Другие журналы на сайте ИНТЕЛРОС

Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №140, 2016

Майкл Дэвид-Фокс
Модерность как воображаемое, модерность как инструмент: есть ли движение вперед? (пер. с англ. Татьяны Пирусской)

Ten Responses to Michael David-Fox’s Article

Michael David-Fox. Modernity as Imaginary, Modernity as Tool: Is There a Way Forward?

 

Майкл Дэвид-Фокс (Джорджтаунский университет; профессор Школы международных отношений имени Эдмунда А. Уолша и кафед­ры истории; НИУ ВШЭ; научный руководитель Международного центра истории и социологии Второй мировой войны и ее последствий; PhD) md672@georgetown.edu

УДК: 303.01+304.2+304.5+930.2

Аннотация:

В дискуссии собраны десять откликов на статью Майкла Дэвид-Фокса «Модерность в России и СССР: отсутствующая, общая, альтернативная или переплетенная?», представляющих достаточно широкую палитру мнений. В цент­ре дискуссии — вопрос о советской и постсоветской модерности как таковой: была ли она в России в принципе, и если да, то в каком виде и качест­ве? Фактически каждый из участников дискуссии предлагает свой вариант концепции модерности и свое ви´дение того, что представляет со­бой российская модерность (либо аргументирует позицию, согласно которой о «модерности» применительно к России и СССР говорить некорректно). При этом не меньше внимания авторы откликов уделяют и исто­риографии (пост)советской модерности, которая была основным объектом исследования в статье Дэвид-Фокса.

Ключевые слова: модерность, современность, историография, Россия, Российская империя, СССР, Майкл Дэвид-Фокс

 

Michael David-Fox (Georgetown University; professor, Edmund A. Walsh School of Foreign Service and Department of History; HSE; academic supervisor, The International Centre for the History and Sociology of World War II and Its Consequences; PhD) md672@georgetown.edu.

UDC: 303.01+304.2+304.5+930.2

Abstract:

The ten responses gathered here in response to Michael David-Fox’s article Russian—Soviet Mo­der­nity: None, Shared, Alternative, or Entangled? represent a broad diversity of opinions. The discussion centers around the question of Sovi­et and post-Soviet modernity as such: did Russia have a modernity at all, and if yes, then in what form and of what quality? Each partici­pant in the discussion suggests his or her own con­ception of modernity and vision of what Rus­sian mo­dernity looks like (or argues that there can be no discussion of “mo­der­nity” in connection with Russia or the USSR). Meanwhile, the res­pondents also com­me­nt at length on the historio­graphy of (post-)So­viet mo­der­nity, the starting point for David-Fox’s article in the first place.

Key words: modernity, historiography, Russia, the Russian Empire, the USSR, Michael David-Fox

 

*

В своей статье я попытался прояснить существенные вопросы, связанные с интерпретацией и историей понятия «модерность» в современной науке, с помощью определения и обсуждения четырех основных подходов к российско-советской модерности. Среди авторов этой многообразной и удивительно полезной серии откликов на мою статью, которые, вероятно, только такой журнал, как «НЛО», мог собрать так быстро, никто не задался целью поставить под сомнение мою эвристическую классификацию современных концепций модерности по четырем категориям. Это внушает надежду, что ключевую цель моей статьи — разработать понятийный аппарат, который позволял бы двигаться вперед в наших размышлениях о модерности, — можно все же считать достигнутой.

Читатели, однако, отметят немаловажные различия во мнениях и даже диаметрально противоположные взгляды различных авторов на то, как следует воспринимать концепцию модерности. В своей статье я писал: «Крылатое выражение “Скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты” в отношении российской историографии можно было бы с полным основанием перефразировать: “Скажи мне, как ты понимаешь модерность, и я скажу тебе, кто ты”». Это демонстрируют резкие разногласия между авторами, коренящиеся не только в интеллектуальных и дисциплинарных различиях, но и глубже. Некоторые, пусть с неизбежными оговорками, возражениями и дополнениями, в целом согласны с моей мыслью, что «транснациональный» и «переплетенный» подходы к модерности могут послужить продуктивным инструментом интерпретации для новой науки. Другие, наоборот, прямо или косвенно оспаривают необхо­димость дальнейшего развития концепции модерности в российско-советском контексте. Здесь наблюдается явное расхождение между теми, кто склонен полагать, что не должно быть так, чтобы существенная политическая, культурная и идеологическая нагрузка понятия «модерность» обесценила его научное употребление, и поэтому такого не следует допускать, и теми, кто вовсе отрицает концепцию модерности из-за ее накопившихся с течением времени и существующих в настоящий момент недостатков и искажений.

