ИНТЕЛРОС > №144, 2017 > Прирожденный преступник в империи: атавизм, пережитки, бессознательные инстинкты и судьбы российской имперской модерности

Марина Могильнер
Прирожденный преступник в империи: атавизм, пережитки, бессознательные инстинкты и судьбы российской имперской модерности


10 мая 2017

Marina Mogilner. The Empire-Born Criminal: Atavism, Survivals, Irrational Instincts, and the Fate of Russian Imperial Modernity

 

Марина Могильнер (Иллинойсcкий университет в Чикаго; профессор российской и восточноевропейской интеллектуальной истории (именная профессура Эдварда и Мариан­ны Таден), исторический факультет; PhD) mmogilne@uic.edu.

УДК: 572+343.9

Аннотация:

В статье исследуется разнообразие представлений о норме и отклонении в позднеимперской России. Адаптируя криминальную антропологию к имперской ситуации, врачи и ученые рассматривали «прирожденного преступника» как коллективную категорию и создали сравнительную шкалу имперского человеческого разнообразия, позволявшую стигматизировать целы­е группы. Между революциями в дискур­се о преступности произошел семиотический сдвиг от означающего к означаемому, обусловивший новый образ «внутреннего дикаря» — впрочем, гибридный и неустойчивый. Задачей младшего поколения психиатров стало преодоление этой двойственности, но удалось это лишь в раннесоветский период, когда понятие «прирожденного преступника», сменившись понятием «вредителя», приобрело однозначный — чисто социологический — смысл.

Ключевые слова: Российская империя, СССР, имперская история, криминальная антропология, кровавый навет, национально-этническая политика, психиатрия

 

Marina Mogilner (University of Illinois at Chicago; Department of History, Edward and Marianna Tha­den Chair in Russian and East European Intellectual History, associate professor of history; PhD) mmogilne@uic.edu.

UDC: 572+343.9

Abstract:

The article examines the plethora of ideas regarding norms and deviations in late imperial Russia. Adap­ting criminal anthropology to the imperial situation, doctors and scientists examined the “natural-born criminal” as a collective category and created a com­pa­rative scale of imperial human diversity that allo­wed them to stigmatize entire groups. In the period between revolutions, the discourse on criminality under­went a semiotic shift from the signifier to the signified, conditioning a new image of the “internal savage,” one that was, however, hybrid and unstable. The following generation of psychiatrists was tasked with overcoming this duality, but this was only achie­ved in the early Soviet period, when the concept of the “natural-born criminal” was replaced by that of the “counterrevolutionary” and acquired an unambiguous, purely sociological sense.

Key words: Russian Empire, USSR, imperial history, criminal anthropology, blood libel, nationalities politics, psychiatry

 

 

Характер преступности и научное поле криминальной антропологии, занятой изучением этого явления, а также возникшие на этой почве общественные дискур­сы, посвященные противоправному поведению и отклонениям от нор­мы, часто рассматриваются как критерии участия России в глобальной «модер­нос­ти». Исследуя научные и популярные представления об отклонении от нор­мы, историки — намеренно, а порой и не отдавая себе в этом отчета, — выно­сят диагноз российской современности, оценивая ее относительно некоей норма­тивной версии, констатируя отсталость, недомодернизированность или «комплексное недоразвитие» (combined underdevelopment) [Engelstein 1992; 1993; Beer 2008]. В настоящей статье я собираюсь выйти за пределы устояв­шейся традиции и пересмотреть этот давнишний спор с точки зрения новой имперской истории, исходя из тезиса о том, что в имперской ситуации динамичного и неупорядоченного разнообразия вроде бы самоочевидные поли­ти­ческие действия и идеи обычно порождают множественный эффект и непред­намеренные последствия. Империя как контекстообразующая катего­рия придает смысл ситуа­циям и отношениям в зависимости от конкретных обстоятельств, суб­культур или локального знания (в гирцевском понимании). С точ­ки зрения новой имперской истории сравнение некоей универсальной и устойчивой российской «ненормативности» (а в более широком смысле и российской модерности) с некоей столь же самоочевидной западной моделью, признаваемой за нор­му, просто лишено смысла. Вне зависимости от того, будем ли мы рассматривать их сквозь ломброзианскую или фуколдианскую призму, дискурсы о норме и отклонении от нее, выступающие как воплощение модерности, оказывают­ся обуслов­лены определенной имперской ситуацией — решающим фактором, который определяет структуру взаимоотношений власти и знания [Gerasimov et al. 2009].

Империя объединяет многочисленные, лишь отчасти совместимые и поддающиеся взаимному «переводу» социокультурные пространства и играет роль «переключателя» контекстов, задающих разные смыслы и модусы деятельности, мышления и самоопределения индивида. В имперской ситуации этническая принадлежность как главный признак различия может уживаться с социальным статусом и даже заменять его. Как известно, в Российской империи правовой статус «инородцев» был уделом этнических меньшинств, а принадлежность к полякам или евреям была сопряжена с целым комплексом установленных законом социальных, экономических и правовых характерис­тик. С другой стороны, при определенных обстоятельствах имперское уголовное уложение позволяло истолковывать преступные действия как проявление «обычая». Правовой порядок империи, или «режим имперского права» [Burbank 2006], предполагал одновременное существование многочисленных и нередко взаимно противоречивых правовых логик, институтов и практик, выходивших за рамки правового плюрализма. Многомерные имперские ситуации производили гибридность: необязательно в том значении, которое сформулировал Хоми Баба (как гибридизацию исключительно колониального дискурса) [Bhabha 2004], а в более прямом и обобщенном смысле порождения гибридных — сложных, иерархических, относительных и ситуативных — знания, идентичностей и дискурсов.

С этой точки зрения представляется, что основной конфликт, связанный с подходом к проблеме отклонения от нормы в позднеимперской России, не был конфликтом между экспертами с их нормативным дискурсом о норме и отсталым государством, которое его не принимало. В конце концов, в том, что эти эксперты якобы готовы были радикально изменить «социальную среду» (не исключая возможности политической революции), чтобы навязать свое ясное представление о норме и отклонении всему обществу, не было ничего специфически русского [Engelstein 1993; Beer 2008; Morrissey 2010]. Основной конфликт сводился, думается, к имперской по существу дилемме: как примирить «стратегический релятивизм» критериев и ценностей, порожденных основополагающим фактором имперской гетерогенности и разнообразия, с тем систематизирующим и рационализирующим импульсом, который исходил от модерной научной эпистемы и политической культуры (примером чего служит экспертный нормативный подход) [Mogilner 2013]. Именно этот конфликт вдохновил ранние размышления о феномене гибридности и релятивизирующую критику гегемонных дискурсов [Gerasimov et al. 2013]. В то же время он подпитывал популярность позиции «выученного незнания» (learned ignorance) об империи, когда игнорирование ненужной информации помогало сделать неустойчивую имперскую ситуацию более доступной пониманию[1]. Одновременное сосуществование столь противоположных откликов на главный конфликт российской имперской модерности свидетельствует о влиятельности имперского стратегического релятивизма, отражающего невозможность навязывания единственного «режима истины» и одной объяснительной стратегии, которая бы охватывала всю сложность имперской ситуации в Российской империи[2].

Ярким примером стратегического релятивизма в действии служит восприятие в России ломброзианской криминальной антропологии. Ломброзо с самого начала подвергался критике как основатель европоцентристского гегемонного дискурса о норме и отклонении, претендующего на универсальность и исключительную научность. Дмитрий Анучин, первый русский профессор антропологии и глава московской школы либеральной антропологии, полагал:

«Антропологическая» школа должна пользоваться данными действительной антропологии и включать в свой кругозор все известные разновидности человечества. Данные же антропологии доказывают, что <…> [в] морфологическом отношении нормальный человек может принадлежать к белой или к черной расе, иметь шерстистые волоса, как негр или готтентот, или прямые и гладкие, как монгол или американец; быть высокорослым, как полинезиец, патагонец, кафр, или малорослым, как негритос, японец, лопарь [Анучин 1890: 337—338].

Обобщения, опирающиеся исключительно на европейские антропологические измерения, Анучин называл произвольными и необоснованными, уподобляя их нормативному подходу, который предлагает «считать только белого человека нормальным, а в неграх, монголах и других видеть ненормальных, выродившихся и оскуделых представителей рода homo» [ibid.: 338].

Эта критика, носившая имплицитно антиколониальный характер, отражает трансформацию ломброзианской концепции «прирожденного преступника» в российском контексте, где она подверглась дифференциации и этнизации, как, например, в следующем утверждении: «Ломброзо нашел в преступниках преобладание прогнатического брахицефализма, т.е. приближение к типу татар, калмыков, отаитян, арауканцев» [Минцлов 1881: 219]. Подобной дифференциации подвергался и нормативный тип, распадаясь на характерные региональные, расовые и социальные типы. Это вполне согласовывалось с общей имперской логикой постоянного переопределения критериев и степеней человеческого разнообразия [Mogilner 2013: 328—346]. Подобно другим языкам имперской самомодернизации, криминальная антропология была средством контроля, а также систематической реорганизации и рационализации человеческого разнообразия империи. В Российской империи рубежа веков последовательное насаждение одной универсальной нормы и маргинализация и криминализация отклоняющихся от ее вариантов могли мотивироваться лишь сознательной [реакционной] политической позицией. Но даже тогда империя как контекстообразующая категория релятивизировала и смягчала наиболее радикальные попытки ввести и утвердить единый нормативный дискурс нормы и политику в отношении отклонений.

