Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №140, 2016
Michael David-Fox. Russian—Soviet Modernity: None, Shared, Alternative, or Entangled?
Майкл Дэвид-Фокс (Джорджтаунский университет; профессор Школы международных отношений имени Эдмунда А. Уолша и кафедры истории; НИУ ВШЭ; научный руководитель Международного центра истории и социологии Второй мировой войны и ее последствий; PhD) md672@georgetown.edu.
УДК: 303.01+304.2+304.5+930.2
Аннотация:
Статья посвящена разнообразию подходов к понятию «модерность» в историографии (в основном англо-американской) досоветской, советской и постсоветской России. Хотя для многих исследователей это понятие является одним из опорных, однако по поводу его понимания среди историков нет единства. Автор выделяет четыре основных подхода к модерности применительно к России. Представители первого из них отрицают, что модерность в России когда-либо была: для них она является домодерным государством. Последователи второго подхода считают, что российская модерность существует и принципиально не отличается от модерности в других странах, это часть единого международного исторического развития. Третий подход предполагает, что существует множество отдельных модерностей, уникальных для каждого государства и региона. Наконец, в соответствии с четвертым подходом, множественные модерности способны переплетаться между собой, смешиваться с элементами традиции и создавать разного рода гибридные образования.
Ключевые слова: модерность, современность, историография, Россия, Российская империя, СССР
Michael David-Fox (Georgetown University; professor, Edmund A. Walsh School of Foreign Service and Department of History; HSE; academic supervisor, The International Centre for the History and Sociology of World War II and Its Consequences; PhD) md672@georgetown.edu.
UDC: 303.01+304.2+304.5+930.2
Abstract:
David-Fox’s article addresses the diversity of approaches to the concept of “modernity” in historiography (mostly Anglo-American) of pre-Soviet, Soviet and post-Soviet Russia. Although the concept of modernity is foundational for most historians, its meaning is still contentious. David-Fox lays out four basic approaches to modernity in application to Russia. Representatives of the first approach reject the notion that there has ever been modernity in Russia: for them, Russia is still a pre-modern state. The second approach suggests that Russian modernity exists and essentially resembles modernity in other countries; it is part of general international historical development. The third approach acknowledges the existence of many different modernities, each unique to its own state and region. Finally, the fourth approach proposes many modernities that are capable of intertwining amongst themselves, mixing with traditional elements and creating various hybrid formations.
Key words: modernity, historiography, Russia, the Russian Empire, the USSR
*
С 1990-х годов среди специалистов по российской и советской истории не умолкают споры вокруг понятия модерности. Можно ли считать «модерными» Российскую империю в последние годы ее существования или СССР, и если да, то в каком смысле? Особенно бурные дискуссии вызывает место сталинского периода, который многие не спешат относить к модерности — потому ли, что, как они утверждают, сталинизм воскрешал архаические черты прошлого, или же потому, что он резко отграничил себя от большей части остального мира, в первую очередь с точки зрения экономики и идеологии. Другие протестуют против того, чтобы рассматривать Советский Союз как часть модерности, исходя из ряда методологических или политических предпосылок — из-за множества противоречий, связанных с теорией модерности или, например, с попыткой оправдать человеческие потери при сталинизме «модернизацией». Если можно говорить о таком понятии, как «советская модерность», что оно подразумевает — и как теоретическая проблема, и как направление для дальнейших исследований?
Я исхожу из того, что развернувшаяся в постсоветские годы дискуссия о модерности в российском и советском контексте существенна и познавательна. Во-первых, она вращается вокруг понятия «модерность», которое долгое время оставалось основополагающим для всех общественных наук и по-прежнему является значимым в социальной теории. Во-вторых, она представляет в новом ракурсе одну из наиболее давних и важных бинарных оппозиций, которая красной нитью проходит через изучение российской истории в целом: оппозицию партикуляризма и универсализма, уникальности и соизмеримости. Поскольку все эти понятия являются предметом исторической науки, проблема партикуляризма и универсализма принадлежит не только истории, но и историографии. Она относится не только к исследуемой нами части мира, но и к самому понятийному аппарату и методологиям, которыми мы пользуемся. Иными словами, она требует обратиться от конкретных научных проблем и специальных исторических знаний — которые российские историки черпают непосредственно из области своих исследований — к сложному полю теории с присущим ему международным и всеобъемлющим охватом. Этот аппарат, как всегда, изначально разрабатывался людьми, погруженными в другую среду, — на пресловутом «Западе», — и к «нам» его можно применять лишь с некоторыми изменениями или апостериори. Само собой разумеется, мы должны проанализировать ключевое понятие — «модерность», которое никогда не использовалось в такой форме в русском языке участниками исторических событий, сталкивавшимися с ним на опыте, и которое, по определению, не могло в последнее время естественным образом возникнуть в русской интеллектуальной среде [Kharkhordin 2015: 1283—1298]. Наконец, как станет совершенно очевидно дальше, в дискуссиях о модерности, по крайней мере среди историков, обнаруживаются серьезные методологические пробелы, нередко скрадывающиеся за счет того, что их не рассматривают достаточно подробно и пристально. Кроме того, позиция, которую ученые занимают по отношению к модерности, в большой степени, пусть и не всегда явно, политизирована. Крылатое выражение «Скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты» в отношении российской историографии можно было бы с полным основанием перефразировать: «Скажи мне, как ты понимаешь модерность, и я скажу тебе, кто ты».
Ниже я пытаюсь обрисовать четыре основные точки зрения на российско-советскую модерность на основании дискуссий последних пятнадцати лет, в первую очередь в англоязычных публикациях, авторы которых по большей части являются историками. Первая из них — об «отсутствии модерности» — возможно, наиболее распространена среди исследователей, в особенности тех, кто занимается периодом 1850—1950-х годов. Здесь либо концепция модерности отвергается сама по себе как ошибочная, игнорируется, либо в той или иной форме утверждается, что Россия и Советский Союз никогда не знали модерности. Второй точки зрения — об «общей модерности» — придерживаются те, кого я бы назвал первым поколением историков российской и советской модерности, т.е. те, кто примерно в 1995—2005 годах впервые применил понятие модерности к российской и советской действительности, хотя позднее оно было подхвачено и другими. Они рассматривают модерность как явление более или менее универсальное и поэтому сосредоточены прежде всего на том, что роднит Россию и Советский Союз с другими модерными государствами. Третья точка зрения — об «альтернативной модерности» — исходит из предпосылки, что модели и формы модерности многообразны и не являются по определению «западными». Она основана на работах покойного социолога Ш.Н. Эйзенштадта и его коллег о «множестве парадигм модерности», где высказывается мысль, что советский коммунизм явно позиционировал себя как альтернативную форму модерности [Eisenstadt 2000]. В разновидности этой третьей точки зрения, которую я назову «несостоявшейся модерностью», делается акцент на том, что эта советская альтернатива модерности потерпела крушение в 1991 году, и внимание сосредоточивается на причинах, по которым она не смогла преуспеть или оказалась неконкурентоспособной. Наконец, понятие «переплетенных модерностей» также подразумевает множественность моделей модерности, но утверждает, что эти модели не являются едиными, универсальными или закономерными. Скорее она рисует существующие в мире формы модерности как составленные из множества типов институциональных структур, переплетающихся поверх межгосударственных границ [Therborn 2003]. Если между разными национальностями происходит циркуляция элементов, из которых складываются множественные парадигмы модерности, и обмен этими элементами, значит, можно предположить, что, например, Советский Союз задействован в некоторых парадигмах совершенно иначе, нежели в других.
Выделяя таким образом четыре основные точки зрения, я пытаюсь одновременно рассматривать занимающихся Россией исследователей, поддерживавших или опровергавших эти утверждения, и теоретический вклад из других областей, который стоит принять во внимание. Я ставлю своей целью привлечь внимание к наиболее насущным проблемам и понятийным противоречиям, с которыми сталкивается каждая из перечисленных позиций. Поступая так, я не претендую на всеохватность, но стараюсь приводить яркие и наглядные примеры из собственного поля деятельности как историка. Я надеюсь, что, если прояснить некоторые основные вопросы, затрагиваемые в ходе продолжительных, пусть отрывочных и неявных, дискуссий между историками и социологами о российско-советской модерности, мои размышления смогут быть использованы в междисциплинарных областях. Наконец, настаивая на объективности в изложении различных точек зрения и неоднозначных суждений, от которых не свободна ни одна из них, я также не пытаюсь скрывать собственные взгляды. Первые две позиции — отрицать существование модерности или относиться к ней как к, по определению, однородному и универсальному явлению — я считаю упрощенными и несостоятельными. Думаю, что продуктивного движения вперед в этом направлении можно достичь путем исследования, анализа и уточнения российско-советского контекста через синтез двух последних областей — множественных и переплетенных моделей модерности.
Любой анализ различных точек зрения на модерность в недавних спорах должен начинаться с осознания перехода от «модернизации» к «модерности», случившегося за последние полвека, — как вне российской историографии, так и в ней самой. В период расцвета теории модернизации, начавшийся в 1950—1960-е годы в США, историки и политологи рассматривали глобальные, более или менее поддающиеся измерению процессы, такие, как индустриализация, урбанизация, повышение грамотности и секуляризация, в качестве возможных сопоставительных критериев для России. Хотя посылки школы модернизации, существовавшей в рамках российской историографии, со временем усложнились, ее часто критиковали за телеологичность (см.: [Engerman 2009], особенно главу 7; более подробно по этой теме в интерпретации ведущего специалиста по истории России и СССР см.: [Black 1966]). Начавшиеся в 1980-е годы споры о «постмодернизме» породили новые, отличавшиеся от прежних модусы восприятия модерности. Акценты сместились с количественных к качественным, с процессов — к отношениям, с конкретного — к абстрактному: «модерность» связывалась с рядом теоретических, онтологических, космологических сдвигов. В их число входили, в частности, бунт против традиции (изначальный дух художественного модернизма) и — что, возможно, главное — глубокие изменения в восприятии времени, когда возможность перемен в этом мире рассматривается как достижимая и приближающаяся. Среди других ключевых процессов — новое отношение к обществу и социальной сфере как меняющимся объектам, сопутствующая ему кристаллизация наук о человеке, а также зарождение идей и осознание возможности строить «рациональное» государство и общество. В целом модерность означала совокупность амбициозных планов и дискурсов, нацеленных на формирование и даже перекраивание культуры, общества и человека.