Один из возможных способов понимания модерности, как подчеркивается в нескольких откликах, состоит в том, чтобы понимать ее как воображаемое (imaginaire) — набор репрезентаций, культурных конструктов, идеологических и политических устремлений. Литературовед Энди Байфорд, предпославший своему отклику эпиграф из Лафонтена о претворении мечты в жизнь, сосредоточивает внимание именно на этом аспекте, утверждая, что модерность «разыгрывается и воплощается в конкретных дискурсах, замыслах, действиях, опыте и событиях, как способ претворить в жизнь воображаемые отношения “я” и Других в Истории и по отношению к ней». Историки, говорит Байфорд, в той же степени, что и все остальные, вовлечены в этот процесс культурно-идеологического конструирования, хотя это и не мешает ему считать полезными сегодняшние дискуссии вокруг переплетенных модерностей. Но даже если мы полностью сотрем границу между профессиональными историками и предметом их научных интересов, следует все же иметь в виду, что они сегодня нечасто размышляют об Истории, которую Байфорд, очень в духе Гегеля, пишет с заглавной буквы. На другом полюсе — историк Стивен Ловелл, без труда ориентирующийся в описываемой мною историографической полеми­ке, в своем ответе приводит убедительный перечень тем, которые специалисты по истории России могли бы исследовать с точки зрения модерности. Однако и он высказывает предостережение — здесь он согласен с Байфордом: «Нас, исто­риков, настоящее часто затрагивает больше, чем нам кажется». Марк Д. Стейнберг, также историк, стремится тщательно выверить, как я расставил историографические акценты, сопроводив анализ собственными выводами, но в своем ответе он совсем не ставит под сомнение модерность как научную концепцию, несмотря на ее более общий статус «воображаемого». Более определенно высказались социолог Тимур Атнашев и филолог Михаил Велижев, которых не надо убеждать, что «проблематика модерности — фундамент современных “западных” наук об обществе, а российский случай следует рассматривать в глобальном контексте». Соглашусь: концепцию модерности мож­но проигнорировать или обойти стороной, однако избавляться от нее слишком поздно, если только мы не хотим избавиться от социальных и исторических наук как таковых.

Диаметрально противоположной точки зрения придерживается Александр Эткинд, отказываясь от понятия множественных современностей. Наиболее заметным сторонником концепции множественных модерностей был великий израильский социолог Шмуэль Эйзенштадт, работавший с международной группой коллег, в том числе из Швеции, Германии и Австралии, а позже этой концепцией пользовались ученые Африки, Ближнего Востока и Азии. Атнашев и Велижев особо и с одобрением отмечают, что обсуждаемые в статье исследования принадлежат ученым из разных стран. Более того, как я старался показать, американские специалисты по истории России годами по необъяснимым причинам игнорировали теорию множественных модерностей (я впервые указал на это в: [David-Fox 2006]). Эткинд же полагает, что эта теория «органично связана с американской идеей плюралистичного, разнонаправленного, мультикультурного прогресса». Он, таким образом, отрицает ее научный статус, называя ее «ценностной установкой», а не «исторической концепцией».

Подобно классовому анализу, который сводит научные подходы к их буржуазным или мелкобуржуазным корням, «национальный анализ» Эткинда не представляется мне убедительным. Хотя в своей статье я лишь отчасти высказался в пользу концепции множественных модерностей, любой, кто знаком с моими работами, признает, что вся моя профессиональная деятельность была посвящена изучению переворотов, катастроф и кошмаров ХХ века — через исследование парадоксов, противоречий, цикличностей и инверсий российской и советской истории. Было бы нелепо полагать, что я или некие социологи и историки из разных стран — сторонники этой концепции подписываемся под специфически американской ценностной установкой, строящейся вокруг мультикультурного прогресса. То же самое относится к критически мыслящим интеллектуалам любой страны (в отличие от тех, кто определяет политику или ориентируется на нее) — разве они могут думать иначе после ХХ века? В то же время если взять Соединенные Штаты, то некоторые, наблюдая американское общество, когда-то давно обсуждали (ограничимся одним примером), насколько недавнее массовое распространение в США евангелического христианства противоречит представлениям о прогрессивной секуляризации, — пример наивного понимания модернизации, которое описывает Эткинд. Однако у тех исследователей, кто серьезно занимается изучением США и их истории (я не принадлежу к их числу), есть подлинно научные основания спорить, насколько индивидуальной или универсальной следует считать их историческую траекторию. Это именно та ось, вокруг которой, как я отмечаю в своей работе, вращались исторические дискуссии о Германии и России.