Методологическое принятие факта имперского человеческого разнообразия могло вести к дискриминационным политическим выводам, включая неприкрыто колониальные. Таков был случай профессора Максима Максимови­ча Ковалевского, социолога и историка, занимавшегося изучением британской политической традиции и обычного права кавказских горцев, основателя Партии демократических реформ и члена Государственной думы. Значительная доля харизмы Ковалевского заключалась в факте личного знакомства с Карлом Марксом, которому Ковалевский служил источником познаний по истории общинного землевладения и который, возможно, способствовал тому, что Ковалевский стал воспринимать девиацию не как индивидуальный феномен, а как качество, присущее исторически сложившимся социальным группам [Бороноев 1996; Semyonov et al. 2013: 64—68]. «Представьте себе кавказского горца, обсуждающего те или другие статьи уголовного кодекса и проникнутого убеждением, что кровь надо смывать кровью или взамен этого требовать коров и баранов», — писал Ковалевский в 1905 году в ведущей русской либеральной газете. И продолжал: «Когда окружной суд приговаривает убийцу-черкеса к каторжным работам в Сибири, ближайший родственник жертвы спешит последовать за ссыльным, чтобы осуществить на нем долг мести. Такие факты не раз упоминаются судебными протоколами и административной перепиской» [Ковалевский 1905: 2]. Народы русского Кавказа вместе с коренными народами Сибири — чукчами, камчадалами и якутами — Ковалевский объединял в одну категорию слаборазвитых и нецивилизованных подданных империи, чьи «преступные наклонности» хотя и не являлись, строго говоря, «врожденными», поскольку объяснялись примитивной стадией их развития, но все же в структурном отношении были в корне несовместимы с современным обществом. Поэтому Ковалевский советовал поместить примитивные народнос­ти в резервации, основанные на принятой в США индейской модели, и исключить их из общегражданского пространства в качестве «наказания» и условия создания в империи современного общества [ibid.]. В то же время Ковалевский не считал «примитивность», «традиционное общество», «атавизм» и «преступные наклонности» лишь научными понятиями общего характера и отнюдь не связывал их исключительно с криминальной антропологией. Их конкретное содержание и практический смысл зависели от анализируемой структурной ситуации [Ковалевский 1886; 1890].

Альтернативу этой разновидности либерального империализма представляло гораздо более эгалитаристское и даже популистское видение совместного существования различных локально обусловленных представлений о норме и вырождении, предполагавшее «горизонтальную» дифференциацию четко разграниченных национальных групп. Подобное воплощение принципа имперского релятивизма в области криминальной антропологии ассоциируется прежде всего с самой известной из русских последователей Чезаре Ломброзо — Прасковьей Николаевной Тарновской, которая занималась изучением русских женщин-убийц и проституток [Engelstein 1992: 138—143; Mogilner 2013: 339—340]. Она была буквально одержима идеей строгого разграничения нормальных и отклоняющихся от нормы групп, в состав которых включала лишь этнически русских. Из ее выборки тщательно исключались,

как бы интересны они ни были, все те случаи, где, при ближайшем ознакомлении, один из родителей оказывался не коренным русским по рождению. Таким образом, приходилось откинуть всех осужденных, один из родителей которых был уроженцем Финляндии, Балтийских губерний, Западного края, равно как и Кавказа, или происходил от казанских или крымских татар или иных инородцев. Мы исключили также всех женщин, заведомо имевших в своем восходящем поколении евреев и армян, строго исключая из своих наблюдений примеси посторонней крови, обусловливающие скрещения рас, — в остальном я не выделяла субъектов для своих наблюдений, а брала подряд всех представлявшихся мне женщин-убийц средних русских губерний, русских по происхождению [Тарновская 1902: 2].

Женские «преступные типы» и «нормальные» крестьянки Тарновской отнюдь не являлись представителями некоей универсальной антропологической модели нормы и вырождения; не выступали они и простым олицетворением политически бесправной классово-гендерной группы, на которую интелли­генция проецировала свои культурно-биологические предрассудки и утопические представления. Вместо этого они воплощали русскую расово-этничес­кую нор­му и русский расово-этнический атавизм, и Тарновская с готовностью признавала ограниченность полученных результатов. Она допускала, что другие чис­тые этнические группы в империи могли иметь собственные особые разновидности нормы и вырождения, подразумевая тем самым возможность одновременного существования множества правовых логик, отражающих разные социобиологические условия [Mogilner 2013: 339—340].

Главным препятствием для реализации подобной ломброзианской методологии на практике была вытекавшая из нее политическая модель. Политический порядок, при котором каждый коллективный субъект имел своего «прирожденного преступника», а стало быть, и индивидуальный правовой режим, был возможен лишь при архаическом партикуляристском имперском строе. Именно «старое» имперское государство универсальным экспертным парадигмам предпочитало локальное знание и индивидуализированный подход к разным группам подданных (пресловутый «еврейский вопрос» или «финский вопрос» вместо общей национально-этнической политики). Практическое применение с целью переустройства существующего имперского поряд­ка различных адаптаций ломброзианского подхода, в том числе в духе Кова­левского и Тарновской, оставляло лишь два варианта: последовательный современный колониализм по образцу заокеанских империй Запада или некую ретроспективную (обращенную к старому имперскому партикуляристскому порядку), пусть и весьма современную и «прогрессивную» на уровне рито­рики, социальную утопию. Ни одна из этих альтернатив, четко сфор­мулированных на языке политики, не могла в полной мере удовлетворить русску­ю интеллектуальную общественность, включая самих Ковалевского и Тарновскую. При этом такая неудовлетворенность в практическом отношении отнюдь не умаляла важности самой задачи реформирования на рациональных началах неупорядоченного и хаотичного имперского человеческого разнообразия.

Эта задача решалась во многих научных и профессиональных сферах за пределами собственно криминальной антропологии. Такие категории, как «ата­визм», «пережиток», «стихийность» и «примитивность», могли заимствоваться из этнографии, философии, социологии или психиатрии и использоваться с целью создания условий для широких междисциплинарных дис­куссий, которые регулярно делались достоянием общественности. В конце XIX века эта риторика становится общей для этнографов, юристов, специалистов по физической антропологии, врачей, психиатров, педагогов, офицеров русской армии, национальных и гражданских общественных деятелей и политиков всех мас­тей. Это позволяло сохранять ломброзианскую программу на слуху, не упоминая итальянского криминального антрополога и концепцию «прирожденного преступника» напрямую.

Так, в пореформенный период обращение к концепции «пережитка» в ходе судебных заседаний открывало простор для ломброзианского по сути социального воображения (в его характерном русском имперском изводе) под видом почтенной этнографической генеалогии, восходящей к Э.Б. Тайлору. В своей книге «Первобытная культура» (1871) Тайлор изложил эволюционисткое представление о единообразном «доисторическом» обществе как необходимой стадии развития любого человеческого коллектива. Он сформулировал концепцию пережитков как «свидетельств и примеров более раннего состояния культуры», не имеющих никакого функционального смысла в современности [Tylor 1871: 15]. Вне надлежащего контекста и эволюционного хронотопа «пережиток» легко прочитывался как ломброзианский «атавизм». Ярким образчиком такого рода подмены понятий стало так называемое мултанское дело (1892—1896), когда группа вотяков (сегодняшние удмурты) из села Старый Мултан, располагавшегося в таежном треугольнике в междуречье Волги и Камы, была несправедливо обвинена в ритуальном убийстве русского [Geraci 2000]. Два обвинительных приговора по этому делу основывались главным образом на экспертизе профессора Казанского Императорского университета, этнографа Ивана Смирнова, который никогда не объявлял себя поклонником Ломброзо. Будучи истым приверженцем Тайлора, он верил в универсальное движение человеческого прогресса к цивилизованным культурным и социальным формам и в цивилизаторскую миссию Российской империи. С позиции эксперта он обвинял не столько конкретных вотяков, сколь­ко архаические «пережитки» их этнической группы, которые необходимо было искоренить. До тех пор, пока вотяки как группа сохраняли эти «пережитки», они обречены были считаться «прирожденными преступниками». В то же время с точки зрения тех, кто все еще сохранял веру в имперскую цивилизаторскую миссию и в не детерминированную расой имперскую «русскость», криминальная девиация вотяков теоретически подлежала исправлению [Mogilner 2017].

За последние десятилетия существования империи этот прикладной дискурс претерпел серьезные перемены, ставшие очевидными в ходе еще одного хрестоматийного судебного процесса — «дела Бейлиса» (1911—1913) [Weinberg 2014]. Когда еврей Мендель Бейлис был обвинен в ритуальном убийстве христианского мальчика Андрея Ющинского, эксперты, поддержавшие это обвинение, возложили вину в преступлении не на определенные атавистические «пережитки», а на примитивную природу еврейской расы в целом. На этот раз все евреи были осмыслены как коллективный пережиток и потому признаны «преступными от рождения» без надежды на исправление и интеграцию в общество [Mogilner 2016]. Главный эксперт со стороны обвинения, профессор Киевского Императорского университета Святого Владимира Иван Алексеевич Сикорский (1842—1919), считал, что для объяснения побуждений Менделя Бейлиса нужно «исходить из соображений исторического и антропологичес­кого характера» и обращаться с убийцей как с «уголовно-антропологическим типом». «Следует признать вслед за криминальными антропологами, — продолжал Сикорский, — что основою разбираемого типа злодеяний является расовое мщение» [Weinberg 2014: 99—100]. Чтобы избавиться от этого «коллективного пережитка» первобытной эпохи, современное общество должно изолировать или полностью истребить всю опасную группу, движимую преступной жаждой мщения. В своей экспертизе Сикорский недвусмысленно соединил криминальную антропологию Ломброзо с этнографией Тайлора, искаженно истолковав «пережиток» как живое явление, а не просто пустую оболочку, оставшуюся от практики, которая считалась давно утратившей свой культурный смысл и функцию. Сюда же он присовокупил и Джеймса Фрэзера, автора книги «Золотая ветвь: Исследование магии и религии» (1890) — новаторского исследования ритуалов анимизма в первобытных культурах. Фрейзер понадобился Сикорскому для того, чтобы подкрепить утверждение о том, что ритуальное умерщвление детей иной этнической принадлежности — это признак сохраняющих свою силу примитивных черт дегенеративной расы [Mogilner 2017].

При всей кажущейся произвольности случаев подобного синтеза они свиде­тельствуют о том, что теория Ломброзо, устанавливавшая связь между атавизмом и преступным/ненормальным поведением (пережитком и современностью), не утрачивала теоретической и практической значимости для осмысления человеческого разнообразия в Российской империи.

 

Внутренний дикарь

Как семиотическая система эта ломброзианская связь подразумевала, что внешние признаки атавизма и вырождения (означающие) выступают показателями внутреннего дегенеративного состояния (означаемого). Впрочем, за те годы, что отделяли мултанское дело от суда над Бейлисом, отношения между означающим и означаемым изменились: с поддающихся наблюдению и измерению означающих внимание экспертов сместилось на сокрытое, а потому обманчивое и пугающее означаемое. Особенно отчетливо этот сдвиг проявился в период между революциями 1905 и 1917 годов. Ученые и политики, разделявшие модернистское и националистическое представления об обществе, к немалой своей досаде обнаружили все те качества, которые они приписывали инородческим группам (примитивность, иррациональность, следование инстинктам), среди собственных «референтных групп» — прежде всего представителей русской этнокультурной нации. С тайлоровской точки зрения, в таком открытии не было бы ничего ужасного, однако более ломброзианский по сути своей взгляд на имперское человеческое разнообразие (оперирующий категориями расы или социального класса) не позволял возлагать надежды на эволюционные преобразования. Раз уж «внутреннего дикаря» нельзя было искоренить, не уничтожив самого человека, то оставалась лишь одна возможность: искренне принять его как своего рода положительную разновидность «примитивизма» со всеми его преступными коннотациями.