Как «модернизация», так и «модерность» были и остаются в значительной мере политизированными понятиями. Важно понимать, что в этой области связи между теоретическими выкладками и политикой по-прежнему сложно переплетаются. В рамках политологии исходным импульсом теории модернизации было стремление проложить развивающемуся обществу дорогу к конечной цели — либеральной демократии. Такая научная парадигма возникла в период холодной войны, когда, по мнению некоторых современных историков, модернизация превратилась во всеобъемлющую гибкую идеологию, которая оправдывала внешнюю политику США как супердержавы [Westad 2005: 33, 397]. Даже сейчас, когда научная терминология перешла от «модернизации» к «модерности», где-то — как в России, так и в других странах — по-прежнему бытует мнение, что эпитет «модерный» подразумевает положительную оценку, с которой можно в зависимости от точки зрения соглашаться или спорить.
Напротив, негативные ассоциации с понятием модерности, представляющие собой другой полюс политизации, связаны с непосредственной преемственностью, которую многие критики культуры и постмодернистские авторы усматривают между рационализмом эпохи Просвещения XVIII века и тоталитарными режимами XX столетия. Ассоциация между Просвещением и советским проектом получила широкое распространение среди тех историков и специалистов по России и СССР, которые были склонны видеть в Советском Союзе модерное государство. В качестве яркого примера можно привести Стивена Коткина, в предисловии к своей знаменитой книге «Магнитная гора: сталинизм как цивилизация» указавшего на то, что эпоха Просвещения с ее утопическим мышлением является ключевой для понимания сталинизма [Kotkin 1995: 6—9]; см. также: [Hoffmann 2003: 4, 7—8, 16, 18, 166, 187]. Эта критика, как и модернистское восприятие в целом, тяготела к тому, чтобы рассматривать Просвещение скорее как единообразное, однозначное явление, а не говорить, как это сегодня характерно для многих работ, посвященных XVIII столетию, о множестве разновидностей Просвещения и о различных течениях внутри них. Этой весьма заметной тенденции «обвинять» эпоху Просвещения противостоит мнение политолога Ричарда Шортена, предположившего, что основные идеологические корни тоталитаризма — который он ассоциирует с «антропологической революцией», нацеленной на создание «нового человека», сциентизмом и революционным террором, — кроются в направлениях современной мысли,
в философском плане противостоящих идеям Просвещения, а в историческом — сформулированных или в оппозиции к Просвещению, или на почве разочарования в нем. Модернизм <…> представляет собой явление одновременно «контр-» и «пост-Просвещения», и именно в соответствующем периоде зарождения новой мысли — в основном в XIX веке — следует искать интеллектуальные истоки тоталитаризма [Shorten 2012: 3].
Возвращаясь к различным видам политизации, отметим, что разговор о модерности стал также ассоциироваться с обвинениями в «европоцентризме», тесной связи, существующей между представлениями о модерности и Западом, в отличие от остального мира, что прослеживается в ранних трудах по социологии. Отождествлению единственного варианта модерности с Западом идейно противостоит понятие множественных моделей модерности, которое, кроме того, может соперничать с политизированными концепциями особых путей, или Sonderwege. Эти последние легко приобретают положительные или негативные коннотации в зависимости от политических убеждений — возьмем, к примеру, хотя бы специфически французскую версию модерности, ценность которой возрастает в свете критики американизации. Все это имеет непосредственное отношение к сегодняшней действительности, когда популярные представления об «особом пути» вызывают недвусмысленные ассоциации с традициями консервативной мысли, с одной стороны, а понятие «сталинской модернизации» используется для оправдания ущерба от «перегибов» — с другой [Хлевнюк 2015[1]].
А теперь обратимся к анализу четырех обозначенных мною точек зрения.
Отсутствующая модерность
Возможно, доминирующей позицией среди специалистов по истории России и Советского Союза до 1953 года (в отличие от многих ученых, работающих в области социальных наук или занимающихся постсталинским периодом) была не открытая дискуссия о том, насколько Россия и СССР приблизились к модерности, а тенденция избегать понятия модерности и уклоняться от прямых отсылок к нему. Одна из главных причин подобного восприятия — явная бесформенность и расплывчатость значения этого термина. Вероятно, наиболее выдающимся исследователем истории России и СССР, который привлек внимание к проблеме определения, можно назвать политолога и историка Рональда Григора Суни. Например, в 2008 году он писал, что модерность — «чрезвычайно обширное понятие, с помощью которого можно объяснять все, от прав человека до Холокоста». Он предупреждал, что значение термина так разрослось, что, если не уточнить конкретные признаки и не выявить причинные связи, он может «скорее сбивать с толку, чем разъяснять» [Suny 2008]. Другой причиной осторожного отношения Суни к литературе о советской модерности был акцент на темной стороне Просвещения в посвященных модерности постсоветских исследованиях начиная с 1990-х годов, которые, как он полагал, содержали в себе политически консервативный подтекст. В этом плане позиция Суни осталась неизменной, хотя связь между XVIII и ХХ веками, между просветительским рационализмом и тоталитарной политикой в последнее время ощутимо стерлась, по мере того как в поле зрения оказались многочисленные незападные модели модерности. В приведенной выше цитате он, однако, высказывает очень весомое методологическое возражение, направленное против привычки ученых прибегать к понятию модерности как к костылю во время разговора об историческом развитии. Он точно подметил, что попытка использовать концепцию модерности для «истолкования действий» или в качестве фактора исторического развития представляет собой проблему, если применять ее в советологии. Вместо того чтобы опираться на эту концепцию как таковую, чтобы объяснить ход событий или природу советской системы в целом, Суни предлагает рассматривать модерность скорее как «контекст, среду, где определенные идеи, стремления и действия находят больше поддержки по сравнению с другими» [Suny 2008: 9]; см. также: [Suny 2006]. Таким образом, Суни полностью отказывается от понятия модерности, если говорить о его уместных предостережениях против того, чтобы превращать ее в движущий фактор советской истории.
Однако когда Суни и другие возражают против исследования модерности в русском и советском пространстве из-за досадной неопределенности термина, они вступают на более скользкую почву. Наш научный инструментарий включает в себя десятки ключевых понятий — взять хотя бы такие, как «традиционный» и «традиция», не говоря уже об «империи», «классе», «нации», «национализме», «социализме», «фашизме», «тоталитаризме», «интеллигенции», — за которыми также стоят замысловатые споры и целые трактаты. Да и о каких основных понятиях нельзя этого сказать? Если модерность является не состоянием, определяемым «объективными» признаками (как это в основном было с модернизацией в более ранних работах), а скорее ключевым понятием (Grundbegriff) любой науки о человеке и, таким образом, дает творческую возможность исторической интерпретации, то каждый должен прояснить его значение лично для себя, как и с любым подобным основополагающим термином.
Но проблема серьезнее, чем отмеченная Суни обширность значения. Она связана с тем, что российская / советская действительность сопротивляется анализу и в другом отношении: сам теоретический инструментарий наук о человеке, которым мы должны пользоваться, разрабатывался применительно к — за неимением более удачного слова — «западным» реалиям. Социальные теоретики или теоретики-социологи, стоявшие у истоков теории модернизации, начали с образцового олицетворения модерности — Западной Европы. Так, Энтони Гидденс в классических лекциях, оказавших глубокое влияние на последующие размышления на эту тему, в качестве ключевых для своей интерпретации выделял такие явления, как становление капитализма и национальных государств. На самом деле Гидденс недвусмысленно заявил, что западными являются не только истоки модерности, но и сама ее природа. В то же время ее повсеместное распространение ведет к тому, что ее будут анализировать — он не уточнил, когда именно, — с точки зрения подходов и понятий, сформированных в незападных контекстах. Не обсуждая, как сталинизм мог быть «модерным» без капитализма или национального государства, Гидденс также предположил, что пример Советского Союза демонстрирует, как «возможности для тоталитарного варианта развития событий предполагаются институциональными параметрами современности, а не исключаются ими» [Giddens 1990: 8; Гидденс 2011: 119]. В случае с российской или советской версией современности / модерности (или, как скажут некоторые, немодерности) мы имеем дело с империями континентальных масштабов, а не с национальными государствами; либерализмом, который скорее был непопулярен или подавлялся, чем действительно существовал; а также, среди прочего, «плановым» хозяйством с его постоянным дефицитом, где распределение и потребление кардинальным образом отличались от современных моделей рыночной экономики.
В 1990-е годы группа историков, писавших об СССР межвоенного периода, в качестве довода непосредственно против гипотезы о модерности выдвинула концепцию «неотрадиционализма». В изданной в 1999 году книге, посвященной новым шагам в изучении сталинизма, Шейла Фицпатрик поместила разногласия между группой теоретиков модерности и ее критиками в центр новой историографии. В трудах «нынешнего поколения», писала Фицпатрик,
ясно прослеживаются два подхода. <…> Теоретики модерности <…> утверждают, что стереотип, в соответствии с которым модерность является достоянием исключительно западного опыта (парламентской демократии, рыночной экономики), несостоятелен, и в качестве примера заслуживающей внимания альтернативы приводят Советский Союз [Fitzpatrick 1999: 11].
Она излагает доводы этой группы в пользу альтернативной советской модели модерности, в основе которой лежит феномен государственного контроля, нашедший отражение в плановой экономике, ранних мерах по социальному благоустройству, сциентизме, надзоре и дисциплинах, связанных с личностью и коллективом. Критики этой позиции — приверженцы концепции неотрадиционализма — необязательно отрицают, что Советский Союз был по-своему модерным, но «их, однако, больше интересуют “архаичные” черты сталинизма: процесс подачи просьб, отношения начальника и подчиненного, повсеместное распространение других видов личных отношений, таких, как “блат”, “пожалование” социального статуса, “придворная” политика Кремля, мистификация власти, ее демонстрация во внешних проявлениях и т.д.» [Fitzpatrick 1999: 11]. Как Фицпатрик замечает, количество работ о «традиционных» чертах советского режима отстает от написанного в неотрадиционалистском ключе — это в первую очередь касается ее самой и ее книги «Повседневный сталинизм», где она делает акцент на покровительстве и блате, а также широко известной статьи о возникновении советских «сословий» — «Приписывание к классу». Двое учеников Фицпатрик, Мэтью Лено и Терри Мартин, в значительной мере способствовали упрочению концепции неотрадиционализма в советской историографии [Fitzpatrick 1999: 14, сноска 29].