В свете сказанного особенно уместны замечания Катрионы Келли о срав­нительно-историческом ракурсе и наблюдения Атнашева и Велижева об «особых путях», поскольку и те, и другие связаны с исторической концепцией, кото­рую я и в самом деле разделяю. Келли убедительно доказывает несостоятельность имплицитных сравнений с «Западом», которые слишком часто лежат в основе попыток интерпретировать российскую историю, указывая, например, что роль государства и государственность в России и Советском Союзе с позиций континентальной Европы выглядит иначе, чем с англо-американской точки зрения. Вместо того чтобы осознавать, что ведущие к модерности дороги многообразны, а «Запад» состоит из множества элементов со своими существенными особенностями, отдельные авторы находятся «в бессознательном убеждении», что «некий признак модерности в нероссийском государстве Х носит трансцендентный характер». Именно это я и подразумевал, когда приводил понятие «Sonderwege» (во множественном числе — «особые пути») из покойного Мартина Малиа и высказывался в его пользу. Я благодарен Атнашеву и Велижеву за то, что они продолжили и развили эту важную тему, и всецело поддерживаю сказанное ими.

Я лишь воспользуюсь возможностью подробнее остановиться на причинах, по которым в первую очередь отсылаю к Малиа, поскольку вообще я чаще спорил с его утверждениями, чем соглашался. Малиа, первый иностранный выпускник Высшей нормальной школы в Париже, автор блестяще написанной биографии Герцена, ярый консерватор в политике, антикоммунист по идеоло­гии, поддерживал и развивал имеющую немецкое происхождение концепцию восточно-западного «культурного градиента», которая описывала распрост­ранение цивилизации, специфических форм политической и социальной модернизации от европейских центров к отсталой периферии, включая Россию [Malia 1999] (см. также: [Evtuhov, Kotkin 2003]). Во многих отношениях историческая теория Малиа, как я говорил в книге «Пересекая границы» [David-Fox 2015], не только вводила в заблуждение этой единообразной иерархией, но и механически представляла отдельные процессы как начавшиеся в европейском центре, а затем усвоенные на периферии. Однако пристальное внимание Малиа к стремительной модернизации в позднеимперской России, которую он сравнивал со схлопывающейся подзорной трубой, дало ему более гибкое понимание не лежащих на поверхности парадоксов и противоречий исторической траектории России в контексте всей Европы. Это побудило его прибегнуть к понятию «Sonderwege» (во множественном числе). Напоминая об этом термине, я надеялся показать, как сегодняшние исторические понятия, отсылающие к современной теории модерности, могут быть связаны с наиболее глубокими интерпретациями российского исторического пути, которые содержатся в лучших образцах исторической мысли о России, актуальных именно в силу того, что в них наблюдается отход от специфически национальных особен­ностей, а российская модернизация помещается в общеевропейский контекст. В своей книге я рассматриваю идеи «культурного градиента» Малиа, «регулярного полицейского государства» Марка Раева, «осадочного общества» Альфреда Дж. Рибера, «комбинированной неразвитости» Лоры Энгельштейн и другие, которые мне не удалось из-за ограниченности объема даже упомянуть в статье [David-Fox 2015: 48—74]. Нравится это кому-то или нет, именно в такой контекст следует поместить мою историческую концеп­цию и именно в таком контексте я рассматривал концепцию множественных модерностей.