Неслучайно, что в 1950—1960-е годы группа американских историков — специалистов по позднеимперскому периоду русской истории, почти не про­яв­ляв­ших интереса к имперской природе страны, тем не менее увидела клю­чевое проти­во­ре­чие того времени в конфликте между социальной орга­низацией и стихий­ной импровизацией, сознательностью и спонтанностью, вопло­щен­ном (с точ­ки зрения этих историков) в противостоянии большевиков и меньшевиков.

На протяжении почти тридцати лет члены разных фракций социал-демократического движения для объяснения фактов своего жизненного опыта — а также определения и выражения своих разнившихся и менявшихся политических позиций — довольствовались двумя концептуально-символическими категориями: «сознания» и «спонтанности». Именно общее стремление к сознательности, к выработке разумного и ответственного мировоззрения перед лицом чуждого им и равнодушного общества и сплотило представителей интеллигенции изначально. <…> Сама интенсивность этих усилий обрести «сознательную» идентичность время от времени побуждала многих представителей интеллигенции к противоположным устремлениям, к желанию вырваться из изоляции и дать своим чувствам свободное, «спонтанное» выражение — путем «слияния» с внешней народной силой. <…> Понятия сознания и спонтанности отражали конфликт между двумя этими тенденциями. Они отражали разрыв между разумом и чувством, между которыми многие представители интеллигенции проводили строгую границу [Haimson 1955: 209—210].

По мнению автора этого пассажа, историка Леопольда Хеймсона, у меньшевиков вызывала отторжение примитивная натура их классовой опоры — значительной части российского пролетариата, которая якобы была «совершенно не приспособлена к новой заводской среде, руководствовалась “скорее инстинктом и чувством, чем сознанием и расчетом”, которая придавала массовому движению “его беспорядочный, примитивный, стихийный характер”» [Haimson 1964: 634]. Большевики потому одержали победу над меньшевиками, что более преуспели в разрешении дилеммы «внутреннего дикаря».

В самом деле, тщательный анализ сочинений Владимира Ленина позволяет выявить показательную динамику использования понятия «классового инстинкта» («революционного инстинкта») в качестве противоположности рациональным формам организации или теоретической мысли. На протяжении более чем десяти лет, с 1893 по 1903 год, он говорил о роли «инстинкта» лишь в отрицательном смысле. Это его политические противники, народники, верили «в коммунистические инстинкты “общинного” крестьянина» и «социалистические инстинкты народа» [Ленин 1894: 284; 1901: 327, 345; 1902a: 43—44]. Они были «демагогами», разжигавшими «дурные инстинкты толпы». В ответ Ленин требовал, чтобы «все революционные инстинкты и стремления» подчинились «централизованной боевой организации, выдержанно проводящей социал-демократическую политику» [Ленин 1902a: 123, 137; 1902b: 395; 1902c: 56—57]. Ленин считал, что лишь «серый рабочий из нижних и средних слоев массы» может руководиться инстинктом [Ленин 1899: 316]; что «борьба кавказских рабочих с хозяевами, ввиду их крайне низкого культурного уровня, естественно, носила до сих пор более или менее бессознательный, стихийный характер» [Ленин 1902d: 103]. Перелом в восприятии, заставивший Ленина увидеть в иррациональной, инстинктивной социальной активности педаго­гическую и созидательную ценность [Ленин 1904: 260], наступил в ноябре 1903 года, когда Ленин неожиданно признал, что «пролетарское чутье» рабочих может «научить кое-чему и нас, “руководителей”» [Ленин 1903: 95]. После января 1905 года отсылки к переосмысленному «инстинкту» буквально захлестнули его сочинения, появляясь в десятках статей на протяжении всего года. В «трезвом пролетарском инстинкте» больше не было ничего дикарского [Ленин 1905a: 161], так что «товарищам придется <…> руководиться <…> инстинктом революционера» [Ленин 1905b: 172; 1905c: 28]. В апреле 1905 года Ленин уже открыто противопоставлял «революционный инстинкт рабочего класса» «ошибочным теориям» [Ленин 1905d: 329, 330], а к маю полностью опрокинул иерархию ценностей, заявив о первенстве инстинкта перед рациональным мышлением и организацией[3].

Несколько отставая в этом от большевиков, русские либералы и националисты тоже искали примирения с прежде отвергаемым и угнетенным «дикарем» в своей целевой аудитории. В марте 1909 года Петр Струве опубликовал программную статью «Интеллигенция и национальное лицо», в которой потребовал, чтобы русская интеллигенция осознала себя как «национально-русскую». Для Струве, который считался одним из ведущих российских либеральных идеологов и политиков (как в 1890-е годы считался признанным вождем социал-демократов), период 1908—1909 годов стал временем радикальной смены политических взглядов. Поразителен не столько идеологический посыл этой статьи (поворот от либерализма к государственничеству и национализ­му), сколько совершенное новое психическое отображение социальной действительности:

Когда-то думали, что национальность есть раса, т.е. цвет кожи, ширина носа («носовой указатель») и т.п. Но национальность есть нечто гораздо более несомненное и в то же время тонкое. Это духовные притяжения и отталкивания, и для того, чтобы осознать их, не нужно прибегать ни к антропологическим приборам, ни к генеалогическим изысканиям. Они живут и трепещут в душе [Струве 1909: 3].

Интеллектуал и рационалист, Струве отверг любые объективные и институционализированные (рациональные) формы социальной дифференциации. Заявив, что будущее государства зависит от того, удастся ли сплотить и мо­билизовать нацию, он доверил эти важные задачи «духовным притяжени­ям», которые «трепещут в душе», — иными словами, тем самым бессознатель­ным инстинктам, что составляют самую суть представления о примитивном состоянии.

Оказывалось, что в Себе и в Ином присутствовали те же инстинкты; в зависимости от интерпретатора они могли объявляться здоровыми и дегенеративными, преступными и вполне законными, прогрессивными и реакционными, или атавистическими. Их значение отнюдь не было устойчивым и универсальным; оно зависело от конкретной имперской ситуации, определенной политической повестки, от взглядов на имперское или постимперское будущее. Очевидно, что перенос акцента с означающего на означаемое не сделал представления о норме и отклонении от нее более устойчивыми. Не привел он и к более индивидуализированным трактовкам ломброзианского понятия «прирожденного преступника», органической девиации и инаковости в целом. Зато психиатрам, как главным экспертам по бессознательным инстинктам, «притяжениям и отталкиваниям», он предоставил простор для действий. Теперь они были самыми авторитетными диагностами, дававшими оценку всевозможным состояниям общества и лучше всех разбиравшимися в понятийном аппарате, сложившемся вокруг проблем девиации, «преступного типа», «пережитка», «дикаря» и так далее. Неудивительно, что становление русской психиатрии как профессии, а главное, как влиятельного общественно-политического дискурса хронологически совпадает с периодом семиотического сдвига, который в свою очередь совпадает с эпохой расцвета массовой политики и ее национализации в империи [Brown 1981; 1987; Эткинд 1993; Менжулин 2004; Beer 2008]. Этот сюжет еще предстоит вписать в имперскую историю с точки зрения открытия «внутреннего дикаря»[4]. Русские психиатры, наследовавшие традиции этнизации отклонений от нормы, столкнулись с непростой задачей упорядочения и рационализации не только «внешнего» имперского человечес­кого разнообразия, но и скрытых внутренних бессознательных инстинктов.

 

Имперская сравнительная шкала отклонений от нормы

Профессор Иван Сикорский, киевский психиатр и невролог, специалист по еврейскому расово обусловленному примитивизму, автор позорной экспертизы по делу Бейлиса, был типичным представителем тех русских психиатров, что вполне сознательно приняли идеологию модерного — по сути дела, постимперского с точки зрения политического содержания и горизонта — русского национализма [Mogilner 2013: 185—200]. К той же когорте относился и профессор Павел Иванович Ковалевский, другой знаменитый русский психиатр и видный русский националист. В 1883 году, спустя всего три года после того, как Чезаре Ломброзо основал собственный журнал итальянской школы криминальной антропологии, «Архив психиатрии, криминальной антропологии и уголовного права», Ковалевский начал издавать русский «Архив психиатрии, нейрологии и судебной психопатологии». Как и отдельные научные и популярные публикации Сикорского, Ковалевского или еще одного видного участника группы —  профессора Владимира Федоровича Чижа, «Архив» отличало фирменное сочетание оригинальной жесткой ломброзианской трактовки «типов», их же этногрупповой интерпретации и сильной фиксации на бессознательных инстинктах. Ковалевский утверждал, что русские ощущают «инстинктивный, биологический национализм» [Ковалевский 1910: 76], в котором он видел инстинкт здоровый, поскольку понимал национализм как синтез рациональной мыслительной деятельности с «национальным чувством» — «явлением животным, стадным, органическим и прирожденным» [Ковалевский 1915: 3]. Однако в случае с татарами и особенно с евреями то же самое «животное, стадное, органическое» означало опасное, преступное и «хищное» [Ковалевский 1900: 103].

Сикорский пошел еще дальше, обличая опасную и откровенно преступную природу бессознательных инстинктов у русских религиозных сектантов, отравляющих тело русской нации изнутри. Впрочем, в других контекстах те же самы­е инстинкты он выставлял проявлением подлинной религиозности и экзистенциальной «русскости» сектантов [Mogilner 2013: 167—200]. Для про­ведения границы между двумя этими интерпретациями Сикорскому нужен был третий элемент, который он и нашел в коллективных евреях, в чьей иррациональной природе не было ничего двойственного, и она несла в себе абсолютную угрозу нарождавшейся постимперской русской национальной модерности. Полученный в результате образ «внутреннего дикаря» представлял собой гибридный продукт совмещения еврейского атавизма и русской примитивности; влияния социальной среды и расового детерминизма; возвышенных религиозных переживаний и первобытного экстаза; сложных (русских сектантских) галлюцинаций и отталкивающих (еврейских) икания и рвоты; индивидуальных историй дегенеративных психозов у мужчин (проанализированные Сикорским частные медицинские случаи касались только сектантов мужского пола) и обобщенных сексуализированных описаний истерии у женщин (с одной стороны, эту тему воплощала страдавшая от приступов икоты и тошноты молодая еврейка из одного из опубликованных медицинских отчетов Сикорского, а с другой — женщины, руководившие коллективными молениями в одной из изученных им русских сект). Оставляя в стороне вопрос о том, насколько научным был подход Сикорского к вопросам атавизма и преступных наклонностей, можно сказать, что в его изображении «дикарь» всегда являл собой гибридный, ускользающий, неустойчивый и оттого еще более пугающий образ [Mogilner 2016].