Показательно, что Лено, отказываясь от понятия модерности на том основании, что оно «сбивает с толку больше, чем объясняет», сосредоточился на подчеркивании различий между советским строем и либеральной демократией в западных странах и косвенным образом, хотя и неосознанно, отрицал возможность незападной модели модерности [Lenoe 2004: 5—7[2], 247]. Как сказано у Лено: «Постмодерн претендует на то, что дискурс и микропрактики власти главенствуют над индивидуальностью, и звучат доводы в поддержку недавно высказанного мнения, согласно которому у Советского Союза, Российской империи и либеральных демократий “Запада” есть или была некая общая черта, называемая “модерностью”, со множеством малоприятных последствий». Те, кто в равной мере клеит ярлык «модерности» на либеральные и антилиберальные режимы, по сути, «утверждают, что разница между ленинским и либерально-демократическим строем в том, что касается форм собственности, принудительных мер и политического устройства, не столь велика, как кажется» [Lenoe 2004: 4—5]. Таким образом, отказ Лено применять концепцию модерности в отношении России и СССР представляет собой реакцию на подразумеваемые сравнения между либерализмом и коммунизмом.
Скептический подход к феномену русско-советской модерности, подчеркивающий устойчивость «традиции», а также неизменно важную роль и масштаб личных связей, теперь представлен большим количеством работ, появившихся еще в рамках «неотрадиционалистской» школы и продолжающих выходить сегодня. В этой связи мне хотелось бы указать на одно существенное достижение. Начиная разговор о неотрадиционалистской критике исследований модерности, Фицпатрик, как мы уже видели, упоминала «архаичные черты», также являвшиеся частью сталинизма. Употребленное в оригинале слово «archaizing» означает и «делать архаичным, устаревшим», и «пробуждать к жизни нечто архаичное». Фицпатрик намеренно использовала именно это слово. Оно соответствует определенным точкам зрения в рамках неотрадиционализма, признающим, что возрождение или сохранение элементов традиции может сочетаться или сочеталось с модерными методами и явлениями [Fitzpatrick 1999: 11]. В этом можно усмотреть и перекличку с утверждением Дэвида Бранденбергера, что «реабилитация» прошлого в конце 1930-х годов началась как тактика сторонников утилитаризма, и присутствие того, что Эрик Хобсбаум первым назвал «изобретением традиции» [Brandenberger 2002; Hobsbawm 1983]. Это не противоречит сделанному в ходе сравнительного анализа наблюдению, что государства в межвоенный период часто апеллировали к традиции, используя модерные методы.
Однако к 2013 году, когда вышла книга Дж. Арча Гетти «Практика сталинизма: Большевики, бояре и прочность традиции», «архаизация» превратилась в «архаичность» [Getty 2013]. Те черты родового строя, которые Гетти в своей работе последовательно называет «устаревшими и архаичными», сохранялись по меньшей мере со времен Московского государства, хотя присутствуют отсылки и к «тысячелетию» с основания Руси. Глубоко проникнув в строй русской «политической культуры», эти черты не исчезли и после 1917 года. Иными словами, Гетти изображает тысячелетнюю политическую культуру, в рамках которой действия бояр и комиссаров воспринимались как одинаково естественные. С этой точки зрения российская и советская история представляют собой части единого целого, а между событиями давнего прошлого России и советского периода или постсоветского настоящего проводятся непосредственные параллели. Вводная часть работы наводит на мысль, что Гетти ориентируется на концепцию неотрадиционализма, о которой говорится с одобрением. Но в целом в этой книге, по существу, намного более последовательно прослеживается преемственность между тем, что неизменно фигурирует как «старая Россия» (всё до 1917 года, с почти исключительным вниманием к периоду Московского государства), и советским / постсоветским опытом. Поэтому большевики, какими бы ни были их программа и идеология, волей-неволей вернулись к «отжившим» и «архаичным» практикам родового строя, укорененным в старой русской политической культуре [Getty 2013: 2, 3, 8, 9, 11, 18, 33, 44, 68, 69, 70, 72, 75, 79, 86, 279]. В то время как неотрадиционалисты начала 2000-х годов быстро отказались от попыток анализировать саму традицию, Гетти подхватывает то, что они не доделали, и направляет усилия на заполнение образовавшегося пробела — исследуя всю историю России вдоль и поперек до и после сталинского периода.
Гетти в своей работе часто обращается к одному из известнейших исследований, где утверждается непрерывность преемственности в России, — знаменитой статье Эдварда Кинана «Московитские политические традиции» [Keenan 1986]. Именно у Кинана он заимствует понятие политической культуры — термин, появившийся в 1960-е годы в работах по политологии и связанный с поиском черт «гражданственной культуры» в демократических политических системах, а поэтому и с теорией модернизации. Позже, в начале 1980-х годов, историки культуры в целом и Французской революции в частности переосмыслили политическую культуру как описание символических и ритуализованных элементов политики, переплетающихся с культурными явлениями, такими, как фестивали, церемонии и революционное искусство. Однако Гетти, беря за основу понятие политической культуры, восходящее к более раннему подходу Кинана, имеет в виду имплицитные, подразумеваемые и, как правило, скрытые политические тактики, а не культурные явления, которые можно непосредственно проследить на протяжении больших временных отрезков. Таким образом, понятие политической культуры, особенно российской, эссенциализировалось[3].
Кинана и других сторонников теории преемственности часто критиковали за неспособность выделить конкретные причинные механизмы, посредством которых черты Московского государства воспроизводятся в советский период. Гетти усугубляет эту проблему, часто закрывая глаза на изменения, произошедшие в имперский период от Петра I до 1917 года, за который, как он заявляет, «мало что изменилось» [Getty 2013: 91[4]]. И 1917, и 1937 годы изменили немногое: «Никогда не существовало иного способа управлять страной, и, если задуматься, вышло бы и в самом деле удивительно, если бы Сталину удалось уничтожить тысячелетнюю практику управления, просто убив ее тогдашних носителей. <…> Россией всегда управляли именно так» [Getty 2013: 267—268].
Пример Гетти весьма показателен в том плане, что, будучи среди тех, кто считает Россию чуждой модерности, он предполагает простую бинарную оппозицию модерного и традиционного. Государство либо модерно, либо нет. Эта черно-белая картина восходит к истолкованию идеальных типов Вебера, поразительному в своем буквализме, будто бы все современное в системе управления можно считать «рационально-бюрократическим», а все прежнее — персоналистическим, традиционным и присущим родовому строю. В случае с теорией преемственности Гетти архаичные внутренние структуры превратились в ведущий объяснительный фактор — именно против этого предостерегал Суни, говоря об историческом изучении российской модерности. Поиск причины застоя в архаичных внутренних структурах может, используя фразу Суни, сбить с толку больше, чем объяснить. Между архаизацией и архаичностью существует значительная разница.
В действительности такой черно-белый, безальтернативный подход к модерности можно назвать основным недостатком работ, где проводится точка зрения об «отсутствии модерности». Во-первых, он предполагает, что модерность как таковая либо существовала и была достигнута, либо нет. Однако в любой стране сохранились элементы «традиции», которые пробуждались к жизни даже после самых кардинальных разрывов с прошлым. Арно Майер в классической работе писал об «устойчивости старого порядка» в Европе до 1914 года [Mayer 1981]. Традиции самой по себе присуща гибкость, ее можно заново изобрести, как на это не раз указывали, она сложно переплетается с задачами модерности. Однако эти возражения скользят по поверхности проблемы. Один из основных вопросов, никогда не рассматриваемый противниками модерности, состоит в том, что многие из самых типично модерных проектов направлены против недостатков модерной обстановки или, говоря словами Маршалла Бермана, выражают надежду «исцелить раны модерности посредством развития или углубления этой модерности» [Berman 1988: 98]. Быть по-настоящему модерным означает, цитируя афоризм Бермана, быть антимодерным [Berman 1988: 14]. Лешек Колаковский показал, как часто исторические явления воплощают вместе и модерность, и сопротивление ей. Марксизм, писал он, интерпретируя пример Советского Союза, сочетал в себе стремление к рационализму и прикладным наукам с «тоской по архаичному обществу», в котором «обе системы ценностей сосуществовали бы и превратились в гармоничный сплав: современный завод и афинская агора должны были как-то слиться в единое целое» [Kołakowski 1990: 10]. Подход, существенно отличающийся от простого бинарного противопоставления, состоит в том, чтобы воспринимать модерность как незавершенную, в процессе постепенного становления, сопровождаемую кризисными явлениями, в каком-то смысле всегда соединенную с элементами прошлого, развивающуюся с разной скоростью на разных территориях.
Те, кто отрицает модерность из-за устойчивости традиционных форм в России и СССР в ХХ веке, таким образом, очень близки к повторению старых аргументов об отсталости России как историческом факторе. Кроме того, они задействуют понятие традиции, не менее размытое, чем модерность [Walker 2001: 634]. Традиционное общество как единая всеобъемлющая категория, охватывающая все немодерные образования, напоминает попытку представить единственный образ модерности, которому Россия не соответствует. При этом не учитывается, что, как обычно подчеркивают антропологи, в ходе разрушительных перемен ХХ века традиция формировалась и переделывалась [Grant 1995].
Другой распространенный довод ученых, отрицающих концепцию модерности, — в особенности в контексте сталинизма — указать на особенности советской системы, которые сразу бросаются в глаза как явно немодерные. А когда речь заходит о чертах сталинизма, которые нередко приводятся как первый пример пережитков советского строя, на горизонте сразу же в полный рост встают масштабы политического насилия в СССР и образ ГУЛАГа. В конце концов, при Сталине экономика в значительной мере держалась на принуждении миллионов людей к рабскому труду с лопатой или другими примитивными инструментами в руках. Поэтому Виктор Бердинских, историк, занимающийся ГУЛАГом, в начале своей работы проводит аналогию со строительством египетских пирамид [Бердинских 2013]. Точнее, история рабства представляет собой релевантную почву для сравнения, если мы говорим о принудительном труде. Но существует такой феномен, как современное рабство, и уровень технического развития не является первостепенным в разговоре о политическом насилии как измерении модерности. В частности, Гольфо Алексопулос, говоря о врачах в ГУЛАГе, подчеркивает роль медицинских соображений в использовании физических сил человека и при их расчете, что отличает лишение свободы по политико-экономическим причинам в СССР от карательной системы в царское время [Alexopoulos; Alexopoulos 2015]. Во-вторых, например, Марк Левен в сравнительном исследовании геноцида на «перифериях» Европы в 1939—1953 годах замечает, что эффективности и оперативности, с которыми НКВД организовывал насильственную высылку целых поселений, могли бы только позавидовать его соперники-эсэсовцы. Прибегая к концепции «высокого модернизма» Джеймса Скотта, предполагающей сверхинтенсивное государственное вмешательство в устройство общества и в экономическую политику, достигшее апогея в середине ХХ века [Scott 1998], Левен называет НКВД «передним фронтом советского высокого модернизма» [Leven 2013: 316]. Здесь критика Майкла Манна в адрес Зигмунта Баумана в контексте обоснования модерности Холокоста особенно интересна тем, кто изучает сталинизм. Манн убедительно заявляет, что модерные свойства нацизма и Холокоста заключаются не в «поставленных на поток» убийствах или технических возможностях, а в модерности массового движения с его «дисциплиной, отношениями товарищества и карьеризмом», подкрепленными единой идеологией [Mann 2005: 278].