Важно, что в нескольких откликах проблематизируются лингвис­ти­ческий и терминологический аспекты модерности. Здесь ценно указание Александра Эткинда, Брюса Гранта и Катрионы Келли на важность русского по­нятия «современность». Эткинд, как ясно из заголовка его текста, хочет подчеркнуть удобства термина «современность» для сегодняшней российской науки, чтобы уменьшить ее претензии на сложность и профессионализм. Грант приглашает поразмышлять, как понятия времени и одновременности встраиваются в современность и модерность, связывая их с телеологическими иерархиями уровня развития и цивилизации. Келли стремится показать, насколько «современность» по значению близка к «модерности». «…Если мы акцентируем внимание на отсутствии в русском (или любом другом) языке термина, который бы полностью соответствовал английскому “modernity”», — пишет она, — мы рискуем забыть, что в своем теперешнем значении слово «mo­dernity» в английском язы­ке тоже стало употребляться сравнительно недавно. «Это становится другим способом заявить, что “модерность” в какой-то мере является принадлежностью западного мира и что ее аналоги в других странах неадекватны». Хотя в своей статье я главным образом делаю акцент на современном развитии западной концепции модерности в ее сегодняшнем применении, признаюсь, что не думал систематически, как следует воспринимать понятие «современность». Я бы сказал, что «современность» может и должна стать предметом Begriffsgeschichte (истории понятий) — более того, таким, историю которого можно было бы проследить на протяжении XIX—XX веков и вплоть до настоящего времени.

В более общем плане модерность, конечно, можно рассматривать как часть интеллектуальной истории — еще один аспект, вырисовывающийся, например, в любопытных замечаниях Кирилла Кобрина о том, как модерность воспринималась дореволюционной русской интеллигенцией. В этой связи, однако, считаю необходимым заметить, что в этих откликах так часто приводятся примеры Западной Европы и Соединенных Штатов, как будто остальной мир никогда не размышлял о модерности или не сталкивался с ней. К отклику Кобрина это как раз относится. От Франции, Британии и среды русской интеллигенции XIX века он прямиком перескакивает к Соединенным Штатам времен холодной войны и их внешней политике в XXI веке. Попутно он разобла­чает вульгарную форму западной или американской теории модернизации (не вполне ясно, какой именно) как ключ к пониманию «арабской весны» и «цветных революций», таким образом совершенно стирая границу между политикой и наукой. Здесь я могу лишь напомнить, что существуют подкрепленные серьезными эмпирическими исследованиями работы на подобные темы, написанные специалистами по современной политике и международным отношениям, например работа Роберта Хорвата, где он исследует, как много действующих лиц стоит за «цветными революциями», и замечает, что модерность, как и все крупные концепции мировой истории, вызывает соблазн затевать беседы, подобные тем, что ведутся ночами за кухонным столом.

Кобрин, объединяя теорию модернизации с более поздними дискуссиями о модерности, изображает их непоправимо скомпрометированными политизацией. Однако, поступая таким образом, он проецирует собственные современные, постсоветские политические взгляды на прошедший период холодной войны. Он пишет, что идея модернизации

была с радостью воспринята американскими (прежде всего) политологами и политическими советниками после Второй мировой войны. Здесь важно не только то, что выставить СССР «немодерным» было выгодно в тех условиях; это значило, что на случай поражения СССР (хотя краха 1991 года — в том виде, как он случился, — не ждал никто) уже существовала некая теоретическая основа плана действий на территории советского лагеря.

Нам не следует забывать, по меткому замечанию Келли, что «некогда все было иначе, — необходимо помнить об этом, чтобы написать какую бы то ни было историю». В том фрагменте статьи, который посвящен политизации, я высказал предположение, что «разбавленная» версия теории модернизации рассматривалась в качестве обоснования позиции США как супердержавы в пери­од холодной войны в развивающемся мире. Однако в наиболее авторитетных социологических работах периода холодной войны Советский Союз отнюдь не изображался немодерным — он определенно представал другим типом «индустриального общества». Толкотт Парсонс, Баррингтон Мур, Алекс Инкелес и другие были не примитивными ремесленниками от политики, а одними из величайших социологов своего времени. Они были гигантами в своих более широких научных областях и в то же время прокладывали дорогу новым ис­сле­­­дованиям Советского Союза. Наиболее значимая работа об истории исследований СССР в США, написанная Дэвидом Энгерманом, включает в себя целую главу (седьмую), посвященную этим социологам и социальным мыслителям и озаглавленную «Советский Союз как модерное общество» [Engerman 2009].