Задачей младшего поколения психиатров, настроенных куда более решительно в своей готовности порвать со старой имперской сложностью, стало очищение шатких концепций, выстроенных их учителями, от всякого намека на двусмысленность. Ассистент Владимира Федоровича Чижа Э.М. Будул (впоследствии известный у себя на родине в Латвии как Херманис Будулс, 1882—1954[5]) предпринял такую попытку в своей диссертации «К сравнительной расово­й психиатрии» (1914). Он организовал по расовому признаку и проанализировал психиатрическую статистику, собранную в Юрьевской (Тартуской) университетской клинике нервных болезней, и разработал сравнительный ме­то­д определения степени врожденных и социально обусловленных пси­хо­ло­гических и психических отклонений. Одним из главных предметов его инте­реса была истерия — та самая истерия, которую Сикорский, как извест­но, диагнос­тировал у выродившихся в расовом отношении евреев и у русских сектан­тов. Наука того времени чаще всего понимала истерию как культур­но обус­ловленное заболевание, постепенно исчезающее по мере развития об­ще­ст­венного прогресса. Считалось, что в Новое время истерия поражала преимущественно субалтерные группы: женщин, крестьян и евреев [Gilman 1991] — три главные составляющие расплывчатого образа «внутреннего дикаря», пред­ложенного Сикорским. Будул предпринял попытку разорвать связь между элементами этой триады (особенно между евреями и русскими крестьянами), составив сложную иерархию расовых, с одной стороны, и культурных, с другой, форм примитивности, наблюдаемых в пределах империи. Исте­рию — недуг дикарей и женщин — он диагностировал у придерживающихся анимизма якуто­в, остяков, тунгусов и калмыков, культуру которых он ассоциировал с «истерическими» ритуалами и членовредительством и которых в прочих отношениях едва ли можно было соотнести с евреями — народом с развитой культурой, монотеистической религией и «капиталистическим» экономичес­ким поведением. В диссертации Будула врожденная — иными словами, расовая — предрасположенность к истерии и членовредительству определяет две основополагающие черты примитивного состояния, которые делают культурные различия между якутами и евреями несущественными.

Всем им Будул противопоставлял русскую нацию. Он признавал ее относительную культурную отсталость, однако полагал, что со временем она исчезнет («в России психические эпидемии названного рода наблюдаются сравнительно часто только потому, что культура в России еще не пошла так далеко вперед, как в Западной Европе» [Будул 1914: 182]). При этом Будул отметал идею биологических причин истерии у сектантов. По мнению Будула, для сектантов, как и для вотяков, ставших фигурантами мултанского дела, были характерны «пережитки», теоретически поддающиеся излечению. Как и в трудах Сикорского, в диссертации Будула истерия у русских проявлялась в «самых красивых галлюцинациях с религиозными и страшными фантазиями», тогда как истерия у евреев изображалась на примере страдавшей от приступов икоты и тошноты молодой еврейской девушки. Установив таким образом два крайних полюса на относительной шкале имперской «примитивности», Будул смог оценивать биологическую и социальную опасность, исходящую от каждой отдельно взятой инородческой группы между русскими/славянами и евреями. Так, башкиры, по его мнению, страдали от вырождения, обусловленного сразу культурными и биологическим причинами, а потому обречены были оставаться народом наполовину современным, наполовину примитивным. В отличие от них сектанты, наряду с прочими отсталыми славянскими группами, находились на пути к высшей отметке на сравнительной имперской шкале — позиции, отведенной для русской расово однородной нации в ее идеальном состоянии. Если судьба евреев была предопределена с «научной» точки зрения, то участь других примитивных народов (таких, как якуты или остяки), изображенных в диссертации как довольно близкие к выродившимся евреям, оставалась неясной и оставлялась, по всей видимости, на усмотрение не столько науки, сколько политики[6].

 

Врачебная практика как политика населения

Начиная с конца XIX века русские врачи и особенно военные врачи, причастные к прогрессивному пореформенному дискурсу политики населения, склон­ны были усматривать взаимосвязь между этничностью, атавизмом и девиаци­ей. Если профессиональные позиции земских и частных врачей по-прежнему отличались бóльшим разнообразием, то в ежегодных отчетах врачей русских военных госпиталей стало рутиной классифицировать пациентов по национальности (в официальной государственной статистике эта категория отсутствовала). Врачи неврологических и психиатрических отделений этих госпиталей с особой готовностью совмещали этничность пациентов с расой и почти всегда предоставляли описания «признаков антропологического вырождения», которые варьировались от аномалий строения черепа и черт лица в духе Ломброзо до истерии и других «органических» психиатрических расстройств[7].

Таким типичным военным врачом был доктор Эрнест Вильгельмович Эриксон. Степень доктора медицины он получил в 1900 году, защитив в Санкт-Петербургской военно-медицинской академии диссертацию «О влиянии мозговой коры и подкорковых узлов на сокращение селезенки» под руководством профессора Бехтерева [Эриксон 1900]. Однако главной сферой его научных интересов как клинического психиатра и невролога стала ломброзианская взаимосвязь между атавизмом и преступными наклонностями. Результаты его медицинских и антропологических изысканий появлялись в профессиональных журналах, включая «Вестник психологии, криминальной антропологии и гипнотизма» под редакцией Владимира Бехтерева, «Естествознание и географию», «Неврологический вестник» и другие [Эриксон 1899; 1901; 1902; 1905, 2]. Наиболее плодотворным периодом стало для Эриксона начало XIX ве­ка, как раз перед первой русской революцией, когда он служил военным врачом на Кавказе. Там он разработал исследовательскую программу для каждого «психиатра и психолога», интересующегося связью между атавистическим (врожденным, расово предопределенным) и преступным: «не имеют ли значение в этиологии убийств и разбоев на Кавказе врожденные особенности психики отдельных племен и рас, населяющих край, и не играют ли в этого рода преступлениях также некоторой роли, а если играют, то в какой степени — психические и нервные болезни людей?» [Эриксон 1906: 48]. Регистрирование признаков физического вырождения и сбор антропометрической статистики доктор Эриксон считал совершенно необходимыми элементами медицинской практики на Кавказе [Эриксон 1909a: 1].

Несомненно, колониальное дистанцирование проявлялось там как нигде в империи, а «преступные наклонности» местного населения выступали общим местом в академических, профессиональных и политических спорах. Однако самому Эриксону Кавказ и медицинское лечение местных отклонений не представлялись уникальным колониальным случаем, не имеющим аналога в империи. В других местах своей службы в военных госпиталях, от Сибири и Дальнего Востока до Варшавского уяздовского военного госпиталя, он практиковал точно такой же подход, ту же исследовательскую программу и то же понимание связи между атавизмом, отклонениями и преступностью. Острое чувство профессиональной и общественной ответственности, лежавшей на нем как на эксперте по бессознательным инстинктам, владеющем искусством интерпретации сокрытого означаемого, пронизывает рутинные медицинские отчеты и ученые сочинения Эриксона безотносительно к географическому положению в империи тех мест, где ему доводилось наблюдать пациентов. Когда культурные и расовые различия между ними оказывались не такими очевидными, как на Кавказе, Эриксон прибегал к имперской сравнительной шкале. К этому методу он пришел самостоятельно, руководствуясь практическими соображениями и задолго до того, как его разработал в своей диссертации Будул.

Будучи психиатром Варшавского уяздовского военного госпиталя, Эриксон освидетельствовал и лечил чрезвычайно разнообразный солдатский контингент (включая и небольшое меньшинство новобранцев с Кавказа), отражавший демографию не только Привислинского края, но и Российской империи в целом. С учетом этих обстоятельств Эриксон «откалибровал» свою шкалу нормаль­ности таким образом, чтобы еврейским пациентам соответствовала нижняя отмет­ка, означающая необратимое органическое отклонение от нормы (расовое вырождение, проявления атавизма, органические психозы, преступные наклонности, социальная опасность). Русские же пациенты представля­ли противоположный полюс культурно обусловленных и излечимых отклонений. Все прочие национальности удобно было помещать между этими двумя крайностями.

Стоит сравнить действие неприятного письма, полученного из дому, на русского и на еврея: русский подчас совершенно здоровый и крепкий мужчина, по крайней мере считавшийся таковым на службе, сплошь да рядом падает в обморок или обнаруживает бурный приступ истерического возбуждения, а случается — пойдет и повесится или застрелится; у еврея при тех же условиях вспыхивает разве только гнев необычайной силы, появляется жажда мести, стремление убежать со службы домой и расправиться самолично, но он вряд ли сделает покушение на свою жизнь и во всяком случае не запьет «с горя», что так обычно у русских солдат [Эриксон 1907a: 12].

По Эриксону, изначально русский солдат — это «здоровый и сильный» мужчина, чья невротическая реакция объясняется тяжелыми условиями военной службы у западных границ империи, в чуждом окружении, вдали от дома и семьи. При этом в своей оценке психопатологической реакции у евреев Эриксон предвосхитил экспертное мнение Сикорского на суде над Бейлисом, согласно которому Мендель Бейлис действовал из «расового мщения». Собственных же конкретных русских пациентов-солдат Эриксон характеризовал как «мечтателей и мистиков» [ibid.], совсем как Будул, который семь лет спустя станет настаивать, что у всех русских истерия проявляется в «самых красивых галлюцинациях с религиозными и страшными фантазиями».

В рутинном врачебно-статистическом отчете о работе психиатрического отделения Варшавского госпиталя в 1906 голу Эриксон представил своих еврейских пациентов как «племя», дающее максимальное число «истериков, неврастеников и разного рода дегенератов». В контексте отчета подобная характеристика служила обоснованием диагнозов, которые Эриксон с коллегами ставили пациентам (при полном пренебрежении сведениями, которые сооб­щали сами пациенты), и применяемых к ним методов лечения, включая такие жесткие меры, как изоляция и болезненные медицинские процедуры, проводившиеся в экспериментальных целях [Эриксон 1907b: 138; 1908]. Агрессивные преступные инстинкты больных и племенная «жажда мщения» снимали с врачей любые нравственные и профессиональные ограничения.