Александр Эткинд, резко критикуя исследования, связанные с советской субъективностью, за «воспроизведение риторики власти в момент беспримерной монологичности», в особенности возражал против представлений о «перековке» и создании «новых людей» в «исправительно-трудовых лагерях» ГУЛАГа. «Не важно ли, что там никогда не рождался “новый человек”, — спрашивал он, — возможно, даже один-единственный?» Вовсе нельзя однозначно утверждать, продолжал Эткинд, что
советский строй был модерным. Его последствия оказались явно чужды модерности. Некоторые из его средств, такие, как танки, были современными; другие, как муштра, к таковым не относились. Были ли интеллектуальные ожидания этого режима — его идеологические задачи, планы в отношении образования, представления о справедливости и благе — модерными? Возможно, ответ должен оказаться двойственным и сложным, однако я считаю, что идеологические цели этого строя характеризуют его с наиболее архаичной, отсталой стороны.
Важно отметить, что в этом обличительном выступлении Эткинд явно и, по-видимому, всецело отождествляет модерность с либерализмом и Западом. Наиболее яркий пример: он говорит о «модерном (западном) мире», прибавляя, что «советская субъективность» оказалась провалившимся проектом, в то время как «модерная, или “либеральная”, идеология» является повседневной реальностью [Etkind 2005: 174, 177].
Общность модерности
«Первое поколение» исследователей модерности в 1990-х — начале 2000-х годов в первую очередь стремилось опровергнуть закрепившееся в этой области мнение об отсталости России по сравнению с другими странами и о чертах, которых она была лишена, т.е. о том, что немцы называют Mangelgeschichte («история лакун»). Когда ряд специалистов по истории России взялись за развитие концепции российской и советской модерности, они были озабочены не столько изучением истоков и особенностей одной конкретной, специфической модели модерности, сколько убедительным доказательством того, что Россию или СССР следует безоговорочно назвать модерными. Учитывая эти цели, логично и очень интересно то, что страна, непохожая на капиталистическое или национальное государство, централизованная, контролирующая экономику, — те черты, которых Россия и Советский Союз отнюдь не были лишены, а которыми, наоборот, располагали в избытке, — завладела вниманием историков. Яркий пример — знаменитое исследование Питером Холквистом стратегий надзора в 1914-м и 1917 годах, где показано, как модерные государственные методы в корне совпадают и с тем, как они процветали в России в эпоху Первой мировой войны, и с их развитием в международном контексте. Хотя государство применяло, по мнению исследователя, одни и те же методы, они были направлены на достижение различных целей в зависимости от стоявшей за ними идеологии [Holquist 1997]; см. также: [Holquist 2002].
Благодаря усвоению историографией 1990-х годов трудов Фуко еще одна группа исследователей, писавших о власти и знании, сосредоточилась на экспертах и специалистах — ключевом ресурсе, по которому Россию тоже скорее следовало бы отнести к передовым странам, чем к отсталым. Как отмечает Янни Коцонис, «существенно, что, вместо того чтобы анализировать, что не было достигнуто, и прийти к выводу, что Россия не доросла до модерности, историю обсуждали в терминах модерности, что дает возможность поместить эти дискуссии в модерный контекст» [Kotsonis 2000: 3]. Таким образом, обсуждение российской и советской модерности строилось преимущественно вокруг критериев сопоставления, а не отличительных особенностей поздней имперской России и тем более советской системы, весьма кардинальным образом выделявшихся на фоне других модерных государств. Подчеркивать своеобразие России и СССР значило бы вернуться к отсутствию сравнительного анализа и перечислению черт, которых России недоставало.
В этом плане важные шаги были сделаны не просто в области модерных идей и областей знания, но в исследованиях, посвященных политическому насилию, революционной массовой политике и социально-идеологической инженерии. Ссылки на Зигмунта Баумана, теоретика связей между модерностью и Холокостом, и Джеймса Скотта, автора концепции высокого модернизма, просочились в сноски трудов по советской истории (см., как обыгрывается метафора в названии книги: [Weiner 2003]). Стивен Коткин в знаменитой статье в журнале «Kritika» пошел еще дальше, заявив, что переизбыток модернистских проектов — сама по себе степень советского промышленного фордизма и в целом характерная для сталинской эпохи попытка прыгнуть выше либеральной модели модерности — оказался возможным благодаря тому, что правящая партия ограничивала частную собственность и торговлю. При анализе межвоенного периода в разных странах советская модерность была помещена в контекст триады массового производства, массовой культуры и массовой политики. Коткин утверждал, что в некоторых отношениях, например в том, что касается внедрения промышленного фордизма или политической мобилизации массовой культуры, советская официальная коммунистическая версия модерности, подкрепленная уничтожением частной собственности, могла опередить своих соперников. В интерпретации Коткина Советский Союз межвоенного периода оказывался, таким образом, по ключевым параметрам более модерным, чем его капиталистические конкуренты [Kotkin 2001]. Но предметом интереса, однако, оставался единственный тип модерности — существовавший в рамках международной обстановки 1920—1930-х годов и противопоставленный изучению особенностей различных исторических путей к многообразию модерностей (во множественном числе). В итоге сама собой образовалась концепция единой, или общей, модерности. Это был шаг скорее от «нуля» к «единице», чем ко «множеству».
Новую, актуальную версию теории общей модерности можно найти в недавно написанной Коткином биографии Сталина, которая представляет собой не просто описание жизни Сталина вплоть до конца 1920-х годов, но объемную историю революционной России и ее места в мире [Kotkin 2014]. Сосредоточившись здесь в первую очередь на экономической конкурентоспособности и правомерности политики Российской империи в предреволюционные годы, Коткин высказывает мнение, что самодержавию начала ХХ века не хватало прежде всего модерной политической мобилизации масс (в отличие от экономической и военной сферы, где, как он полагает, страна была достаточно успешна). Споря с социальными теоретиками, которые доминируют в дискуссиях о модерности, Коткин проводит мысль, что переход к модерности — не просто «социологическое» видоизменение традиционного общества. Модерность видится ему скорее «геополитическим процессом, способом приобрести то, что было необходимо для присоединения к ведущим государствам, или пасть их жертвой». В его понимании она состоит в том, чтобы, не больше и не меньше, приобрести те «труднодоступные качества», с помощью которых крупнейшие государства действовали на международной арене [Kotkin 2014: 63].
Одной из сильных сторон геополитической позиции Коткина является его утверждение, что становление модерности в международном контексте происходит в несколько отдельных этапов. Иными словами, то, что считалось «модерным» до 1914 года, очевидно, уже нельзя назвать таковым в межвоенный или послевоенный период. Однако когда Коткин настаивает, что эта эволюция проходила как будто бы по законам Дарвина, перенесенным в геополитический контекст, у меня возникает вопрос: так ли все просто и понятно? Как на самом деле происходит модернизация страны в условиях международной конкуренции? Заимствование всегда подразумевает сложные процессы усвоения и адаптации заимствованного. В ХХ веке в этих процессах все чаще участвовали не только политики, но армии экспертов, ученых и даже культурных имиджмейкеров. Как в рамках этого сложного процесса кругового геополитического контроля нам следует учитывать те идеологии, которые, с точки зрения Коткина, играли решающую роль в других контекстах? Во многих странах эксперты могли менять одну идеологию на другую отчасти потому, что эти идеологии иногда пересекались между собой. Чтобы разобраться с этой стороной международной конкуренции, нужно, я полагаю, обратиться не к геополитической, но к транснациональной истории.
Анна Крылова в недавнем анализе позиции Коткина обсуждает его мысль, высказанную в статье «Новые времена» [Kotkin 2001], что советская версия модерности осталась далеко позади с точки зрения других стран, когда Сталин после войны восстанавливал экономику по образцу межвоенных лет. Крылова оспаривает это утверждение, ссылаясь на то, что таким образом Коткин создал полноценный «миф об упадке», хотя, рассматривая послевоенный период, он делал акцент скорее на экономической ситуации и высказал свое мнение в лаконичной форме, как пищу для размышления. Но более существенно то, что Крылова ставит под сомнение понятие несостоявшейся, альтернативной советской модерности, рисуя собственную модель модерности в СССР, состоящую из двух этапов, которые она обозначает как «большевистский» и «советский», причем 1930-е годы выступают как промежуточный период сложного скачкообразного перехода от одного этапа к другому. Послебольшевистская советская модель — это «ориентированная на городскую среду и средний класс социалистическая модерность», отмеченная дискурсом индивидуализации, что отличает ее от прежде присущего большевикам коллективизма. Советское общество и его дискурсивные практики (в отличие от советской экономики) после 1930-х годов скорее развивались, чем возвращались к прежним схемам. По мнению Крыловой, послевоенные десятилетия были временем, когда «современный отчужденный и сосредоточенный на себе индивид» стал, как и повсюду, «массовым социальным феноменом». Таким образом, она считает, что понятие революционной, большевистской альтернативной модерности используется некорректно, поскольку у послевоенной «ориентированной на городскую среду и средний класс» советской модерности намного больше сходства с ее капиталистическими соперниками, чем принято думать [Krylova 2014]. Поэтому новая двухэтапная модель Крыловой заканчивается своего рода теорией сближения и в более широком смысле может быть понята как разновидность концепции общей модерности.
Альтернативная модерность
«Один из важнейших смыслов термина “множественные модерности”, — писал социолог Ш.Н. Эйзенштадт, — заключается в том, что “модерность” и “вестернизация” не тождественны; западные модели модерности не являются единственными, “аутентичными”, хотя исторически им и принадлежит первенство» [Eisenstadt 2000]. Эйзенштадт говорил о «культурной программе модерности», появление которой было обусловлено осознанием обособленности человека и создало новые подходы к спорам о ключевых онтологических концепциях, центральных для многих обществ и цивилизаций, в том числе незападных.
Представления Эйзенштадта о множественных незападных модерностях, как и примыкающее к ним понятие «альтернативных модерностей», особенно уместные в контексте Советского Союза, вызвали неприятие среди ученых. Высказывался ряд заслуживающих внимания возражений. В частности, Фредерик Купер в известном критическом очерке, где он обращается к постколониальным и неевропейским контекстам, утверждает, что, «если все альтернативные модерности представляют собой альтернативу европейской модели, значит, некий набор культурных особенностей рассматривается в развитии по отношению к Европе, в то время как другие совокупности черт, присущие какому-либо народу вне зависимости от времени, получают тем не менее статус китайской или исламской модерности» [Cooper 2005: 114]. Однако опасность разделения модерностей на европейские и неевропейские не является пагубной для концепции множественных модерностей. В этом плане российско-советский пример особенно показателен, поскольку Россию с достаточным основанием можно назвать одновременно принадлежащей и не принадлежащей к Европе. Последовательной реакцией на указанную Купером опасность противопоставления европейской модерности всем альтернативным вариантам было бы согласие, что действительно нет смысла смешивать все исторически развивавшиеся в Европе тенденции в единую европейскую модель, обособленную от остального мира.
Однако предостережение Купера говорит о риске приписывания всех особенностей незападных модерностей культурным или «цивилизационным» характеристикам, вместо того чтобы видеть в них часть специфики более обширного исторического плана, включающего политические, социальные и экономические аспекты. Например, нацистская модерность, если обратиться к примеру, который в 1980-е годы широко обсуждался специалистами по истории Германии и на который впоследствии ссылались также многие советологи, едва ли отделима от особенностей немецкого исторического контекста, но едва ли тождественна неопределенным представлениям о европейской модерности.
В важной дискуссии о нацистской Германии, которая предшествовала введению Эйзенштадтом понятия множественных модерностей, Петер Фрицше предпочитал использовать термин «модернизм», а не «модерность», — это общая тенденция обширной группы ученых, которой симпатизируют те, кто стремится в рамках одного понятия совместить политические и культурные явления (см., например, журнал «Modernism/modernity»). По мнению Фрицше, нацизм представлял собой «крайнюю» реакцию на экономический и политический кризис в Германии после Первой мировой войны. Отнесение его к «модернистским» феноменам
убедительно не потому, что национал-социализм был чем-то похож на модерные либеральные государства после Второй мировой войны, или не потому, что он освоил и успешно производил автомобили, аэропланы и другую новейшую технику, а потому, что он видел Германию одновременно как объект социальных и экономических сил индустриализации и, благодаря этим же силам, — как субъект, способный перестроить политическую жизнь. <…> Нацистов можно назвать модернистами в том отношении, что они превратили признание абсолютной нестабильности ХХ века в пространство беспощадного эксперимента [Fritzsche 1996: 1].
Ряд выдающихся ученых-советологов, в первую очередь в ответ на дискуссию вокруг Германии, использовали понятие «нелиберальной модерности», сопоставляя тоталитарные режимы межвоенного периода (обоснование концепции «нелиберальной модерности» см. в: [Weiner 2003]; о «нелиберальной, социалистической субъективности» см.: [Hellbeck 2006: 9]).
Концепция «нелиберальной модерности», однако, существенно отличается от концепции множественности модерностей в том плане, что она основана не на плюрализме, а на дуализме, на этот раз — между либеральной и «нелиберальной» версиями. Если не отрицать возможность существования множества различных моделей модерности — множества, а не одной, двух или вовсе их отсутствия, — то получается, что в случае с Россией и Советским Союзом мы имеем особый исторический тип, своеобразный и в то же время связанный с другими моделями. Иными словами, выбор между подчеркиванием индивидуального пути и универсализмом, казавшийся обязательным условием в начале споров о модерности в России, можно расценивать как ложное противопоставление.
Носители такой точки зрения, отказываясь от бинарной оппозиции уникальности и сопоставимости, открывают новые возможности посмотреть на то, что касается времени большой длительности (longue durée) в России. И в России до 1917 года, и в Советском Союзе следует видеть модерность, возникшую из слияния и взаимодействия, с одной стороны, не просто модерных, но откровенно антилиберальных, антибуржуазных, антикапиталистических революционных преобразований, а с другой стороны, общества, в полной мере не сталкивавшегося с либерализмом, капитализмом или буржуазией. Так как европеизация России предшествовала аналогичному явлению в большинстве неевропейских стран, такой преждевременный антибуржуазный настрой можно сравнить со сходным настроем многих неевропейских государств. Это, в свою очередь, позволяет исследователям, работающим в рамках концепции модерности, не отвергать наследие богатой историографической традиции, которая помещает особенности развития Российской империи в более широкий европейский контекст, но скорее опираться на нее.
Например, в классическом исследовании, в котором отрицалась однолинейность перехода от традиции к модерности в Российской империи, Альфред Дж. Рибер обратил внимание на «противоречия, аномалии, архаизмы и несоответствия», присущие позднеимперскому периоду. Для их описания он придумал термин «осадочное общество», где «накапливаются последовательно развивающиеся социальные формы, каждая из которых представляет собой слой, охватывающий общество в целом или большую его часть, не затрагивая прежних структур, остающихся на глубине». Важно, что он развил свою модель дальше: «В советской России, как и в царской, стояла задача насадить ценности доминирующей культуры, и более глубинные структуры общества оказались под слоем наложившихся поверх искусственных социальных и институциональных форм» [Rieber 1991: 361—362, 365].
Некоторые другие значимые классические теории, посвященные направлению исторического развития имперской России, нельзя назвать несовместимыми с более поздней концепцией множественных модерностей, поскольку они тоже строятся вокруг поздней и ускоренной модернизации старого режима, ее парадоксов и противоречий, а также вокруг временнóй неравномерности (то, что по-немецки обозначают как Ungleichzeitichkeit), свойственной процессу европеизации России. Именно разрыв между привычными для европейцев практиками и идеями и специфически русской «социоинституциональной» формой оказался в фокусе знаковой работы Марка Раева о регулярном полицейском государстве [Raeff 1975; Раев 2000]; см. также: [Raeff 1983]. Мартин Малиа, в свою очередь, писал о восточно-западном «культурном градиенте», с учетом которого Россия пережила эквивалент 1848 года лишь в 1905 году. За отсылками Малиа к несинхронности процессов стоит, однако, более сложное истолкование: «Политический курс, порожденный отсталостью России, представляет собой, таким образом, постоянное сжатие или сворачивание — и поэтому постоянную радикализацию — этапов модерного движения к демократии» [Malia 1994: 65]. Примечательно, что Малиа писал об «особом пути каждой нации в направлении, заданном восточно-западным культурным градиентом, разновидностях Sonderwege от Атлантики до Урала» [Malia 1999: 103]. На самом деле использование немецкого понятия Sonderweg, или «особый путь» (во множественном числе — Sonderwege, или «особые пути»), предвосхитило концепцию множественных модерностей.
Последовательным критиком понятия множественных модерностей, предложенного Эйзенштадтом, в 2013 году выступил немецкий историк Штефан Плаггенборг. Назвав почти полное «замалчивание» Восточной Европы и особенно советского коммунизма в рамках социологической теории модерности весьма красноречивым, Плаггенборг, однако, отверг концепцию Эйзенштадта как «тривиальную» и «излишне наукообразную» (хотя в действительности эта социологическая теория открыто называла коммунизм модерной формой). По мнению Плаггенборга, в концепции множественных модерностей нет глубины, поэтому она не выдерживает груза терминологических проблем. Так, в одном месте он выдвигает достаточно сильный аргумент, указывая, что она требует распознавания многих «деревьев», которые вместе с тем в совокупности не образуют определенного «леса». Это замечание относится к попытке удержать равновесие между общемировым и национальным, поддающимся сравнению и индивидуальным, которую предполагает любая теория альтернативных модерностей. Безусловно, понятие множественных модерностей несопоставимо с единичным, конкретным определением модерного — т.е. с единообразным «лесом». Верно и то, что сама в себе и по себе множественность не дает теоретического объяснения значению модерности. Плаггенборг не предлагает решения затронутой им проблемы. Вместо этого он прибегает к тому, что для историков весьма условно можно назвать ответом, — к требованию перевести дискуссию о модерности в исторические категории [Plaggenborg 2013: 71].
Тем не менее Плаггенборг точно обозначил дилемму. Если попросту считать все частные случаи формами альтернативной модерности, наши доводы представляют собой всего-навсего тавтологию; чтобы иметь какое-то значение в контексте «альтернативной модерности», эти частные случаи должны сами по себе составлять часть чего-то по определению модерного, а это значит, что в этой исторической конъюнктуре есть общее представление или согласие относительно того, что следует называть модерным. На мой взгляд, ответить на это возражение нельзя, просто ссылаясь на концепцию множественных модерностей и утверждая лишь, что существует множество разновидностей модерного. Однако набор возможных контраргументов можно найти в теории переплетенных модерностей, о которой будет сказано ниже и с точки зрения которой различные ответвления модерности, западные и незападные, переплетаются поверх национальных различий.
Подобным же образом другое возражение против концепции альтернативных модерностей, выдвинутое Купером, относится к разграничению между модерностью как «положением» и модерностью как «представлением». По мнению Купера, ученые «не должны пытаться сколько-то улучшить определение, чтобы внести бóльшую ясность в разговор о модерности». Вместо этого он предлагает: «Им лучше прислушаться к тому, что говорится в мире. Если они слышат о модерности, им следует задаться вопросом, как это понятие используется и почему; в противном случае сведение политического дискурса к модерному, антимодерному или постмодерному, к “их” или “нашему” варианту модерности скорее исказит, чем прояснит, общую картину» [Cooper 2005: 114—15]. Трудно оспорить важность исторического прослеживания развития концепции. В случае с Россией и Советским Союзом встретить такие термины, как «модерный» и «модерность», разумеется, было нельзя. В СССР следующим историческим этапом считался «социализм», и то, что стояло за этим словом, едва ли могло избежать внимания. Некоторые из оттенков смысла «модерности» передаются словами «современный» и «современность», широко распространены также представления об отсталости и прогрессе. В менявшихся с течением времени нюансах восприятия нет недостатка. Но даже если невозможно обойтись без истории ключевых понятий и изучения исторически меняющегося сознания, можно ли ограничить историков терминологией их собственной науки?
Представление об «альтернативной» советской модерности, часто возникающее в дискуссиях советологов, во многом сопоставимо с концепцией множественных модерностей Эйзенштадта. У него есть несколько теоретических преимуществ. Во-первых, в нем уделяется внимание как чертам сходства с другими странами, так и особенностям индивидуального исторического пути. Во-вторых, оно позволяет говорить о некоторых элементах, сохраняющихся после переломных периодов, например 1917 года, не сводя их к однолинейным теориям преемственности. В-третьих, очевидно, что в своих собственных глазах, а равно и в глазах других, советский коммунизм представлял собой не что иное, как альтернативный вызов «другому», на которого он ориентировался, — капитализму, а советская модель многими воспринималась как кратчайший путь к модернизации, который поможет обогнать передовые капиталистические государства.
Понятие несостоявшейся модерности применительно к СССР тесно связано с пониманием советской системы как альтернативной модерной формы. Произошедший в 1991 году распад Советского Союза, возможно, не маячил на горизонте советской послевоенной истории подобно тому, как над позднеимперским периодом давно уже нависал 1917 год, однако в ряде научных работ поднимаются те же вопросы: на чем так долго держалась эта система и насколько мы можем задним числом проследить симптомы распада государства [Bittner 2013]? Однако англоязычных исследователей советская модерность как теоретическая проблема волновала в связи не столько с постсталинским периодом, сколько со временем до 1953 года. В ряде ключевых трудов, посвященных постсталинской эпохе, вопрос советской модерности не затрагивается вовсе или же она принимается как данность — возможно, в силу того, что СССР в то время был высокоразвитой промышленной и урбанизированной ядерной супердержавой, служившей ориентиром для многих развивающихся стран[5]. Однако если стремительно расширяющая поле деятельности историография СССР послевоенного периода всерьез займется 1991 годом, сторонникам такой точки зрения также придется столкнуться с этой проблемой.
Неудачу советской модерности широко обсуждал Коткин в «Новых временах» [Kotkin 2001], в итоге вернувшись к «межвоенной обстановке», которая была основной темой статьи. Коткин утверждал, что произошедшее после войны при Сталине возвращение к довоенному порядку заметно отбросило Советский Союз назад, поскольку послевоенная модерность представляла собой уже совершенно новую стадию развития. Иными словами, как уже было сказано, Коткин разрабатывал теорию, согласно которой модерность в международном контексте обладает разными признаками в различные эпохи и восстановление советской экономики после 1945 года в особенности способствовало тому, что государство замкнулось в рамках довоенной модели.
Дьёрдь Петери в работе, посвященной обществу потребления, явно ссылается на провал альтернативной коммунистической, или государственной социалистической, модерности как в СССР, так и в Центральной и Восточной Европе. Представление о том, что товары широкого потребления послужат фундаментом образа жизни, совместимого с коллективизмом, культурой и социализмом, а не просто подражания Западу, было особенно распространено в 1950-е и начале 1960-х годов и в СССР, и в коммунистических странах Европы. Петери указывает на попытку Хрущева сделать автомобили частью социалистической идеологии потребления, продвигая коллективное пользование автомобилем как приоритетное по сравнению с частной собственностью. Подробно приведенные им архивные документы свидетельствуют о несостоятельности этого проекта: в Венгрии отдельные чиновники, члены коммунистической партии, вскоре отвергли практику коллективного пользования, а на деле присвоили автомобили в личных целях, разрушив, таким образом, коллективистский план задолго до того, как от него официально отказались в Венгрии после введения нового экономического курса ([Péteri 2011], особенно глава 3; см. также: [Péteri 2009]). В более общем плане Петери утверждает, что главным образом давнее пристрастие чиновничьей элиты к западным товарам и роскоши способствовало распространению идеологии потребления, наделив ее социальным и символическим смыслом. Это перечеркнуло само понятие альтернативной социалистической модерности, непосредственно подготовляя перевороты 1989 и 1991 годов.
В данном случае понятие несостоявшейся модерности явно связано с коммунистической идеологией и ее претензиями на создание лучшей альтернативы капитализму. Однако в более широком смысле несостоявшаяся модерность подразумевает несостоятельность системы в целом, а не только идеологии. Поэтому вопрос о «несостоявшейся» советской модерности должен повлечь за собой и другой вопрос: означает ли смена режима неудачу всей системы альтернативной модерности? Или, возможно, другие формы более широко понимаемой российско-советской модерности, сохранившиеся после 1917 года, пережили также и 1991-й? В этом отношении очень уместным представляется спросить (и это вновь возвращает нас к спорам об «отсутствии» или «универсальных чертах» советской модерности): а была ли модерность вообще когда-либо достигнута полностью?
Бьёрн Виттрок, политолог и историк наук о человеке, утверждает, что модерность никогда не осуществляется в полную меру своего масштаба и потенциала. Поэтому он развивает концепцию «долговых обязательств», предполагающую, что установки модерности должны пересматриваться и обосновываться, по мере того как расширяется их институциональный охват [Wittrock 2002: 36]. Не означает ли 1991 год скорее то, что советская модерность оказалась неспособной переосмыслить себя в достаточной степени и с достаточной скоростью, чем что она просто потерпела «неудачу» во всех отношениях? Один из ответов на этот вопрос может дать теория переплетенных модерностей.
Переплетенные модерности
Концепция переплетенных модерностей возникла в рамках постколониальной историографии вместе с осознанием того, что имперские метрополии желательно рассматривать в единстве с их колониями. Но у нее немало общего и с историческими исследованиями франко-германских отношений, известными как histoire croisée (букв. «история переплетений»)[6]. Когда в 2003 году социолог Гёран Терборн выступил со знаменитым заявлением, продвигая и развивая теорию переплетенных модерностей, он выразил недовольство «почти обезоруживающе откровенным» «европоцентризмом» Гидденса, который понимает под модерностью социальные и институциональные формы, появившиеся в Европе после XVII века. «Наименее произвольная» интерпретация модерности, утверждает он, «состоит, по-видимому, в том, чтобы воспринимать модерность как культуру, эпоху, общество, социальную сферу в определенных временны´х рамках. Подразумевается осмысление времени, обращенное к будущему этого мира, открытому, неведомому, достижимому или представимому…» [Therborn 2003: 294]. Модерность, таким образом, не является характеристикой какого-либо временнóго периода, но может существовать в различных формах в разных местах и в разные времена. Он отмечает — и это особенно важно в контексте разговора о России и Советском Союзе, — что вполне допустимо в данном случае вести речь о «различных периодах модерности, за которыми следовала демодернизация или ретрадиционализация» [Therborn 2003: 295]. То есть модерность может быть переплетена с элементами традиции, поскольку любому разрыву современности с прошлым присущи сложность и неполнота, а большинство традиций развиваются. В свою очередь, это означает, что не существует прямых дорог к модерности и что модерность никогда не возникает внезапно, из ниоткуда; напротив, модерности (во множественном числе) появляются по мере своего развития и взаимодействия поверх географических границ. «Переплетения, — пишет он в примечательном отрывке, — создаются за счет сложного и прихотливого узора взаимосвязей, избирательного заимствования, ответной реакции и побочных эффектов» [Therborn 2003: 299]. Пытаясь составить своего рода глобальную карту планов и конфликтов, породивших различные формы модерности, Терборн различает европейские корни — внутренний конфликт или гражданскую войну; колониальный мир, куда модерность пришла «под дулами ружей»; и траекторию нескольких домодерных империй, включая Россию и Китай, вступивших на путь, который он обозначает как «реактивную модернизацию», когда эти империи оказались перед сложной ситуацией и угрозой колониального захвата. Российская империя, по его мнению, сочетала в себе как европейский элемент внутренней «гражданской войны», так и подобную «реактивную модернизацию» [Therborn 2003: 301][7]. С такой точки зрения несколько типов движения к модернизации могут «переплетаться» между собой.
Социолог Йохан Арнасон, одним из первых выдвинувший концепцию множественных модерностей, продолжил эту исследовательскую линию применительно к коммунистическому периоду, говоря о «переплетении коммунизмов» в случае СССР и Китая. Имперское наследие и имперские традиции в обоих государствах вступали в отношения с проектами модернизации, и оба революционных проекта к тому же были сложным, пусть и асимметричным, образом непосредственно связаны между собой после 1949 года. Но форсированная модернизация Советского Союза при Сталине перекликалась с более ранней, характерной для царского времени модернизацией «сверху вниз», в то время как «Китай не унаследовал подобного опыта, где исходящие от центра империи попытки модернизации всегда были намного более скромными; отсюда усвоение Китаем советской модели, но отсюда же и попытки ее переосмыслить…» [Arnason 2003: 310]. Как видно из этого примера, дискуссии о подобных переплетениях часто выходили за рамки взаимовлияний отдельных государств и национальных групп — это можно проследить на основе различий в видах деятельности, дискурсов, технологий и материальной культуры, а также в распространении знаний. Они также осмысляются в терминах связи между историческим наследием и глобальным или международным процессом.
Наиболее значимая черта теории переплетенных модерностей — в отличие от трех описанных мною выше: отсутствующей, общей и альтернативной, — состоит в том, что сама по себе модерность не понимается как единое упорядоченное целое. Скорее по мере выявления этих переплетений модерность разбивается на составные части и осмысляется через взаимодействие этих составляющих в пространстве и времени. Это в первую очередь относится к России и Советскому Союзу, где в ХХ веке мы сталкиваемся с необходимостью анализировать два случая распада государства — в 1917-м и 1991 годах. Концепцию несостоявшейся модерности — которая тяготеет к тому, чтобы отождествлять эти случаи с несостоятельностью системы в целом, — можно сопоставить с более дифференцированной картиной различных темпов развития и межнациональных влияний, например в сферах политики, общества, экономики и культуры.
Примером такой фрагментарности, присущей понятию переплетенных модерностей, может служить недавнее исследование историка Адиба Халида, посвященное Туркестану и Центральной Азии за десять лет до 1917 года и в течение десяти лет после. Халид оспаривает общепринятые представления об «истории региона как непосредственном столкновении двух определенных, четко очерченных и однородных сущностей — “Центральной Азии” и “советского строя”». Скорее он пишет историю Узбекистана как изложение «двух ви´дений модерности», которые пересекались, но все же сохраняли обособленность: ви´дение нового большевистского режима и представления части местной интеллигенции, известной как джадиды, в Туркестане до 1917 года, в которых идеи прогресса и цивилизации выражались в «подчеркнуто модернистском понимании ислама». Джадиды приняли революцию 1917 года и в особенности идею культурной революции по мере их упрочения, однако осмысляли их исключительно сквозь призму нации, а не класса. В частности, хотя они соглашались с русской интеллигенцией относительно первостепенной важности народного просвещения, но ориентиром для них был не Петербург или Тегеран, а Стамбул. Это влияние, по мнению Халида, было «судьбоносным», поскольку тюркизм, объединение тюркских народов в единую нацию, в итоге вышел в джадидизме на первый план. Кроме того, джадидистская версия модерности не только взаимодействовала со взглядами, исходящими от европейских коммунистических лидеров в регионе и из советского центра, но и формировалась в непрекращающихся спорах с консервативными оппонентами джадидов в Центральной Азии и Узбекистане. Два поколения узбекской интеллигенции, сначала предреволюционное, а затем и первое советское, погибли в 1930-е годы. Но это произошло лишь после того, как Узбекистан был «создан» благодаря сложному взаимодействию между двумя различными интерпретациями модерности, которые на время объединили силы, но в основе которых лежала совершенно разная логика [Khalid 2015: 2, 6, 12, 16, 40]. Интересно отметить, что сам Халид ни разу не использует термин «переплетенные модерности». Однако он, по сути, высказывает мысль, что целостной, единой советской модерности не существовало в многонациональном советском государстве; в разработанном им примере мы видим скорее две самостоятельные, но пересекающиеся версии, сосуществовавшие в рамках советского проекта. Халид также настаивает, что в случае с рассеянным и раздираемым внутренними конфликтами населением нельзя говорить о единой «традиции», с которой бы взаимодействовал большевистский центр; наоборот, «традиция» и «аутентичность» были условны, вокруг них постоянно шла борьба. В заключение я хотел бы заметить, что доводы, которые Халид косвенно выдвигает в пользу переплетенных модерностей, не используя сам термин, наводят на мысль, что история и теория могут прийти к одной и той же гипотезе различными путями.
Одно из новых исследований, в значительной мере опирающееся на концепцию переплетенных модерностей, — работа Алексея Голубева о материальной истории позднего СССР, в центре которой — социальная история материальных объектов и пространств советского периода. Голубев утверждает, что «импульсом, стимулом или причиной многих явлений в позднем социализме послужил транснациональный круговорот вещей, мыслей и людей». Для него это означает не то, что Советский Союз был типично модерным государством или что он являлся представителем особого, социалистического варианта модерности, а также не то, что модерность вообще не была ему свойственна. Вместо этого он высказывает мнение, что «концепция переплетенных модерностей, введенная в обиход Терборном, действительно полезна для понимания позднего социалистического общества, однако здесь требуется существенное уточнение: различия между типами модерности были обусловлены не только национальными и культурными, но и социальными границами. <…> в разных социальных группах бытовали различные представления о том, что такое модерность». В этом плане, считает Голубев, говорить об альтернативной или уникальной форме модерности в советском контексте означало бы «сбросить со счетов необычайное разнообразие общественной и культурной жизни в СССР» ради того, чтобы сосредоточиться на политическом и государственном устройстве [Golubev 2016: 240—241].
Как видно из позиции Голубева, теория переплетенных модерностей пусть и помогает разбить на части прежние представления о модерности как о целостной и единообразной, однако применительно к Советскому Союзу имеет тенденцию подгонять советскую систему под некий стандарт. В его работе это происходит за счет того, что показано, насколько некоторые аспекты советской действительности, в том числе социальные и культурные достижения, были включены в международный круговорот и распространение явлений модерности, которые необязательно были прямо связаны с несостоятельностью государственной системы или идеологии, а то и вовсе не имели к ним отношения. Теория переплетенных модерностей, таким образом, избегает недостатка концепции несостоявшейся модерности, по умолчанию понимающей модерность как упорядоченное целое, и это целое или преуспевает, или терпит неудачу. Однако по той же причине она становится уязвима для критики другого рода. Что теория переплетенных модерностей может возразить против того обстоятельства, что коммунизм как в СССР, так и за рубежом вводился как альтернативный строй, обособленный от капитализма и Запада? Сотни миллионов людей во всем мире видели в нем такую альтернативу, и его упадок и крушение нельзя рассматривать без учета этого факта. Кроме того, разве не были различные стороны советской системы — идеология, политический режим, экономический порядок, культура — тесно и на глубинном уровне связаны между собой? Теория переплетенных модерностей грозит разъединить и обособить эти различные измерения до такой степени, что будут утрачены базовые взаимосвязи.
Поэтому мне кажется, что продвинуться в применении теории модерности к советскому контексту можно, одновременно развивая и исследуя третью и четвертую из обозначенных в моей статье точек зрения — концепции альтернативных и переплетенных модерностей. Кто-то подумает, что две эти позиции несовместимы, но это необязательно так. Транснациональное, международное и глобальное измерения модерности можно изучать, одновременно признавая, что советский коммунизм представлял собой упорядоченное, по сути, явление, которое понималось и создавалось как путь развития, призванный помочь стране обогнать современный Запад, бороться с ним и «похоронить» его. Бинарная оппозиция частного и универсального, уникальности и сопоставимости вновь оказывается ложной. Если в случае Советского Союза мы можем понимать модерность одновременно как альтернативную и переплетенную, то кажется весьма правдоподобным, что то же самое можно сказать и о других модерных сообществах.
Пер. с англ. Татьяны Пирусской
Библиография / References
[Бердинских 2013] — Бердинских В. ГУЛАГ: экономика и идеология подневольного труда в 20-м веке // Доклад, прочитанный на конференции «Советский ГУЛАГ: новые исследования и новые интерпретации» (The Soviet Gulag: New Research and New Interpretations), Джорджтаунский университет, 25—27 апреля 2013 года.
(Berdinskikh V. GULAG: ekonomika i ideologiya podnevol’nogo truda v 20-m veke // Paper delivered at the conference “The Soviet Gulag: New Research and New Interpretations”, Georgetown University, 25—27 April 2013.)
[Вишневский 1998] — Вишневский А.Г. Серп и рубль: Консервативная модернизация в СССР. Москва: ОГИ, 1998.
(Vishnevskiy A.G. Serp i rubl’: Konservativnaya modernizatsiya v SSSR. Moscow, 1998.)
[Гидденс 2011] — Гидденс Э. Последствия современности / Пер. с англ. Г.К. Ольховникова и Д.А. Кибальчича, науч. ред. и вступ. ст. Т.А. Дмитриева. М.: Праксис, 2011.
(Giddens A. The Consequences of Modernity. Moscow, 2011. — In Russ.)
[Раев 2000] — Раев М. Регулярное полицейское государство и понятие модернизма в Европе XVII — XVIII веков: Попытка сравнительного подхода к проблеме // Американская русистика. Вехи историографии последних лет: Императорский период: Антология / Сост. М. Дэвид-Фокс; пер. с англ. З.Н. Исидоровой. Самара: Самарский университет, 2000. С. 48—79.
(Raeff M. The Well-Ordered Police State and the Development of Modernity in Seventeenth and Eighteenth-Century Europe // Amerikanskaya rusistika. Vekhi istoriografii poslednikh let: Imperatorskiy period: Antologiya / Ed. by M. David-Fox. Samara, 2000. P. 48—79. — In Russ.)
[Хлевнюк 2015] — Хлевнюк О. Сталин: жизнь одного вождя. М.: АСТ, 2015.
(Khlevnyuk O. Stalin: zhizn’ odnogo vozhdya. Moscow, 2015.)
[Юрчак 2014] — Юрчак А. Это было навсегда, пока не кончилось: Последнее советское поколение / Пер. с англ. автора; предисл. А. Беляева. М.: Новое литературное обозрение, 2014.
(Yurchak A. Everything Was Forever, until It Was No More: The Last Soviet Generation. Moscow, 2014. — In Russ.)
[Alexopoulos] — Alexopoulos G. Human Raw Material: Health and Inhumanity in Stalin’s Gulag. New Haven: Yale University Press [готовится к публикации / forthcoming].
[Alexopoulos 2015] — Alexopoulos G. Destructive-Labor Camps: Rethinking Solzhenitsyn’s Play on Words // Kritika. 2015. Vol. 16. № 3. P. 499—526.
[Arnason 2003] — Arnason J.P. Entangled Communisms: Imperial Revolutions in Russia and China // European Journal of Social Theory. 2003. Vol. 6. № 3. P. 307—325.
[Berman 1988] — Berman M. All That Is Solid Melts into Air: The Experience of Modernity. New York: Penguin, 1988.
[Bittner 2013] — Bittner S.V. A Negentropic Society? Wartime and Postwar Soviet History // Kritika. 2013. Vol. 14. № 3. P. 599—619.
[Black 1966] — Black C.E. The Dynamics of Modernization: A Study in Comparative History. New York: Harper and Roe, 1966.
[Brandenberger 2002] — Brandenberger D. National Bolshevism: Stalinist Mass Culture and the Formation of Modern Russian National Identity, 1931—1956. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 2002.
[Cooper 2005] — Cooper F. Modernity // Cooper F. Colonialism in Question: Theory, Knowledge, History. Berkeley: University of California, 2005. P. 113—149.
[David-Fox 2014] — David-Fox M. [Review: Getty J.A. Practicing Stalinism: Bolsheviks, Boyars, and the Persistence of Tradition. New Haven: Yale University Press, 2013] // Slavic Review. 2014. Vol. 73. № 3. P. 635—638.
[Eisenstadt 2000] — Eisenstadt S.N. Multiple Modernities // Daedalus. 2000. Vol. 129. № 1. P. 1—29.
[Engelstein 2001] — Engelstein L. Culture, Culture Everywhere: Interpretations of Modern Russia, Across the 1991 Divide // Kritika. 2001. Vol. 2. № 2. P. 363—393.
[Engerman 2009] — Engerman D. Know Your Enemy: The Rise and Fall of America’s Soviet Experts. New York; Oxford: Oxford University Press, 2009.
[Etkind 2005] — Etkind A. Soviet Subjectivity: Torture for the Sake of Salvation? // Kritika. 2005. Vol. 6. № 1. P. 171—186.
[Fitzpatrick 1999] — Fitzpatrick Sh. Introduction // Stalinism: New Directions / Ed. by Sh. Fitzpatrick. London: Routledge, 1999. P. 1—14.
[Fritzsche 1996] — Fritzsche P. Nazi Modern // Modernism/modernity. 1996. Vol. 3. № 1. P. 1—22.
[Getty 2013] — Getty J.A. Practicing Stalinism: Bolsheviks, Boyars, and the Persistence of Tradition. New Haven: Yale University Press, 2013.
[Giddens 1990] — Giddens A. The Consequences of Modernity. Stanford: Stanford University Press, 1990.
[Golubev 2016] — Golubev A. Elemental Materialism: Objectifying Power and Selfhood in the Late USSR, 1961—1991: PhD dis. Vancouver: University of British Columbia, 2016.
[Grant 1995] — Grant B. In the Soviet House of Culture: A Century of Perestroikas. Princeton: Princeton University Press, 1995.
[Hellbeck 2006] — Hellbeck J. Revolution on My Mind: Writing a Diary under Stalin. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 2006.
[Hobsbawm 1983] — Hobsbawm E. Introduction: Inventing Traditions // The Invention of Tradition / Ed. by E. Hobsbawm and T. Ranger. Cambridge: Cambridge University Press, 1983. P. 1—14.
[Hoffmann 2003] — Hoffmann D.L. Stalinist Values: The Cultural Norms of Soviet Modernity, 1917—1941. Ithaca, N.Y.: Cornell University Press, 2003.
[Holquist 1997] — Holquist P. “Information Is the Alpha and Omega of Our Work”: Bolshevik Surveillance in Its Pan-European Context // Journal of Modern History. 1997. Vol. 69. № 3. P. 415—450.
[Holquist 2002] — Holquist P. Making War, Forging Revolution: Russia’s Continuum of Crisis, 1914—1921. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 2002.
[Keenan 1986] — Keenan E. Muscovite Political Folkways // Russian Review. 1986. Vol. 45. № 2. P. 115—181.
[Khalid 2015] — Khalid A. Making Uzbekistan: Nation, Empire, and Revolution in the Early USSR. Ithaca, N.Y.: Cornell University Press, 2015.
[Kharkhordin 2015] — Kharkhordin O. From Priests to Pathfinders: The Fate of the Humanities and Social Sciences in Russia after World War II // American Historical Review. 2015. Vol. 120. № 4. P. 1283—1298.
[Kołakowski 1990] — Kołakowski L. Modernity on Endless Trial // Kołakowski L. Modernity on Endless Trial. Chicago: University of Chicago Press, 1990. P. 3—13.
[Kotkin 1995] — Kotkin S. Magnetic Mountain: Stalinism as a Civilization. Berkeley: University of California Press, 1995.
[Kotkin 2001] — Kotkin S. Modern Times: The Soviet Union and the Interwar Conjuncture // Kritika. 2001. Vol. 2. № 1. P. 111—164.
[Kotkin 2014] — Kotkin S. Stalin. Vol. 1: Paradoxes of Power, 1878—1928. New York: Penguin Press, 2014.
[Kotsonis 2000] — Kotsonis Y. Introduction: A Modern Paradox — Subject and Citizen in Nineteenth- and Twentieth-Century Russia // Russian Modernity: Politics, Knowledge, Practices / Ed. by Y. Kotsonis and D.L. Hoffmann. New York: St. Martin’s Press, 2000. P. 1—16.
[Krylova 2014] — Krylova A. Soviet Modernity: Stephen Kotkin and the Bolshevik Predicament // Contemporary European History. 2014. Vol. 23. № 2. P. 167—192.
[Lenoe 2004] — Lenoe M. Closer to the Masses: Stalinist Culture, Social Revolution, and Soviet Newspapers. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 2004.
[Leven 2013] — Leven M. The Crisis of Genocide. Vol. II: Annihilation: The European Rimlands, 1939—1953. Oxford: Oxford University Press, 2013.
[Malia 1994] — Malia M. The Soviet Tragedy: A History of Socialism in Russia, 1917—1991. New York: Free Press, 1994.
[Malia 1999] — Malia M. Russia under Western Eyes: From the Bronze Horseman to the Lenin Mausoleum. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1999.
[Mann 2005] — Mann M. The Dark Side of Democracy: Explaining Ethnic Cleansing. Cambridge: Cambridge University Press, 2005.
[Mayer 1981] — Mayer A. The Persistence of the Old Regime: Europe to the Great War. New York: Pantheon Books, 1981.
[Péteri 2009] — Péteri G. Streetcars of Desire: Cars and Automobilism in Communist Hungary (1958—1970) // Social History. 2009. Vol. 34. № 1. P. 1—28.
[Péteri 2011] — Péteri G. Alternative Modernity? Everyday Practices of Elite Mobility in Communist Hungary, 1956—1980 // The Socialist Car: Automobility in the Eastern Bloc / Ed. by L. Siegelbaum. Ithaca, N.Y.: Cornell University Press, 2011.
[Plaggenborg 2013] — Plaggenborg S. Schweigen ist Gold: Die Moderntheorie und der Kommunismus // Osteuropa. 2013. Bd. 63. № 5-6. S. 67—78.
[Raeff 1975] — Raeff M. The Well-Ordered Police State and the Development of Modernity in Seventeenth and Eighteenth-Century Europe // American Historical Review. 1975. Vol. 80. № 5. P. 1221—1243.
[Raeff 1983] — Raeff M. The Well-Ordered Police State: Social and Institutional Change through Law in the Germanies and Russia, 1600—1800. New Haven: Yale University Press, 1983.
[Randeria 2002] — Randeria Sh. Entangled Histories of Uneven Modernities: Civil Society, Caste Solidarities and Legal Pluralism in Post-Colonial India // Unraveling Ties: From Social Cohesion to New Practices of Connectedness / Ed. by Y. Elkana, I. Krastev, E. Macamo, and Sh. Randeria. Frankfurt am Main: Campus Verlag, 2002. P. 284—311.
[Rieber 1991] — Rieber A.J. The Sedimentary Society // Between Tsar and People: Educated Society and the Quest for Public Identity in Late Imperial Russia / Ed. by E.W. Clowes, S.D. Kassow, and J.L. West. Princeton: Princeton University Press, 1991. P. 343—366.
[Scott 1998] — Scott J.C. Seeing Like a State: How Certain Schemes to Improve the Human Condition Have Failed. New Haven: Yale University Press, 1998.
[Shorten 2012] — Shorten R. Modernism and Totalitarianism: Rethinking the Intellectual Sources of Nazism and Stalinism, 1945 to the Present. London: Palgrave Macmillan, 2012.
[Suny 2006] — Suny R.G. Reading Russia and the Soviet Union in the Twentieth Century: How the “West” Wrote Its History of the USSR // Cambridge History of Russia. Vol. 3: The Twentieth Century / Ed. by R. Suny. Cambridge: Cambridge University Press, 2006. P. 5—66.
[Suny 2008] — Suny R.G. On Ideology, Subjectivity, and Modernity: Disparate Thoughts about Doing Soviet History // Russian History. 2008. Vol. 35. № 1-2. P. 251—258.
[Therborn 2003] — Therborn G. Entangled Modernities // European Journal of Social Theory. 2003. Vol. 6. № 3. P. 293—305.
[Walker 2001] — Walker B. (Still) Searching for a Soviet Society: Personalized Political and Economic Ties in Recent Soviet Historiography // Comparative Studies in Society and History. 2001. Vol. 43. № 4. P. 631—642.
[Weiner 2003] — Landscaping the Human Garden: Twentieth-Century Population Management in Comparative Perspective / Ed. by A. Weiner. Stanford: Stanford University Press, 2003.
[Werner, Zimmermann 2006] — Werner M., Zimmermann B. Beyond Comparison: Histoire Croisée and the Challenge of Reflexivity // History and Theory. 2006. Vol. 45. № 1. P. 30—50.
[Westad 2005] — Westad O.A. The Global Cold War: Third World Interventions and the Making of Our Times. Cambridge: Cambridge University Press, 2005.
[Wittrock 2002] — Wittrock B. Modernity: One, None, or Many? European Origins and Modernity as a Global Condition // Multiple Modernities / Ed. by S.N. Eisenstadt. New Brunswick: Transaction Publishers, 2002.
[Wortman 1987] — Wortman R. “Muscovite Political Folkways” and the Problem of Russian Political Culture // Russian Review. 1987. Vol. 46. № 2. P. 191—197.
[Yurchak 2006] — Yurchak A. Everything Was Forever, until It Was No More: The Last Soviet Generation. Princeton: Princeton University Press, 2006.
* Статья подготовлена в результате проведения работы за счет субсидии на государственную поддержку ведущих университетов Российской Федерации в целях повышения их конкурентоспособности среди ведущих мировых научно-образовательных центров, выделенной Национальному исследовательскому университету «Высшая школа экономики».
[1] В русском издании недавно написанной Олегом Хлевнюком биографии есть глава «Миф Сталина», где автор непосредственно обращается к мифам о положительном, модернизирующем руководстве Сталина в постсоветской России.
[2] Это «Предисловие» представляет собой наиболее последовательное развитие «неотрадиционалистской» точки зрения среди специалистов по истории СССР.
[3] В свою очередь, опасность сведения всего анализа к одной только «культуре» ясно обозначена в: [Engelstein 2001].
[4] Ранее Ричард Уортман в отклике на [Keenan 1986] выделил две проблемы: уже устаревшее понимание Кинаном «политической культуры» и невнимание ко многим переменам имперского периода: [Wortman 1987]. Почти три десятилетия спустя Гетти вновь указал на эти проблемы. Мою собственную рецензию на Гетти см.: [David-Fox 2014].
[5] См., например, работу антрополога Алексея Юрчака: [Yurchak 2006]. Он прямо говорит, что «государственный социализм советского толка, как и западная демократия, был типом современного государства» [Yurchak 2006: 10; Юрчак 2014: 48].
[6] О первом подходе см., например, работу исторического антрополога Шалини Рандериа: [Randeria 2002]; о втором — статью: [Werner, Zimmermann 2006].
[7] Идея «консервативной модернизации» хорошо известна в российской и советской историографии — см., например: [Вишневский 1998].