Хотя теория модернизации на протяжении многих десятилетий отвергалась учеными как безнадежно телеологическая, некоторые из ее позднейших сторонников в 1960—1970-е годы, в том числе русисты, как Сирил Блэк, выдвигали более сложные концепции, чем это предполагает указанный стереотип. Лишь потому, что наука всегда в какой-то степени связана с политикой, вовсе нельзя утверждать, что наука — то же самое, что политика или идеология. Цитируя Ловелла, не следует выплескивать с водой младенца.

Однако что я хотел бы сказать по поводу одержимости противопоставлением «России и Запада» — это то, что в своей работе я пытаюсь ссылаться и опираться также на неевропейские и незападные исследования модерности, отсюда и мой экскурс в структуру «переплетенных модерностей» Туркестана и Узбекистана. В этом отношении больше всего вновь заставляет задуматься отклик Келли, указывающей на «статус самого Советского Союза как евразийского конгломерата культур», который служил подтверждением «альтернативности» этого модерного образования. Она весьма уместно задается вопросом, как понималась модерность «на местах» — на нероссийских территориях во многонациональном советском государстве. Это действительно «белое пятно» на карте, которое, как и призыв Ловелла изучать советскую модерность на более обширном материале в контексте всего советского периода, продуктивно перекликается с моей надеждой на «движение вперед» и на формирование новых областей исследовательской деятельности. С этой точки зрения также заслуживает внимания то, как Дуглас Роджерс объясняет, почему культурные антропологи, изучавшие Россию / СССР, в основном проходили мимо существовавших в истории споров о модерности: они были настроены против того, что он очень точно определяет как «обновленную версию теории модернизации», научно-политическую «транзитологию» после 1991 года. Роджерс указывает, каким образом культурные антропологи сегодня могут под новым углом зрения взглянуть на концепции модерности.

Совсем другую позицию занимает Эткинд, в начале своего отклика объявляющий обсуждение понятий и их значений абстракцией, которая скорее на­ходится в компетенции философов. Учитывая вышесказанное, я, очевидно, абсолютно не могу согласиться с этим. Замечания Эткинда о том, что научность нужна специалистам как способ сделать язык понятным лишь членам научного сообщества и знатокам, не лишены основания, подобное явление действительно имело место в истории науки. Определение и подробное обсуждение терминологии также становятся явным барьером для массовой аудитории и препятствуют тому, чтобы ученые получили известность как выдающиеся интеллектуалы. Не является ли, однако, столь же очевидным, что без специальной терминологии наука как таковая просто не может существовать? Первая задача ученого — гуманитария или социолога — отчетливо и вдумчиво сформулировать собственное ви´дение ключевых понятий, которыми он пользуется в своей работе, и подход к ним. В ходе научного обсуждения ключевых понятий легко скатиться в схоластические умствования или чрезмерный педантизм, однако противоположной крайностью являются научная журналис­тика и упрощение в целях популяризации и потворства чьим-то вкусам.

Begriffsgeschichte — возможно, наиболее существенный вклад Германии в ин­теллектуальную историю; в работах Райнхарта Козеллека и его коллег этот подход применяется как раз к эпохе после Просвещения, начинающейся с зарождением современных социальных наук [Brunner, Conze, Koselleck 1972—1997]. Кембриджская школа интеллектуальной истории, в основании которой лежат исследования Дж.Г.А. Покока, посвященные языкам и словарям политической мысли, также стимулировала развитие истории ключевых понятий, касающихся России. Авторы таких работ сосредоточивались большей частью на XIX веке, отдавая предпочтение имперскому периоду перед советским [Копосов, Потапова, Кром 2006; Thiergen 2006]; о позднесоветском и постсоветском пери­оде см.: [Бикбов 2014]. В своей работе о понятии культурной револю­ции я, одна­ко, пытался рассмотреть и сопоставить историю и историографию, т.е. то, как по­нятие использовалось в определенный исторический период участниками событий, и то, как его намного позже стали использовать ученые [David-Fox 2015: 104—132]. Попытка соблюсти подобный баланс между стремлением прислушать­ся к голосам прошлого и сегодняшним использованием понятия модерности ясно обозначена и в моей статье (и была отмечена Стейнбергом в его комментарии).

В некоторых откликах, в том числе Ловелла и Кобрина, подхватывается высказанная в статье мысль, что «традиция» или архаика не менее, а в каком-то смысле даже более содержательны и проблематичны, чем модерность. Если мы говорим о модерности, надо говорить и о традиции. Здесь я полностью согласен с Кобриным.

Что касается отклика Александра Маркова, я прочел его дважды, но, признаюсь, почти не смог уловить ход его мысли или доводы.

Наоборот, Эткинд, если говорить о его концепции обратимой современности, высказывается очень определенно. Он стремится заменить кажущееся ему наивным понятие «прогресс», которое он приравнивает к «модерности», термином «обратимая современность». Под последним он подразумевает «де­модернизацию» в современной России и других странах, сегодня переживающих возрождение национализма и активное возвращение к моделям, которые были отвергнуты в прошлом. Его призыв изучать «модерность наоборот» вызывает у меня смешанные чувства. С одной стороны, можно серьезно рассматривать и эмпирически исследовать возврат к прошлому, а также возрождение прежних форм политического и социального поведения. Например, историки Гражданской войны в России долгое время указывали на подобное возрождение прежних моделей, особенно в общественной и экономической жизни, в период деурбанизации после 1918 года (эта линия исследовательской мысли восходит по крайней мере к: [Koenker, Rosenberg, Suny 1989]). Но Эткинд, по всей видимости, считает концепцию модерности-как-прогресса наивной не потому, что она заключает в себе идею прогресса как такового, а потому, что в ней не учитывается его противоположность — демодернизация, или регресс. В своей статье я цитировал высказывания Лешека Колаковского и Маршалла Бермана о модерной антимодерности, заметив в отрывке, который может непосредственно служить ответом Эткинду:

Подход, существенно отличающийся от простого бинарного противопоставления, состоит в том, чтобы воспринимать модерность как незавершенную, в процессе постепенного становления, сопровождаемую кризисными явлениями, в каком-то смысле всегда соединенную с элементами прошлого, развивающуюся с разной скоростью на разных территориях.

Эткинд же, напротив, демонстрирует, что предпочитает выбирать между контрастными ярлыками модернизации и демодернизации, говоря, что «у маши­ны под названием “современность” есть задний ход». Если выбор происходит между движением вперед и назад, то не подразумевает ли это, что на самом деле не у меня, а у самого Эткинда — в глубине души разделяющего веру в прогресс, пусть и с оттенком разочарования, — движение вперед теперь тормозится и откатывается назад? Не вводит ли он понятие демодернизации — применяя его к типично модерному феномену национализма, — чтобы развить скорее собственную политическую систему ценностей, чем какую-либо научную «историческую концепцию»? На самом деле самый убедительный ответ на слова Эткинда содержится в тексте Келли, которая остро подмечает, что история и культура идут не только «прямо», но и «вбок» (или обратно — в зависимости от обстоятельств). Если мы отрицаем наивную телеологию модернизации, мы должны также отрицать и наивную телеологию демодернизации.

Понятие модерности в его современном употреблении, которое я рассматриваю в своей статье, в действительности не тождественно понятию прогресса. Очень ясно предвидя, что некоторые могут предположить, будто современные варианты понимания модерности подразумевают неизменно позитивные ассоциации, я приложил все усилия к тому, чтобы показать русскоязычной аудитории, что с 1990-х годов специалисты по модерности чаще наделяют ее негативными коннотациями, чем положительными. Даже в этом случае представляется странным заявление Эткинда, что можно взять любую часть моей статьи, заменить в ней «модерность» словом «прогресс» и ни значение, ни общи­й смысл от этого не изменятся. Я говорил о модерности сталинизма, ГУЛАГа и НКВД как о «переднем фронте советского высокого модернизма». Неужели ничего не изменится, если ужасы сталинизма назвать образцами и средствами передового прогресса?

Во всех откликах, кроме одного, моя статья принимается за отправную точку для собственных наблюдений; отдельные ее аспекты авторы развивают, исходя из собственной, неизменно интересной точки зрения. Только Стейнберг, один из моих бывших учителей, берет на себя роль директора школы, ставящего отметку. Мы, таким образом, получаем отчет о том, что ему нравится, а что — нет. С одной стороны, он снижает мне оценку за мой «выбор историографических источников» и недостаточное внимание к культурной истории позднеимперского периода (которым занимается он сам); он задается вопросом, насколько я справедлив к отдельным исследователям, которых критикую (но не называет их имен и не защищает их). С другой стороны, он ставит мне зачет, потому что, оказывается, одобряет направленность моих крити­чес­ких замечаний и аргументации. Но в заключение комментария к моей рабо­те (там, где преподаватель обычно объясняет, почему поставил «пять с мину­­сом», а не «пять») он отмечает, что с определенного момента мои методологические доводы «теряют отчетливость». Можно было бы сделать больше, чтобы развить «инструменты методологии и интерпретации», — которые он дальше предоставляет сам. Несмотря на то что мне не удалось сдать экзамен «на отлично», я благодарен Стейнбергу, который глубоко вник в дух и материал моей статьи.

Я хочу воспользоваться случаем и устранить одно недоразумение, которое в комментарии Стейнберга оказалось значимым, поскольку связано с его выводами о разрушительной и созидательной сторонах модерности. Он говорит, что я «слишком опрометчиво» оставляю в стороне мысли о ранах и нестабильности, которые влечет за собой модерность и о которых говорили такие мыслители, как Маршалл Берман, поскольку они обсуждаются «главным образом в русле тенденций, которые [я] хотел бы преодолеть, — парадигм “отсутствующей” и “общей” модерности». Это неверное прочтение текста. Например, там, где я цитировал Бермана, я писал:

Один из основных вопросов, никогда не рассматриваемый противниками модерности (курсив мой. — М.Д.-Ф.), состоит в том, что многие из самых типично модерных проектов направлены против недостатков современной обстановки или, говоря словами Маршалла Бермана, выражают надежду «исцелить раны модерности посредством развития или углубления этой модерности».

Иными словами, я достаточно ясно противопоставил Бермана сторонникам «отсутствующей модерности», к которым он, очевидно, не имеет никакого отношения. Первые две части статьи неизбежно приобрели контекстуальное значение, и мне едва ли захотелось бы отказаться от всего сказанного в них исключительно из-за их расположения в структуре текста.

В заключение Стейнберг хочет предложить понимание модерности, в том числе в России и Советском Союзе, «как ставшего нормой “чрезвычайного положения”, как бури, оставляющей после себя горы руин и обломков», понимание отчасти диалектическое — между прогрессивными переменами и разрушением. Эти замечания содержательны и уместны, особенно в отношении первой половины «короткого» ХХ века. Но они также позволяют мне развить в качестве итога мой иной подход к ключевым понятиям в науке вообще и к понятию модерности в частности. Логика рассуждений Стейнберга, и это встречается не так уж редко, ведет к однозначному, путь и должным образом обобщенному и абстрактному, выводу — и в этом, по всей видимости, состоит надлежащая цель исторического «теоретизирования». Мой подход намеренно менее категоричен и характеризуется большей открытостью.

Если выйти за рамки анализа модерности как воображаемого, как элемента интеллектуальной истории, как политического и культурного оружия или как лингвистической и терминологической проблемы и размышлять о ней как о научной концепции, то, думаю, ее лучше всего было бы сравнить с орудием или инструментом. Она представляет собой лишь один из множества инструментов в арсенале ученого. Грант считает понятийную нагрузку теории модерности слишком противоречивой и потенциально способной исказить ту разновидность антропологического исследования, которую он рассчитывает осуществить, — и я всецело уважаю и понимаю такой выбор. Далеко не все, что я пишу, связано, пусть даже косвенно, с выраженными мною здесь мысля­ми о модерности. Надо уметь отложить инструмент, когда он является не са­мым подходящим. Но чтобы его использовать, надо понимать способы работы с ним, его возможности и ограничения, а также то, как его использовали в прошлом. Все это в рамках моего подхода побудило меня написать то, что я на­писал. Если инструмент заимствуется, как это произошло на почве российско-советских исследований, его почти наверняка надо приспосабливать или изменять, и тем важнее иметь в виду его происхождение и адаптацию к другому контексту. Одни ученые будут непосредственно пользоваться им, в то время как другие позволят ему влиять на их работу косвенным образом. В случае с необычайно функциональным и, несомненно, даже слишком гибким инструментом кардинально разные способы использования только естественны. И тогда еще важнее четко объяснять собственный подход и концепцию. Более того, в случае с модерностью последней цели едва ли можно достичь, не изучив всего многообразия других, не относящихся к науке форм этой теории. Но главное, инструмент хорош лишь тогда, когда хорош пользующийся им мастер.

 

Пер. с англ. Татьяны Пирусской

 

Библиография / References

[Бикбов 2014] – Бикбов А. Грамматика порядка: Историческая социология понятий, которые меняют нашу реальность. М.: НИУ ВШЭ, 2014.

(Bikbov A. Grammatika poryadka: Istoricheskaya sotsiologiya ponyatiy, kotorye menyayut nashu real’nost’. Moscow, 2014.)

[Копосов, Потапова, Кром 2006] – Исторические понятия и политические идеи в России XVI–XX века / Отв. ред. Н.Е. Копосов, под ред. М.М. Крома и Н.Д. Потаповой. СПб.: ЕУСПБ; Алетейя, 2006.

(Istoricheskie ponyatiya i politicheskie idei v Rossii XVI–XX veka / Ed. by N.E. Koposov, M.M. Krom and N.D. Potapova. Saint Petersburg, 2006.)

[Brunner, Conze, Koselleck 1972–1997] – Geschichtliche Grundbegriffe: Historisches Lexikon zur politisch-sozialen Sprache in Deutschland. Bd. 1–8. / Hrsg. von O. Brunner, W. Conze und R. Koselleck. Stuttgart: Klet-Cotta, 1972–1997.

[David-Fox 2006] – David-Fox M. Multiple Modernities vs. Neo-Traditionalism: On Recent Debates in Russian and Soviet History // Jahrbücher für Geschichte Osteuropas. 2006. Bd. 55. № 4. S. 535–555.

[David-Fox 2015] – David-Fox M. Crossing Borders: Modernity, Ideology, and Culture in Russia and the Soviet Union. Pittsburgh: University of Pittsburgh Press, 2015.

[Engerman 2009] – Engerman D. Know Your Enemy: The Rise and Fall of America’s Soviet Experts. Oxford; New York: Oxford University Press, 2009.

[Evtuhov, Kotkin 2003] – The Cultural Gradient: The Transmission of Ideas in Europe, 1789–1991 / Ed. by C. Evtuhov and S. Kotkin. Lanham, MD: Rowman & Littlefield, 2003.

[Koenker, Rosenberg, Suny 1989] – Party, State, and Society in the Russian Civil War: Explorations in Social History / Ed. by D.P. Koenker, W.G. Rosenberg, and R.G. Suny. Bloomington: Indiana University Press, 1989.

[Malia 1999] – Malia M. Russia under Western Eyes: From the Bronze Horseman to the Lenin Mausoleum. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1999.

[Thiergen 2006] – Russische Begriffsgeschichte der Neuzeit: Beiträge zu einem Forschungsdesiderat / Hrsg. von P. Thiergen. Köln: Böhlau, 2006.

 

* Статья подготовлена в результате проведения работы за счет субсидии на государственную поддержку ведущих университетов Российской Федерации в целях повышения их конкурентоспособности среди ведущих мировых научно-образовательных центров, выделенной Национальному исследовательскому университету «Высшая школа экономики».



Другие статьи автора: Дэвид-Фокс Майкл

Архив журнала
№164, 2020№165, 2020№166, 2020№167, 2021№168, 2021№169, 2021№170, 2021№171, 2021№172, 2021№163, 2020№162, 2020№161, 2020№159, 2019№160, 2019№158. 2019№156, 2019№157, 2019№155, 2019№154, 2018№153, 2018№152. 2018№151, 2018№150, 2018№149, 2018№148, 2017№147, 2017№146, 2017№145, 2017№144, 2017№143, 2017№142, 2017№141, 2016№140, 2016№139, 2016№138, 2016№137, 2016№136, 2015№135, 2015№134, 2015№133, 2015№132, 2015№131, 2015№130, 2014№129, 2014№128, 2014№127, 2014№126, 2014№125, 2014№124, 2013№123, 2013№122, 2013№121, 2013№120, 2013№119, 2013№118, 2012№117, 2012№116, 2012
Поддержите нас
Журналы клуба