Уже в 1910 году, если не раньше, Эриксон предложил, чтобы военно-медицинская комиссия, вынося вердикт о пригодности призывников к военной службе, принимала во внимание природу специфических расовых неврозов и психозов [Эриксон 1909b; 1910b: 159]. В этом предложении сказался семиотический сдвиг от означающего к означаемому, особенно когда Эриксон подверг критике традиционный ломброзианский подход, основанный на анализе внешних признаков атавизма. Как практикующий врач, работающий с пациентами, которых он воспринимал в качестве отдельных представителей своей расы, Эриксон знал, что антропометрические показатели хороши для создания обобщенного образа «преступного типа», однако для различения этнически и расово маркированных специфических «преступных типов» их недостаточно. Кроме того, одни внешние признаки не позволяли убедительно представить еврейских призывников как тип полностью дегенеративный. В большинстве случаев средняя длина и ширина черепов еврейских пациентов Эриксона были нормальными. Не оправдались и его ожидания обнаружить у них черепа преимущественно долихоцефалической формы. Он пытался доказать, что еврейская раса эволюционировала от древней долихоцефалии к современной брахи­цефалии: «…если смотреть на душевные болезни как на явления вырождения и атавизма, то следовало бы в нашем материале найти много долихоцефалов» [Эриксон 1909a: 5]. К своему разочарованию он вынужден был констатировать, что это не так и что в целом «отыскивать какую-либо связь между высотою черепа и формами душевного расстройства не представляется возможным» [ibid.: 6]. Не обнаружил он у пациентов-евреев и чрезмерно развитых челюстей ломброзианских «прирожденных преступников». Единственным «дегенеративным» анатомическим признаком, якобы сигнализирующим об атавизме, было, по его мнению, еврейское ухо: «Уши, торчащие в обе стороны, с большим или меньшим развернутым helix’ом и сравнительно сильно выступающим Дарвиновым бугорком очень часто встречаются у евреев. Это признак настоль­ко характерный для данной народности, что часто по ушам можно сказать, с кем имеешь дело» [Эриксон 1909a: 17]. Не найдя ничего, кроме ушей, Эриксон заключил, что инстинкты, а также неврозы и психозы являются более верными признаками «внутреннего дикаря» и что задача практикующих психиатров и неврологов заключается не только в сборе антропометрической статистики и выявлении и лечении заболеваний, но и в объяснении смысла и природы импульсов, инстинктов и ненормального поведения, а когда возможно, то и их потенциальной опасности. В сформулированной им задаче практической психиатрии стиралась грань между врачебной практикой и полицейской защитой нормативного общества. В качестве главного объекта диагностики означаемое предоставляло почти ничем не ограниченные возможности для идеологического творчества  (при условии соблюдения формальных требований, предъявляемых к научному нарративу).

Так, 26 февраля 1910 года врачи Варшавского госпиталя обсуждали медицинские аспекты доклада д-ра Э. Нильсона «О болезненных побуждениях к побегу у солдат». Медико-социальный дискурс о девиации, общий для всех этих психиатров, подталкивал их к политизации «данных» о расовых импульсах и к применению имперской сравнительной шкалы для определения степени опасности, которую эти импульсы представляли для общества. Во время обсуждения коллеги д-ра Нильсона предсказуемым образом предположили, что склонность к бродяжничеству — это атавистическое свойство, детерминированное расой. Возможно, они были наслышаны о драпетомании — психиатрическом диагнозе, который американские психиатры девятнадцатого века ставили неграм и описывали как непреодолимое стремление сбегать от «хозяина» и менять место жительства [Cartwright 1851; Baynton 2001], а может быть, просто придерживались похожей логики, рассуждая о «низших» расах. При этом, несмотря на наличие готовой объяснительной модели, врачи столкнулись с проблемой дифференциации проявлений атавизма у кочевых народов империи: цыган и евреев, с одной стороны, и «руси бродячей» (русских колонизаторов, паломников или сезонных работников), с другой. В каждом конкретном случае следовало ответить на вопрос, сформулированный Эриксоном: «…где границы унаследованного инстинкта и где проявление психопатологии?» [Эриксон 1910а: 153—154]. Переформулирование этого вопроса в общественно-политическом ключе было неизбежно и, в сущности, произошло вполне осознанно.

Та же размытость границы между медицинским и общественно-политическим дискурсами отличала психиатрический взгляд на феномен членовредительства как проблему, имеющую практическую важность для врачебного сообщества и модернизирующегося имперского общества в целом. Начиная с конца XIX века в сотнях неопубликованных отчетов и опубликованных работ, вышедших из-под пера врачей, служивших в разных военных госпиталях Российской империи, подробно описывалось характерное для евреев членовредительство, способы которого, как заметил один доктор медицины из Варшавского военного госпиталя, «хорошо известны» «всякому старому военному врачу» [Нильсон 1909: 98]. Распространение, которое получила такая литература, явно объяснялось попытками снизить численность евреев в русской армии путем всяческого подчеркивания тех хитроумных уловок, к которым они якобы прибегают во избежание призыва, и их физической (и моральной) непригодности к службе [Holquist 2001; Petrovsky-Shtern 2008; Mogilner 2013: 269—296]. Однако к 1910-м годам этот практический и открыто антисемитский дискурс оказался заражен расоизированной концепцией еврейского членовредительства как проявления атавизма у еврейской расы. Если в диссертации Будула членовредительство было изобретательно представлено как ключевой атавистический показатель примитивного состояния, объединяющего евреев с народами, придерживающимися шаманских культов, то клиницисты, подобные Эриксону, обобщали несколько частных случаев из собственной практики, используя уже успевшую оформиться мультидисциплинарную (этнографи­ческую, психиатрическую, историческую, социологическую) модель «примитивизма» в своих интересах. Они не только систематизировали отдельно взятые и чрезвычайно разнящиеся между собой медицинские случаи как вариации одного и того же типично преступного сценария сознательного членовредительства с целью избежать призыва, но и переосмыслили все эти эпизоды как проявления атавизма, бессистемно ассоциировав их с отдельными «дики­ми» еврейскими ритуалами и культами. В любой жалобе медицинского харак­тера, поступающей от еврея, Эриксон готов был видеть пример членовредительства, связанного с каким-либо практикуемым атавистическим еврейским ритуалом. Так, он выявил специфически еврейский паралич верхней части кис­ти левой руки, происходящий от традиции ношения теффилина [Эриксон 1911]. Еврейская религия, еврейские ритуалы, еврейские инстинкты, еврейские неврозы и психозы и еврейская телесность — все это составляло единый мощный образ отъявленного и опасного (агрессивного, жестокого, извращенного) дикаря, живущего в современную эпоху.

Разумеется, далеко не все медики или политики принимали подобные теори­и, осознавая реальную опасность их идеологических и, главное, прак­тичес­ких последствий для евреев и всего имперского общества. Так, Соломон Вермель, психиатр Казанской окружной лечебницы для душевнобольных, в собственном исследовании, посвященном душевнобольным пациентам Казанской лечебницы, имевшим еврейское происхождение, счел своим долгом посвятить немало страниц разоблачению медицинских ошибок Эриксона, его идеологической предвзятости и незнания еврейской культуры: «Я так долго остановился на этом вопросе потому, что в наше время, когда нередко всем и каждо­му везде видится симуляция и членовредительство, “открытие” д-ра Эрик­сона может оказать влияние не только на положение, но, может быть, и на жизнь многих людей» [Вермель 1917: 36].

Однако даже в данном случае открытого профессионального выступления против Эриксона медицинский дискурс сохранял убежденность в коллективной природе «пациента» (как представителя расы, национальности, класса или даже идеологической общности), склонность любое отдельно взятое отклонение от нормы воспринимать как выражение дефекта или атавизма (пусть и культурно обусловленного), свойственного целой группе, и по-прежнему обещал единственно верную и научно обоснованную интерпретацию бессознательных инстинктов. Да, Вермель был евреем и еврейским общественным деятелем, тогда как Эриксон, хотя и носил шведскую фамилию, считал себя русским и был русским националистом и поборником радикального колониализма (подобно Сикорскому, чья фамилия имеет отчетливо польское звучание, или латышу Будулу, бывшему имперским русским националистом). Да, оппоненты Вермеля использовали свои познания в области психиатрии для того, чтобы с научной точки зрения представить евреев и русских/славян как гомогенные сообщества с целью стабилизировать неустойчивую и неупорядоченную имперскую ситуацию в согласии с собственными идеологическими предпочтениями. Но и Вермель был в равной мере склонен гомогенизировать как минимум евреев согласно своим общественно-политическим взглядам. Хотя в его изображении свойственные евреям отклонения представали скорее культурно и социально обусловленными, чем «врожденными», они все же сохраняли статус коллективной стигмы и коллективной основы будущего развития и оставались показателем цивилизационного уровня целой группы. Вермель нормализовывал евреев, используя ламаркистские и основанные на знании социологических реалий еврейской жизни теории наследственности. В то же время он соглашался с утверждением, что чем сильнее развита национальная культура, тем более «сложную и замысловатую», «прекрасную и яркую» фор­му принимает порождаемая ею душевная болезнь. Чтобы интерпретировать случаи отклонений от нормы среди евреев как феномен развитой модерности и утонченной национальной культуры, Вермелю тоже пришлось прибегнуть к имперской сравнительной шкале.

Неудивительно, что оба клинициста, Вермель и Эриксон, ссылались в сво­их медицинских публикациях на Ломброзо, который продолжал оказывать влияние на их профессиональный язык и идеологический кругозор. Если Эриксон приветствовал семиотический сдвиг в сторону означаемого в рамках того извода криминальной антропологии, который считался классическим, то Вермель апеллировал к авторитету Ломброзо — критика научных основ антисемитизма, многозначительно названного итальянским криминальным антропологом «атавизмом». Русский перевод сочинения Ломброзо под названием «Евреи и ненависть к ним (антисемитизм)» (1894) вышел в 1906 году с предисловием известного юриста и члена Думы Осипа Яковлевича Пергамента [Ломброзо 1906]. Впрочем, в руках еврейских общественных деятелей эта книга Ломброзо оказалась палкой о двух концах, потому что обсуждение в ней антисемитизма как проявления человеческой нетерпимости, по сути своей атавистического, включало в себя и радикальное обличение «варварских» еврейских ритуалов вполне в духе Эриксона или Будула. В качестве наиболее возмутительного примера Ломброзо упомянул «дикий обряд обрезания, который, как доказал Спенсер, представляет настоящий символический рудимент человеческих жерт­воприношений». Ломброзо изобразил это как частный случай ритуального членовредительства. Наиболее же ортодоксальные иудеи, утверждал Ломбро­зо, «дошли до употребления при жестоком обряде обрезания зубов и камен­ного ножа, подобно нашим предкам, жителям пещер» [Ломброзо 1906: 14, 15].

 

Раннесоветское переизобретение примитивизма: эпилог

Вне зависимости от идеологической позиции и воззрений на постимперское общество, ломброзианский по своему происхождению дискурс об атавизме и преступности, дикости и современности создавал гегемонные идиомы политики социального исключения. Все кандидаты на исключение, будь то прирожденный преступник, дикарь, скрытый враг, выродившаяся раса, а чаще всего — та или иная их комбинация, являлись коллективными акторами. Их нормализация и интеграция в общество в результате личного выбора были практически невозможны. Перечисленные идиомы социально иных и опасных не исчезли после 1917 года, однако в структурно новой ситуации их содержание изменилось. Во-первых, в советском обществе вся модернизированная элита старого режима вне зависимости от политической лояльности превратилась в воплощение архаического начала. Во-вторых, в национальной политике господствовали конструктивизм и утопии будущего, составляя мощную альтернативу биологическим концепциям расы. В-третьих, евреи перестали считаться воплощением «внутреннего дикаря» — теперь официальная идеология определялась ломброзианским прочтением антисемитизма как атавизма. В 1931 году в ответ на запрос Еврейского телеграфного агентства Сталин примечательным образом заклеймил антисемитизм как пережиток, сформулировав это в безукоризненно ломброзианских категориях:

Национальный и расовый шовинизм есть пережиток человеконенавистничес­ких нравов, свойственных периоду каннибализма. Антисемитизм, как крайняя форма расового шовинизма, является наиболее опасным пережитком каннибализма. Антисемитизм выгоден эксплуататорам как громоотвод, выводящий капитализм из-под удара трудящихся. Антисемитизм опасен для трудящихся как ложная тропинка, сбивающая их с правильного пути и приводящая их в джунг­ли. Поэтому коммунисты как последовательные интернационалисты не могут не быть непримиримыми и заклятыми врагами антисемитизма [Сталин 1931: 1; курсив автора статьи].

Воплощая эти идиомы в жизнь, советский режим, инкорпорировавший их в свою агрессивную социальную инженерию и правовую систему (вспомним социальную категорию «бывших»), изменил лексикон, а в конечном счете и символическую составляющую языка социальной эксклюзии. Старая метафора, порожденная некогда передовой гуманитарной наукой, была адаптирована к культурному багажу и образовательному уровню новой политической элиты и заменена в буквальном смысле более приземленной (однако все еще научной) концепцией «вредителя». В своем исследовании, посвященном развитию политической этимологии термина «вредитель» в раннесоветском публичном дискурсе, Галина Орлова показывает, каким образом чисто сельскохозяйственный по своему происхождению термин был внедрен в критический общественный дискурс о деревенских землевладельцах в 1924 году, а двумя-тремя годами позднее разросся в целый дискурс о врагах с неконтролируемыми инстинктами внутри советского проекта [Орлова 2003]. Вредители явля­лись «прирожденными преступниками» постольку, поскольку принадлежали к определенным общественным классам, и даже самые лояльные из них в любой момент могли поддаться искушению дать волю своим врожденным рудиментарным инстинктам. Впрочем, их антропологические приметы не имели никакого значения, а внутренние инстинкты не считались иррациональными и неясными. Ломброзианская взаимосвязь между атавизмом и преступными наклонностями сделалась чисто социологической. «Вредитель» отличался от «обыкновенных преступников» родом из «прогрессивных классов» общест­венным происхождением: последние хотя и совершили преступление, но поступили так под влиянием культурных «пережитков», не являвшихся органическими, а потому исцелимых. «Вредитель» конца 1920-х годов являл собой противоположность обыкновенному преступнику, который не был классово предрасположен к проступкам против советского общества.

Советское государство институционализировало принцип групповой субъ­ектности, опираясь на идеи не биологических рас и их цивилизационной иерархии, а классовой политической философии и национального эволюционизма, отдав тем самым предпочтение одной определенной концепции примитивизма и социального исключения. Это оказалось возможным потому, что советский режим был режимом идеологическим. У старой империи не было ни времени, ни возможности достичь этой стадии — она распалась как раз тогда, когда в политических и профессиональных кругах велись споры вокруг ряда различных концепций субъектности и политических программ социальной эксклюзии. Как я постаралась показать, даже наиболее бескомпромиссные сторонники радикальной стратегии истребления расовой примитивности оказались вынуждены принять метод имперского сравнения, чтобы создать образ абсолютного «внутреннего дикаря», — метод, который оставался уместным и значимым лишь до тех пор, пока сохранялась имперская ситуация недостаточно упорядоченного, неустойчивого человеческого разнообразия.

Советский режим изменил язык социальной эксклюзии и переосмыслил взаимосвязь между атавизмом/врожденной природой и преступными наклонностями/опасностью, а также вопрос о релевантности семиотики внешних антропологических означающих и внутренних означаемых. Важнее же всего тот факт, что он пересмотрел старую имперскую ситуацию, которая наполняла смыслом и этот язык социального исключения, и архетипическую ломброзианскую семиотическую концепцию, лежавшую в его основе.

Авториз. пер. с англ. Нины Ставрогиной

 

Библиография / References

[Анучин 1890] — Анучин Д.Н. Изучение психофизических типов. Д.А. Дриль: «Психофизические типы в их соотношении с преступностью и ее разновидностя­ми». М., 1890 // Вестник Европы. 1890. № 5/3. С. 337—341.

(Anuchin D.N. Izuchenie psikhofizicheskikh tipov. D.A. Dril’: «Psikhofizicheskie tipy v ikh sootnoshenii s prestupnost’yu i ee raznovidnos­tyami». M., 1890 // Vestnik Evropy. 1890. № 5/3. P. 337—341.)

[Бороноев 1996] — М.М. Ковалевский в истории российской социологии и общест­вен­ной мысли: сборник статей к 145-летию рождения М.М. Ковалевского / Ред. А.О. Бороноев. СПб.: Издательство Санкт-Петербургского государственного университета, 1996.

(M.M. Kovalevskiy v istorii rossiyskoy sotsiologii i obshchestvennoy mysli: sbornik statey k 145-letiyu rozhdeniya M.M. Kovalevskogo / Ed. by A.O. Boronoev. Saint Petersburg, 1996.)

[Будул 1914] — Будул Э.М. К сравнительной расовой психиатрии: диссертация на степень доктора медицины. Юрьев: Типо-литография Эд. Бергмана, 1914.

(Budul E.M. K sravnitel’noy rasovoy psikhiatrii: Dissertatsiya na stepen’ doktora meditsyny. Yur’ev, 1914.)

[Вермель 1917] — Вермель С.С. Душевные болезни у евреев (из Казанской окружной лечебницы). Казань: Типо-литография университета, 1917.

(Vermel’ S.S. Dushevnye bolezni u evreev (iz Kazanskoy okruzhnoy lechebnitsy). Kazan, 1917.)

[Киселев 1889] — Киселев В.Г. Отчет по отделению душевно-больных Тифлисского военного госпиталя за 1888 год // Медицинский сборник, издаваемый Императорским Кавказским медицинским обществом. 1889. № 50/26. С. 107—134.

(Kiselev V.G. Otchet po otdeleniyu dushevno-bol’­nykh Tiflisskogo voennogo gospitalya za 1888 god // Meditsinskiy sbornik, izdavaemyy Imperatorskim Kavkazskim Meditsinskim Obshchestvom. 1889. № 50/26. P. 107—134.)

[Ковалевский 1886] — Ковалевский М.М. Современный обычай и древний закон (Обычное право у осетин в историко-сравнительном освещении): В 2 т. М.: Типография В. Гацук, 1886.

(Kovalevskiy M.M. Sovremennyy obychay i drevniy zakon (Obychnoe pravo u оsetin v istoriko-sravnitel’nom osveshchenii): In 2 vols. Moscow, 1886.)

[Ковалевский 1890] — Ковалевский М.М. Закон и обычай на Кавказе: В 2 т. М.: Типография А.И. Мамонова и Ко, 1890.

(Kovalevskiy M.М. Zakon i obychay na Kavkaze: In 2 vols. Moscow, 1890.)

[Ковалевский 1900] — Ковалевский П.И. Психология преступника по русской литературе о каторге. СПб.: Русский медицинский вестник, 1900.

(Kovalevskiy P.I. Psikhologiya prestupnika po russkoy literature o katorge. Saint Petersburg, 1900.)

[Ковалевский 1905] — Ковалевский М.М. Отношение России к окраинам // Русские ведомости. 1905. № 2. 2 октября.

(Kovalevskiiy M.М. Otnoshenie Rossii k ok­rainam // Russkie vedomosti. 1905. № 2. Oc­tober 9.)

[Ковалевский 1910] — Ковалевский П.И. Национальное воспитание и образование в России. СПб.: Акинфиев, 1910.

(Kovalevskiy P.I. Natsional’noe vospitanie i obrazovanie v Rossii. Saint Petersburg, 1910.)

[Ковалевский 1915] — Ковалевский П.И. Психология Русской нации. СПб.: Отечественная типография, 1915.

(Kovalevskiy P.I. Psikhologiya Russkoy natsii. Saint Petersburg, 1915.)

[Ленин 1894] — Ленин В.И. Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов? // Ленин В.И. Полное собрание сочинений: В 55 т. 5-е изд. Т. 1. М.: Издательство политической литературы, 1967. С. 125—346.

(Lenin V.I. Chto takoe «druz’ya naroda» i kak oni vo­yuyut protiv sotsial-demokratov? // Le­nin V.I. Polnoe sobranie sochineniy: In 55 vols.
5th printing. Vol. 1. Moscow, 1967. P. 125—346.)

[Ленин 1899] — Ленин В.И. По поводу «Profession de foi» // Ленин В.И. Полное собрание сочинений: В 55 т. 5-е изд. Т. 4. М.: Издательство политической литературы, 1967. С. 310—321.

(Lenin V.I. Po povodu «Profession de foi» // Lenin V.I. Polnoe sobranie sochineniy. In 55 vols. 5th printing. Vol. 4. Moscow, 1967. P. 310—321.)

[Ленин 1901] — Ленин В.И. Внутреннее обозрение // Ленин В.И. Полное собрание сочинений: В 55 т. 5-е изд. Т. 5. М.: Издательство политической литературы, 1967. С. 295—347.

(Lenin V.I. Vnutrennee obozrenie // Lenin V.I. Polnoe sobranie sochineniy: In 55 vols. 5th printing. Vol. 5. Moscow, 1967. P. 295—347.)

[Ленин 1902a] — Ленин В.И. Что делать? Наболевшие вопросы нашего движения // Ленин В.И. Полное собрание сочинений: В 55 т. 5-е изд. Т. 6. М.: Издательство политической литературы, 1963. С. 1—192.

(Lenin V.I. Chto delat’? Nabolevshie voprosy nashego dvizheniya // Lenin V.I. Polnoe sobranie sochineniy: In 55 vols. 5th printing. Vol. 6. Moscow, 1963. P. 1—192.)

[Ленин 1902b] — Ленин В.И. Революционный авантюризм // Ленин В.И. Полное собрание сочинений: В 55 т. 5-изд. Т. 6. М.: Издательство политической литературы, 1963. С. 377—398.

(Lenin V.I. Revolyutsionnyy avantyurizm // Lenin V.I. Polnoe sobranie sochineniy: In 55 vols. 5th printing. Vol. 6. Moscow, 1963. P. 377—398.)

[Ленин 1902c] — Ленин В.И. О задачах социал-демократического движения // Ленин В.И. Полное собрание сочинений: В 55 т. 5-е изд. Т. 7. М.: Издательство политичес­кой литературы, 1967. С. 56—57.

(Lenin V.I. O zadachakh sotsial-demokraticheskogo dvizheniya // Lenin V.I. Polnoe sobranie sochineniy: In 55 vols. 5th printing. Vol. 7. Moscow, 1967. P. 56—57.)

[Ленин 1902d] — Ленин В.И. О манифесте «Со­ю­за армянских социал-демократов» // Ленин В.И. Полное собрание сочинений: В 55 т. 5-е изд. Т. 7. М.: Издательство политической литературы, 1967. С. 102—106.

(Lenin V.I. O manifeste «Soyuza armyanskikh so­tsial-demokratov» // Lenin V.I. Polnoe sobranie sochineniy: In 55 vols. 5th printing. Vol. 7. Moscow, 1967. P. 102—106.)

[Ленин 1903] — Ленин В.И. Письмо в редакцию «Искры» // Ленин В.И. Полное собрание сочинений: В 55 т. 5-е изд. Т. 8. М.: Издательство политической литературы, 1967. С. 93—97.

(Lenin V.I. Pis’mo v redaktsiyu «Iskry» // Lenin V.I. Polnoe sobranie sochineniy: In 55 vols. 5th printing. Vol. 8. Moscow, 1967. P. 93—97.)

[Ленин 1904] — Ленин В.И. Шаг вперед, два шага назад (Кризис в нашей партии) // Ленин В.И. Полное собрание сочинений: В 55 т. 5-е изд. Т. 8. М.: Издательство политической литературы, 1967. С. 184—414.

(Lenin V.I. Shag vpered, dva shaga nazad (Krizis v nashey partii) // Lenin V.I. Polnoe sobranie sochineniy. In 55 vols. 5th printing. Vol. 8. Moscow, 1967. P. 184—414.)

[Ленин 1905a] — Ленин В.И. Соловья баснями не кормят // Ленин В.И. Полное собрание сочинений: В 55 т. 5-е изд. Т. 9. М.: Издательство политической литературы, 1967. С. 160—166.

(Lenin V.I. Solov’ya basnyami ke kormyat // Lenin V.I. Polnoe sobranie sochineniy. In 55 vols. 5th printing. Vol. 9. Moscow, 1967. P. 160—166.)

[Ленин 1905b] — Ленин В.И. Письмо Е.Д. Стасовой и товарищам в московской тюрь­ме // Ленин В.И. Полное собрание сочинений: В 55 т. 5-е изд. Т. 9. М.: Изда­тельство политической литературы, 1967. С. 169—173.

(Lenin V.I. Pis’mo E.D. Stasovoy i tovarishcham v moskovskoy tyur’me // Lenin V.I. Polnoe sobranie sochineniy. In 55 vols. 5th printing. Vol. 9. Moscow, 1967. P. 169—173.)

[Ленин 1905c] — Ленин В.И. Революционная демократическая диктатура пролетариата и крестьянства // Ленин В.И. Полное собрание сочинений: В 55 т.
5-е изд. Т. 10. М.: Издательство политической литературы, 1967. С. 20—31.

(Lenin V.I. Revolyutsionnaya demokraticheskaya diktatura proletariata i krest’yanstva // Lenin V.I. Polnoe sobranie sochineniy. In 55 vols. 5th printing. Vol. 10. Moscow, 1967. P. 20—31.)

[Ленин 1905d] — Ленин В.И. План чтения о Коммуне // Ленин В.И. Полное собрание сочинений: В 55 т. 5-е изд. Т. 9. М.: Издательство политической литерату­ры, 1967. С. 328—330.

(Lenin V.I. Plan chteniya o Kommune // Lenin V.I. Pol­noe sobranie sochineniy. In 55 vols. 5th printing. Vol. 9. Moscow, 1967. P. 328—330.)

[Ленин 1905e] — Ленин В.И. Речь по вопросу об отношениях рабочих и интеллигентов в с.-д. организациях 20 апреля (3 мая) // Ленин В.И. Полное собрание сочинений: В 55 т. 5-е изд. Т. 10. М.: Издательство политической литературы, 1967. С. 162—163.

(Lenin V.I. Rech’ po voprosu ob otnosheniyakh rabochikh i intelligentov v s.-d. organizatsiyakh 20 aprelya (3 maya) // Lenin V.I. Polnoe sobranie sochineniy. In 55 vols. 5th printing. Vol. 10. Moscow, 1967. P. 162—163.)

[Ломброзо 1906] — Ломброзо Ч. Евреи и ненависть к ним (антисемитизм) / Пер. с ит. Г. З. Одесса: Трибуна, 1906.

(Lombroso C. L’Antisemitismo e le scienze moderne. Odessa, 1906. — In Russ.)

[Менжулин 2004] — Менжулин В.И. Другой Сикорский: Неудобные страницы истории психиатрии. Киев: Сфера, 2004.

(Menzhulin V.I. Drugoy Sikorskiy: Neudobnye stranitsy istorii psikhiatrii. Kyiv, 2004.)

[Минцлов 1881] — Минцлов Р.Р. Особенности класса преступников // Юридический вестник. 1881. № 10. С. 216—246.

(Mintslov R.R. Osobennosti klassa prestupnikov // Yu­ridicheskiy vestnik. 1881. № 10. P. 216—246.)

[Нильсон 1909] — Нильсон Э. По поводу набо­ра призывных в П-м уезде Варшавской губернии в 1908 г. // Медицинский сборник Варшавского уяздовского военного госпиталя. 1909. № XXI/I—III. С. 87—99.

(Nil’son E. Po povodu nabora prizyvnykh v P-m uez­de Varshavskoy gubernii v 1908 g. // Meditsinskiy sbornik Varshavskogo uyazdovskogo voennogo gospitalya. № XXI/I–III. P. 87—99.)

[Орлова 2003] — Орлова Г.А. Рождение вредителя: отрицательная политическая сакрализация в стране советов (1920-е) // Wiener Slawistischer Almanach. 2003. № 49. С. 309—346.

(Orlova G.A. Rozhdenie vreditelya: otritsatel’naya politicheskaya sakralizatsiya v strane sovetov (1920-e) // Wiener Slawistischer Almanach. 2003. № 49. P. 309—346.)

[Сталин 1931] — Сталин И.В. Об антисемитизме. Ответ на запрос Еврейского телеграфного агентства из Америки [1931] // Правда. 1936. № 329. 30 ноября.

(Stalin I.V. Ob antisemitizme. Otvet na zapros Ev­rey­skogo telegrafnogo agentstva iz Ameriki [1931] // Pravda. 1936. № 329. November 30.)

[Струве 1909] — Струве П.Б. Интеллигенция и национальное лицо // Слово. 1909. № 3. 10 марта.

(Struve P.B. Intelligentsiya i natsional’noe litso // Slovo. 1909. № 3. March 10.)

[Тарновская 1902] — Тарновская П.Н. Женщи­ны-убийцы: Антропологическое исследование с 163 рисунками и 8 антропометрическими таблицами. СПб.: Товарищество художественной печати, 1902.

(Tarnovskaya P. N. Zhenshchiny-ubiytsy: Antropologicheskoe issledovanie s 163 risunkami i 8 antropometricheskimi tablitsami. Saint Petersburg, 1902.)

[Эриксон 1899] — Эриксон Э.В. Из воспоминаний о Батуме и его окрестностях // Естествознание и география. 1899. № 6. С. 1—27.

(Erikson E.V. Iz vospominaniy o Batume i ego okrestnostyakh // Estestvoznanie i geografiya. 1899. № 6. P. 1—27.)

[Эриксон 1900] — Эриксон Э.В. О влиянии мозговой коры и подкорковых узлов на сокращение селезенки. Диссертация на степень доктора медицины Э.В. Эриксона. Из физиологической лаборатории при клинике душевных и нервных болезней проф. В.М. Бехтерева. СПб.: Типография кн. В.Г. Мещерского, 1900.

(Erikson E.V. О vliyanii mozgovoy kory i podkorkovykh uzlov na sokrashchenie selezenki. Dissertatsiya na stepen’ doktora meditsiny E.V. Erik­sona. Iz fiziologicheskoy laboratorii pri klinike dushevnykh i nervnykh bolezney prof. V.M. Bekhtereva. Saint Petersburg, 1900.)

[Эриксон 1901] — Эриксон Э.В. Душевные и нервные болезни на Дальнем Востоке // Неврологический вестник. 1901. № 9/4. С. 172—229.

(Erikson E.V. Dushevnye i nervnye bolezni na Dal’­nem Vostoke // Nevrologicheskiy vestnik. 1901. № 9/4. P. 172—229.)

[Эриксон 1902] — Эриксон Э.В. Душевно и нервно больные в Абастумане в сезон 1902 г. // Протоколы заседания Императорского Кавказского медицинского общества (Тифлис). 1902. № 7. С. 170—192.

(Erikson E.V. Dushevno i nervno bol’nye v Abastuma­ne v sezon 1902 g. // Protokoly zasedaniya Imperatorskogo Kavkazskogo meditsinskogo obshchestva (Tiflis). 1902. № 7. P. 170—192.)

[Эриксон 1905] — Эриксон Э.В. Алкоголизм на Кавказе // Обозрение психиатрии, неврологии и экспериментальной психологии. 1905. № 2. С. 98—122; № 3. С. 198—214.

(Erikson E.V. Alkogolizm na Kavkaze // Obozreniie psikhiatrii, nevrologii i eksperimental’noy psikhologii. 1905. № 2. P. 98—122; № 3. P. 198—214.)

[Эриксон 1906] — Эриксон Э.В. Об убийствах и разбоях на Кавказе // Вестник психологии, криминальной антропологии и гипнотизма. 1906. № 3/1. С. 21—53.

(Erikson E.V. Ob ubiystvakh i razboyakh na Kavka­ze // Vestnik psikhologii, kriminal’noy antropo­logii i gipnotizma. 1906. № 3/1. P. 21—53.)

[Эриксон 1907a] — Эриксон Э.В. Материалы к вопросу о покушении на самоубийство среди нижних чинов в войсках Привислинского края (По наблюдениям в психиатрическом отделении при Варшавском уяздовском военном госпитале за 1906 год) // Медицинский сборник Варшавского уяздовского военного госпиталя. 1907. № XIX/I—III. С. 11—15.

(Erikson E.V. Materialy k voprosu o pokushenii na samoubiystvo sredi nizhnikh chinov v voyskakh Privislinskogo kraya (Po nablyudeniyam v psi­khiatricheskom otdelenii pri Varshavskom uyazdosvskom voennom gospitale za 1906 god) // Meditsinskiy sbornik Varshavskago uyazdovskago voennogo gospitalya. 1907. № XIX/I—III. P. 11—15.)

[Эриксон 1907b] — Эриксон Э.В. Психиатри­чес­кое отделение при Варшавском уяздовском военном госпитале и количество, состав и движение в нем больных за 1906 год // Медицинский сборник Варшавского уяздовского военного госпиталя. 1907. № XIX/
I—III. С. 114—140.

(Erikson E.V. Psikhiatricheskoe otdelenie pri Var­shav­skom uyazdovskom voennom gospitale i kolichestvo, sostav i dvizhenie v nem bol’­nykh za 1906 god // Meditsinskiy sbornik Varshavsk­a­go uyazdovskjgo voennogo gospitalya. 1907. № XIX/I—III. P. 114—140.)

[Эриксон 1908] — Эриксон Э.В. Психиатрическое отделение при Варшавском уяздовском военном госпитале за 1907 год // Медицинский сборник Варшавского уяздовского военного госпиталя. 1908. № XX/I—III. C. 5—40.

(Erikson E.V. Psikhiatricheskoe otdelenie pri Varshavskom uyazdovskom voennom gospitale za 1907 god // Meditsinskiy sbornik Varshavskogo uyazdovskogo voennogo gospitalya. 1908. XX. № I—III. P. 5—40.)

[Эриксон 1909a] — Эриксон Э.В. Антропологические исследования евреев на материале психиатрического отделения при Варшавском уяздовском военном госпитале // Медицинский сборник Варшавского уяздовского военного госпиталя. 1909. № XXI/I—III. C. 1—121.

(Erikson E.V. Antropologicheskie issledovaniya ev­re­ev na materiale psikhiatricheskogo otdeleniya pri Varshavskom uyazdovskom voennom gospitale // Meditsinskiy sbornik Varshavskogo uyazdovskogo voennogo gospitalya. 1909. № XXI/I—III. P. 1—121.)

[Эриксон 1909b] — Эриксон Э.В. Заметка о призывных, прошедших через психиатрическое отделение при Варшавском уяздовском военном госпитале в течение 1908 года // Медицинский сборник Варшавского уяздовского военного госпиталя. 1909. № XXI/I—III. C. 79—85.

(Erikson E.V. Zametka o prizyvnykh, proshedshikh cherez psikhiatricheskoe otdelenie pri Var­shav­skom uyazdosvskom voennom gospitale v te­chenie 1908 goda // Meditsinskiy sbornik Var­shavskogo uiazdovskogo voennogo gos­pital­ya. 1909. № XXI/I—III. P. 79—85.)

[Эриксон 1910a] — Эриксон Э.В. Заседание 26 февраля 1910 года // Медицинский сборник Варшавского уяздовского военного госпиталя. 1910. № XXII/I—III. С. 153—156.

(Erikson E.V. Zasedanie 26 fevralya 1910 goda // Meditsinskiy sbornik Varshavskogo uyazdovskogo voennogo gospitalya. 1910. № XXII/I—III. P 153—156.)

[Эриксон 1910b] — Эриксон Э.В. Заседание 10 марта 1910 года // Медицинский сборник Варшавского уяздовского военного госпиталя. 1910. № XXII/I—III. C. 156—159.

(Erikson E.V. Zasedanie 10 marta 1910 goda // Medi­tsinskiy sbornik Varshavskogo uyazdovsko­go voennogo gospitalya. № XXII/I—III. P. 156—159.)

[Эриксон 1911] — Эриксон Э.В. Значение тефиллина в развитии паралича руки у ев­реев // Военно-медицинский журнал. 1911. № 132. C. 498—508.

(Erikson E.V. Znachenie tefillina v razvitii paralicha ruki u evreev // Voenno-meditsinskiy zhurnal. 1911. № 132. P. 498—508.)

[Эткинд 1993] — Эткинд А.М. Эрос невозможного: История психоанализа в России. СПб.: Медуза, 1993.

(Etkind A.M. Eros nevozmozhnogo: Istoriya psikhoanaliza v Rossii. Saint Petersburg, 1993.)

[Baynton 2001] — Baynton D.C. Disability and the Justification of Inequality in American Histo­ry // The New Disability History: American Perspectives / Ed. by P.K. Longmore, L. Umansky. New York: New York University Press, 2001. P. 33—57.

[Beer 2008] — Beer D. Renovating Russia: The Human Sciences and the Fate of Liberal Modernity, 1880–1930. Ithaca; London: Cornell University Press, 2008.

[Bhabha 2004] — Bhabha H. Of Mimicry and Man: The Ambivalence of Colonial Discourse // Tensions of Empire: Colonial Cultures in a Bour­geois World / Ed. by A.L. Stoller, F. Cooper. Berkeley: University of California Press, 2004. P. 152—162.

[Brown 1981] — Brown J. The Professionalization of Russian Psychiatry, 1857—1911. Ph.D. diss. University of Pennsylvania, 1981.

[Brown 1987] — Brown J. Revolution and Psychosis: The Mixing of Science and Politics in Russian Psychiatric Medicine, 1905—1913 // Russian Review. 1987. № 46/3. P. 283—302.

[Burbank 2006] — Burbank J. An Imperial Rights Regime: Law and Citizenship in the Russian Empire // Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History. 2006. № 7/3. P. 397—431.

[Cartwright 1851] — Cartwright S.A. Report on the Diseases and Peculiarities of the Negro Race // New Orleans Medical and Surgical Journal. 1851. May 7. P. 331—336.

[Engelstein 1992] — Engelstein L. The Keys to Happiness: Sex and the Search for Modernity in fin-de-siècle Russia. Ithaca; London: Cornell University Press, 1992.

[Engelstein 1993] — Engelstein L. Combined Underdevelopment: Discipline and the Law in Imperial and Soviet Russia // American His­torical Review. 1993. № 98/2. P. 338—353.

[Geraci 2000] — Geraci R. Ethnic Minorities, Anthropology, and Russian National Identity on Trial: The Multan Case, 1892—96 // Russian Review. 2000. № 52/4. P. 530—554.

[Gerasimov et al. 2009] — New Imperial History and the Challenges of Empire // Empire Speaks Out: Languages of Rationalization and Self-Description in the Russian Empire / Ed. by I. Gerasimov et al. Leiden: Brill, 2009. P. 3—32.

[Gerasimov et al. 2013] — Gerasimov I. et al. The Postimperial Meets the Postcolonial: Russian Historical Experience and the Postcolonial Moment // Ab Imperio. 2013. № 14/2. P. 97—135.

[Gilman 1991] — Gilman S. The Jew’s Body. New York: Routledge, 1991.

[Haimson 1955] — Haimson L. The Russian Marxists and the Origins of Bolshevism. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1955.

[Haimson 1964] — Haimson L. The Problem of Social Stability in Urban Russia, 1905—1917 (Part One) // Slavic Review. 1964. № 23/4. P. 619—642.

[Holquist 2001] — Holquist P. To Count, to Extract and to Exterminate: Population Statistics and Population Politics in Late Imperial and Soviet Russia // A State of Nations: Empire and Nation-Making in the Age of Lenin and Stalin / Ed. by R.G. Suny, T. Martin. Oxford: Oxford University Press, 2001. P. 110—143.

[Kuznecovs 2013] — Kuznecovs V. Latvian Psychiatry and Medical Legislation of the 1930s and the German Sterilization Law // Baltic Eugenics: Bio-Politics, Race and Nation in Interwar Estonia, Latvia and Lithuania, 1918—1940 / Ed. by B.F. Felder, P.J. Weindling. Amsterdam; New York: Rodopi, 2013. P. 147—168.

[Mogilner 2013] — Mogilner M. Homo Imperii: A His­tory of Physical Anthropology in Russia. Lincoln; London: University of Nebraska Press, 2013.

[Mogilner 2016] — Mogilner M. Racial Psychiatry and the Russian Imperial Dilemma of the «Savage Within» // East Central Europe. 2016. № 43. Р. 99—133.

[Mogilner 2017] — Mogilner M. Human Sacrifice in the Name of a Nation: The Religion of Common Blood // The Worlds of Ritual Murder: Culture, Politics, and Belief in Eastern Europe and Beyond / Ed. by E. Avrutin et al. Bloomington: Indiana University Press, 2017 (forthcoming).

[Morrissey 2010] — Morrissey S. The Economy of Nerves: Health, Commercial Culture, and the Self in Late Imperial Russia // Slavic Review. 2010. № 69/3. P. 546—675.

[Petrovsky-Shtern 2008] — Petrovsky-Shtern Y. Jews in the Russian Army 1827—1917: Drafted into Modernity. Cambridge: Cambridge University Press, 2008.

[Semyonov et al. 2013] — Semyonov A. et al. Russian Sociology in Imperial Context // Sociology and Empire. The Imperial Entanglement of a Discipline / Ed. by G. Steinmetz. Durham, N.C.: Duke University Press, 2013. P. 53—82.

[Spivak 1987] — Spivak G.Ch. In Other Worlds: Essays in Cultural Politics. New York; London: Routledge, 1987.

[Stoler 2009] — Stoler A. Along the Archival Grain: Epistemic Anxieties and Colonial Common Sense. Princeton, N.J.: Princeton University Press, 2009.

[Tylor 1871] — Tylor E. Primitive Culture: Resear­ches into the Development of Mythology, Philosophy, Religion, Art and Custom. Vol. 1. London: John Murray, 1871.

[Weinberg 2014] — Weinberg R. