должна была при этих криках есть, пить, подметать пол, мыть кастрюли, чистить зубы. Ей казалось, что она сходит с ума [XX: 178, 100].

И в это время Фрейденберг продолжала работать; в последние дни жизни матери она читала лекции об «Илиаде». Но и без этого не удивительно, что страшные описания смерти матери исполнены мифологическими мотивами: она не умела отделять непосредственное восприятие жизни и научную теорию.

В мифологическом мышлении, как писала Фрейденберг в своей книге «По­этика сюжета и жанра», «такие биологические факты, как утоление голода, как появление ребенка или смерть человека, воспринимаются вопреки их реальной сущности» [Фрейденберг 1997: 56]. В «первобытном мировоззрении» функционирует принцип единства смерти и рождения, и «еда в представлении первобытного общества сливается с актами рождения и смерти»; «еда, говоря нашим языком, есть смерть и воскресение, а также производительный акт» [Ibid.: 67]. Это связано, как она объясняет, с кругом представлений о «матери-земле» в метафорической интерпретации: «…смерть в сознании первобытного общества является рождающим началом; земля — преисподняя есть земля — мать, из которой рождаются не одни растения, но животные и люди» [Ibid.: 63]. С этими представлениями связан образ «рождающей смерти», поглощающего и рождающего материнского тела [Ibid.: 63]. «Три наших понятия — “смерть”, “жизнь”, “снова смерть” — для первобытного сознания являются единым взаимно-пронизанным образом» [Ibid.: 64].

Именно в этом ключе — в образе рождающей смерти — Фрейденберг описывает в блокадных записках свое восприятие смерти матери. Проанализированные в ее научных трудах мифологические метафоры имели для нее жизнен­ную силу и в этот час страшнейшего из испытаний, выходившего за пределы обыденного опыта.

Со смертью матери, 9 апреля 1944 года, казалось, все было кончено. Закончив страшное описание процесса умирания, 1 мая 1944 года Фрейденберг прекратила свои записи.

Она снова взяла перо 26 июня 1945 года, чтобы описать окончание войны. Ей казалось, что она не пережила катастрофы: «Я видела биологию в глаза. Я жила при Сталине. Таких двух ужасов человек пережить не может» [XXI: 1, 2]. Подводя итог опыту блокады, она вновь связывает «биологию» и политическую тиранию и приходит к выводу, что это роковое сочетание сил не могло не привести к уничтожению человека.

И тем не менее жизнь продолжалась, и, продолжая писать, Фрейденберг определила свою послевоенную жизнь как «второе рождение мертвецом в мир» [XXI: 4, 8] (до конца записок ее не покидало чувство, что она живой мертвец). Она объясняет, почему решила возобновить свои записки:

Мне тяжело было возвращаться к этим запискам. Они связывались у меня с записью о маме, в блокаду, в преисподней, где бились наши совести против законов физиологии. Но я к ним вернулась, готовая преодолеть самые кровоточащие травмы, чтоб только донести до чернил и бумаги рассказ о сталинских днях. Это — мой посильный протест против удушенья человека [XXI: 6, 11].

После войны Фрейденберг видит свои записки как акт сознательного политического протеста против тирании.

Продолжая писать, с перерывами, вплоть до 1950 года, она вела хронику новых сталинских репрессий, уделяя особое внимание ходу так называемой антикосмополитической кампании в Ленинградском университете (где она вновь заняла кафедру классической филологии). Послевоенная часть за­пи­сок имеет другую жанровую ориентацию — не на этнографию или антро­поло­гию, а на историю. Фрейденберг все меньше пишет о быте и теле; все больше рассуждает об идее истории, о личном архиве как материальном воплощении исто­рии и об исторической справедливости как секулярной форме страш­но­го суда и спасения. В этой части ее автобиографической хроники осужде­ние побуж­дений и поступков других людей в ситуации давления со стороны власти, которое имеется и в блокадных записках, делается особенно интен­сивным[21].

Образы блокады настигают ее вновь и вновь, внезапно, и некоторые из таки­х переживаний напоминают травматические воспоминания, описанные в клинической литературе. Фрейденберг понимает клиническую природу своего состояния и употребляет слово «травма». Но она видит блокаду и как политическую парадигму:

Стою и думаю о блокаде, думаю новыми думами. Мне становится ясно, что вся блокада была паспортом советского строя. Вы внезапно открываете дверь и видите человека в неубранном естестве. — Все, что пережито в блокаду, было типичным выражением сталинской нарочитой разрухи и угнетения, затравливания человека. Но это было краткое либретто. До и после блокады — та же тюремная метода, разыгранная медленно и протяжно.  <…> Я эти строки пишу почти в темноте. Мне светит история. Я замерзаю. Это даже не блокада и не осада. Это простой обыденный советский день [XXVIII: 17, 78].

Новые мысли питаются старыми символами: блокада приравнивается к заключению в тюрьме или лагере — к тотальной системе принуждения и уничтожения человека; это свойственная советскому строю нормализация катастрофической ситуации в повседневном быту. Судя по образу «вы <…> видите человека в неубранном естестве», блокада по-прежнему связывается у Фрейденберг с ситуацией людей, вынужденных испражняться на глазах друг у друга. Для Фрейденберг такие метафоры были частью и ее политической философии, и непосредственного восприятия жизни и жизненного опыта.

 

Библиография / References

[Агамбен 2011] — Агамбен Д. Homo sacer. Суверенная власть и голая жизнь. М.: Европа, 2011.

(Agamben G. Homo sacer. Il potere sovrano e la nuda vita. Milano: Giulio Einaudi, 1995. — In Russ.)

 

[Гинзбург 2011] — Гинзбург Л. Проходящие харак­теры: Проза военных лет. Запис­ки блокадного человека / Сост., подгот. тек­ста, примеч. и статьи Эмили Ван Баскирк и Ан­дрея Зорина. М.: Новое из­да­тельст­во, 2011.

(Ginzburg L. Prohodjashhie haraktery: Proza voennyh let. Zapiski blokadnogo cheloveka / Ed. by E. Van Buskirk, A. Zorin. Moscow, 2011.)

 

[Дружинин 2012] — Дружинин П.А. Идеология и филология. Ленинград, 1940-е годы: До­кументальное исследование. М.: Новое литературное обозрение, 2012.

(Druzhinin P.A. Ideologija i filologija. Leningrad, 1940-e gody: Dokumental’noe issledovanie. Moscow, 2012.)

 

[Костенко 1994] — Костенко Н.Ю. (Глазырина). Проблемы публикации мемуарного и эпистолярного наследия ученых: по материалам личного архива проф. О.М. Фрейденберг: Дипломная работа. Рос. гос. гуманитарный ун-т, М., 1994 // http://freidenberg.ru/Issledovanija/Diplom (размещено на сайте: 2009; дата обращения: 21.04.2016).

(Kostenko N.J. (Glazyrina). Problemy publikacii memuarnogo i jepistoljarnogo nasledija uchenyh: po materialam lichnogo arhiva prof. O.M. Frejdenberg: Diplomnaja rabota. Ros. gos. gumanitarnyj un-t, Moscow, 1994 //http://freidenberg.ru/Issledovanija/Diplom (Online (2009); accessed April 21.04.2016).)

 

[Левинская, Брагинская 2013] — Ирина Левинская vs Нина Брагинская: полемика по поводу книги Петра Дружинина «Идеология и филология» //http://www.nlobooks.ru/node/3659, дата обращения: 21.04.2016 г.

(Irina Levinskaja vs Nina Braginskaja: polemika po povodu knigi Petra Druzhinina “Ideologija i filologija” // http://www.nlobooks.ru/node/3659, accessed April 21, 2016.)

 

[Пастернак 2000] — Пастернак Б. Пожизненная привязанность: Переписка с О.М. Фрейденберг / Cост., вступ. ст., примеч. Е.В и Е.Б. Пастернак. М.: Арт-Флекс, 2000.

(Pasternak B. Pozhiznennaja privjazannost’. Perepis­ka s O.M. Frejdenberg / Ed. by E.V i E.B. Pas­ter­nak. Moscow, 2000.)

 

[Сандомирская 2013] — Сандомирская И. Блокада в слове: Очерки критической теории и биополитики языка. М.: Новое литературное обозрение, 2013.

(Sandomirskaja I. Blokada v slove: Ocherki kritiches­koj teorii i biopolitiki jazyka. Moscow, 2013.)

 

[Фрейденберг 1986] — Фрейденберг О.М. Будет ли московский Нюрнберг? (из записок 1946—1948) // Синтаксис. Париж. 1986. № 16. С. 149—163.

(Frejdenberg O.M. Budet li moskovskij Njurnberg? (iz zapisok 1946—1948) // Sintaksis. 1986. № 16. P. 149—163.)

 

[Фрейденберг 1987] — Фрейденберг О.М. Оса­да человека / Публикация К. Невельско­го // Минувшее: исторический альманах. Paris: Atheneum, 1987. Вып. 3. С. 7—44.

(Frejdenberg O.M. Osada cheloveka / Ed. by K. Nevel’skiy // Minuvshee: istoricheskij al’manah. Paris. 1987. Vol. 3. P. 7—44.)

 

[Фрейденберг 1997] — Фрейденберг О.М. Поэти­ка сюжета и жанра / Подгот. текста и общая ред. Н.В. Брагинской. М.: Лабиринт, 1997.

(Frejdenberg O.M. Pojetika sjuzheta i zhanra / Ed. by N.V. Braginskaja. Moscow, 1997.)

 

[Фрейденберг 1998] — Фрейденберг О.М. Миф и литература древности. 2-е изд. М.: Нау­ка, 1998.

(Frejdenberg O.M. Mif i literatura drevnosti. 2nd ed. Moscow, 1998.)

 

[Frejdenberg 1939—1950] — Freidenberg O. Memoirs, holograph and typescript (Books 1-34). Pasternak Family Papers. Hoover Institution, Box/Folder 155—159.

[Geertz 1976] — Geertz C. From the Native’s Point of View: On the Nature of Anthropological Understanding // Meaning in Anthropology / Ed. by K.H. Basso and H.A. Selby. Albuquerque: University of New Mexico Press, 1976.

[Malinowski 1926] — Malinowski B. Myth in Primi­tive Psychology. London: K. Paul, Trench, Trubner & Co., 1926.

[Martin 2016] — Martin R.F. Against Ornament: O.M. Freidenberg’s Concept of Metaphor in Ancient and Modern Contexts // Persistent Forms: Explorations in Historical Poetics / Ed. by I. Kliger and B. Maslov. New York: Fordham University Press, 2016. P. 274—313.

[Ohnuki-Tierney 1984] — Ohnuki-Tierney E. “Native” Anthropоlogists // American Ethnologist. Vol. 11. № 3. 1984. P. 584—586.

[Perlina 1991] — Perlina N. Ol’ga Freidenberg on Myth, Folklore and Literature // Slavic Review. 1991. Vol. 50. № 2. P. 371—384.

[Perlina 1992] — Perlina N. Primeval and Modern Mythologies in the Life of Ol’ga Mikhailovna Freidenberg // The Russian Review. 1992. Vol. 51. P. 188—197.

[Perlina 2002] — Perlina N. Ol’ga Freidenberg’s Works and Days. Bloomington: Slavica, 2002.

[Sandomirskaia 2010] — Sandomirskaia I. A Politeia in Besiegement: Lidiia Ginzburg on the Siege of Leningrad as a Political Paradigm // Slavic Review. 2010. Vol. 69. № 2. P. 306—326.

[Van Buskirk 2010] — Van Buskirk E. Recovering the Past for the Future: Guilt, Memory, and Lidiia Ginzburg’s Notes of a Blockade Person // Slavic Review. 2010. Vol. 69. № 2. P. 281—305.

[Van Buskirk 2016] — Van Buskirk E. Lydia Ginzburg’s Prose: Reality in Search of Literature. Princeton: Princeton University Press, 2016.

 

[1] «Осада человека» — название блокадных записей О.М. Фрейденберг, составляющих часть ее автобиографической хроники. Подробное описание этого текста см. в: [Костенко 1994]. В настоящее время оригиналы автобиографической хроники (рукописные тетради и машинопись, сделанная в начале 1970-х годов в семье Пастернаков) находятся в архивном хранилище Гуверовского института в Стэнфордcком университете в Калифорнии; см.: [Frejdenberg 1939—1950]. Ранее рукописи нахо­дились в архиве семьи Пастернаков в Оксфорде (The Pasternak Trust, Oxford). Я глубоко признательна Ann Pasternak Slater, а также Елене Владимировне Пастернак и Петру Евгеньевичу Пастернаку за предоставленную мне возможность работать с рукописями еще до их поступления в Гуверовский институт. Только избранные отрывки были опубликованы, главным образом из блокадной части; см.: [Фрейденберг 1986, 1987] (обе публикации были подготовлены Ю.М. Каган). Отрывки из автобиографических записок были использованы в изданиях переписки Ольги Фрей­денберг с Борисом Пастернаком (ее двоюродным братом), впервые опубликованной в Нью-Йорке (Harcourt Brace Jovanovich, 1981); см. последнее издание: [Пастернак 2000]. Биографический материал, библиографию трудов Фрейденберг и исследований о ней см. на сайте: Электронный архив Ольги Михайловны Фрейденберг: http://freidenberg.ru/Vxod(сайт курирует Н.В. Брагинская). Сами записки на сайте в настоящее время не опубликованы.

[2] Здесь и далее цитирую блокадные записи Фрейденберг [Frejdenberg 1939—1950] по машинописи, с указанием номера тетради (римскими цифрами), главы (после двоеточия) и страницы (после запятой). Ключевые цитаты выверены по рукописным тетрадям. Блокадные записи занимают тетради под номерами от XII bis по XX (в каталоге Hoover Institution, Box/Folder 156: 4—9, Books 12/20, 1941—1944, “Osada cheloveka”); нумерация глав сплошная (от главы 1 в тетради XII bis до главы 181 в тетради XX). В рукописных тетрадях страницы не нумерованы. В машинописи страницы нумерованы в пределах каждой тетради (в тетрадях XV—XVIII машинописи — нумерация страниц непоследовательна, и я пользуюсь своей нумерацией; в тетрадях XIX и XX — нумерация сплошная в обеих тетрадях).

[3] Существует и другой такой документ — блокадные записи и повествования Лидии Гинзбург. На сходство между блокадными записками Ольги Фрейденберг (на основа­нии опубликованных в 1987 году в «Минувшем» отрывков) и блокадными писа­ни­ями Лидии Гинзбург исследователи и читатели уже указывали. Ирина Сандомирская писала о соединяющей этих авторов теоретической направленности — о взгляде на бло­каду как на модель экзистенциального состояния человека в ситуации сталинского террора и, шире, в обществе двадцатого века. Сандомирская подробно описала политическую концепцию блокады, созданную Гинзбург (сравнивая ее с идеями Фуко, Агамбена и их предшественников); см.: [Sandomirskaia 2010]. О сходстве и различии Гинзбург и Фрейденберг см. замечания: [Sandomirskaia 2010: 307, сн. 2, и 318]. См. также: [Сандомирская 2013] (Фрейденберг упомянута в сноске 187 на с. 255). Более подробное сравнение Фрейденберг и Гинзбург является делом будущего, так как записки Фрейденберг, в их полном объеме, до сих пор не были доступны исследователям. В рамки этой работы такое сравнение не умещается, и я буду приводить лишь отдельные замечания.

[4] «Хлеб был так ужасен, что выходил в испражнениях непереваренными крупинками, как крупная манная, и целыми кучками той самой структуры, которая у него была до пищеваренья, с соломой, отсевами, месивом, — словно это был хлеб, но не экскременты» [XII bis: 29, 81].

[5] Как и Фрейденберг, Гинзбург в своих блокадных записных книжках неоднократно приводила аналогии между ситуацией блокады Ленинграда и ситуацией сталинского террора. См., например: [Гинзбург 2011: 297]. Гинзбург пишет в этом контексте о «величайшей несвободе» [Там же: 295]. Аналогия с примитивным обществом и черты этнографического описания (как уже отмечали исследователи) также встречаются у Гинзбург [Там же: 426]. Мне представляется, однако, что Гинзбург не придерживается позиции этнографа или антрополога с такой последовательностью, как Фрейденберг; у Гинзбург сознательно избранный и эксплицитно заявленный способ самообъективации — психология и психологическая проза. Гинзбург пишет в художественном ключе; человек в текстах Гинзбург — предмет не науки, а искусства.

[6] Петр Сергеевич Попков был главой ленинградской городской администрации.

[7] Понятия native anthropologist и autoethnography вошли в научный обиход в 1980-е го­ды, дополняя представления о динамике participant observation, связанные с именем Бронислава Малиновского. Аutoethnography понимается и как саморефлексия этнографа, работающего с чужими культурами (включая и «примитивные»), и как практика этнографического исследования собственного общества, требующая самодистанцирования и самообъективации. См., например: [Ohnuki-Tierney 1984].

[8] Cр. понятие биологического существования («голой жизни») Агамбена как первичного объекта применения политической власти в государстве: [Агамбен 2011]. В сво­их теориях Агамбен соединяет два подхода: с одной стороны, концепт биополитики Фуко, т.е. включения биологической жизни в сферу государственной власти, разработанный им на материале либерального общества; с другой, предпринятый Арендт анализ структуры тоталитарного государства, лабораторией которого является концлагерь, — анализ, по мнению Агамбена, не пользующийся биологическими понятиями. Для Агамбена радикальной моделью общества ХХ века является нацистский концлагерь; концлагерь характеризуется как место применения биополитики, оборачивающейся «танатополитикой». Генеалогия этих идей восходит к Вальтеру Беньямину и Карлу Шмитту (и Беньямин, и Ханна Арендт возражали Шмитту), и во многом отправной точкой всего этого круга идей, от Шмитта до Агамбена, являются политико-философские категории и мифологические образы античной мысли. Мне не известно, была ли Фрейденберг знакома с работами Шмитта, Беньямина и Арендт (Фуко и Агамбен писали позже); остается предположить, что она, как и Гинзбург, пришла к своим мыслям независимо, исходя из общих культурных посылок. О Ленинградской блокаде в терминах парадигм современной политической философии, в частности биополитики, писала, в применении к блокадной прозе Лидии Гинзбург, Сандомирская в указанных выше работах. В этом контексте Сандомирская упоминает и о «биополитических» выводах Фрейденберг [Sandomirskaia 2010: 317—318; и сн. 40].

[9] C такой же беспощадной откровенностью описала семейную драму в ситуации блокады Лидия Гинзбург в художественном тексте «Рассказ о жалости и о жестокости», причем она пользовалась теми же ключевыми словами. «Рассказ…» был написан, по-видимому, в 1943 или 1944 году, вскоре после смерти ее матери, и эта ситуация представлена в художественной обработке. Обнаруженный в архиве Гинзбург, этот текст был опубликован под редакцией Эмили Ван Баскирк и Андрея Зорина [Гинзбург 2011]. Название дано публикаторами, но фраза «рассказ о жалости и о жестокости» принадлежит самой Гинзбург. См. комментарий в: [Гинзбург 2011: 557—558] и [Van Buskirk 2010, 2016].

[10] Фрейденберг была профессором классической филологии и заведующей кафедрой, специалистом по мифологии, классической и архаической.

[11] Заметим, что однажды она зафиксировала свое понимание того, как ложны как поношения, так и восхваления: «Характеристики человека, обычно, лживы. Только одно искусство может человека охарактеризовать. <…> Говорю ли я о маме, о Тамаре, о Раисе, о Лившиц — я везде вру, поношу или восхваляю <…>» [XVI: 119, 8] (речь идет о членах семьи и друзьях дома). Здесь Фрейденберг ссылается на искусство как на единственно возможный способ суждения о человеке. Но Фрейденберг (в отличие от Лидии Гинзбург) работает не как художник, а как ученый. Художник сублимирует, ученый обнажает (эти обобщения мне помогла сформулировать Анна Муза).

[12] Русский перевод цитируется по И.Ф. Девятко:http://ecsocman.hse.ru/data/658/676/
1219/GEERTZ.pdf.

[13] Сюжет этого мифа использовала в качестве символа ужаса советской жизни и современница Фрейденберг — Анна Ахматова. В 1942 году, эвакуированная из блокадного Ленинграда в Ташкент, она начала работать над трагедией о войне и терроре под названием «Энума Элиш». Муж Ахматовой, востоковед Владимир Казимирович Шилейко, перевел поэму на русский язык в 1919—1920 годах, во время другой страшной зимы в осажденном Петрограде, в ходе Гражданской войны.

[14] Русский перевод цитируется по: А.П. Хомик (1997):http://www.gumer.info/bogoslovBuks/Relig/malin/06.php. Заметим, что книга Малиновского «Myth in Primitive Psycho­logy» фигурирует в библиографии «Поэтики сюжета и жанра» Фрейденберг (1936).

[15] О своем понимании мифологической метафоры Фрейденберг писала в книге «Поэтика сюжета и жанра» [Фрейденберг 1997: 50—111], а также в лекциях «Введение в теорию античного фольклора» [Фрейденберг 1998]. О понимании мифологической метафоры в работах Фрейденберг см.: [Perlina 1991, 1992, 2002: 178—180], [Martin 2016: 274—313]; см. также комментарии Н.В. Брагинской к: [Фрейденберг 1998: 693—694, 739—740, 755—756]. Среди предшественников такого понимания мифа и мифологических метафор называют таких авторов, как Люсьен Леви-Брюль, Герман Узенер, Эрнст Кассирер, а также соратник и друг Фрейденберг И.Г. Франк-Каменецкий.

[16] Напомним, что так описал эту мифологическую символику Михаил Бахтин в своей книге о Рабле, написанной в 1940-е годы; некоторые исследователи видят в этих образах Бахтина аллегорию советского опыта. О мифологической символике зада упоминала в своих научных трудах и сама Фрейденберг. См.: [Фрейденберг 1997: 306—307, сн. 116]. О связях между Бахтиным и Фрейденберг см.: [Perlina 2002: 384].

[17] Фрейденберг употребляет фразы «советский концлагерь» [XIV: 97, 74], «отечественный концлагерь» и объясняет, что она имеет в виду под ситуацией заключения в концлагере: «Международное общественное мнение не знало, не подозревало, что осажденный город изнывал в отечественном концлагере; здесь человек подвергался насилию, смерти, всем ужасам голодного истощения и борьбы с физической приро­дой, всем лишениям заброшенного государством, но им эксплуатируемого, сущест­ва» [XV: 108, 5].

[18] Как Фрейденберг писала в своих лекциях «Введение в теорию античного фольклора», над которыми она продолжала работать и во время блокады, герой первобыт­ного хтони­ческого мифа «выходит из преисподней, ходит, заходит». См.: [Фрейденберг 1998: 37].

[19] Из контекста ясно, что под «кровавым спрутом» она имеет в виду Сталина.

[20] Так, Лидия Гинзбург в «Рассказе о жалости и о жестокости» описывает безысходные муки совести, которые испытывает ее герой после смерти близкого человека при воспоминании о безобразных сценах, пережитых в пик голода. Гинзбург и Фрейденберг, которые писали независимо друг от друга, очень близки как в описании отдельных деталей сцен и ссор, так и в анализе ситуации взаимной зависимости обладателя «рабочей карточки» и «иждивенца». Однако для Гинзбург смерть — это абсолютный конец, а не начало новой жизни.

[21] Недавняя публикация в книге П.А. Дружинина [Дружинин 2012] отрывков из послевоенных записок Фрейденберг, ее описаний антикосмополитической кампании в Ленинградском университете и ее суждений о конкретных людях, привела к страстной полемике, см.: [Левинская, Брагинская 2013]. В этой полемике Нина Брагинская, говоря об «историческом измерении» записок, о «беспощадном видении русской трагедии» у Фрейденберг и о том, что ее анализ советского общества не устарел, в частности, сказала: «И этот-то текст я почти сорок лет держу под спудом. Текст мемуаров подготовлен, выложен на сайте “Архив Фрейденберг” под паролем и может быть откры­т в один день. Я рассчитываю публиковать его по частям и продолжать пополнять комментарий онлайн, но такая возможность — открыть его разом — тоже у меня есть. Понятно, что он не мог быть опубликован при советском режиме, но и последние два десятилетия не только тщательная выверка огромного текста, набор, комментарий меня задерживали, но и мысль о том, сколько фанаберии и конформизма, высокомерной узости и страха самостояния выступит наружу, едва этот филологический роман увидит свет. Мне даже не очень хотелось до этого дожить. Но теперь время пришло» [Там же].


Вернуться назад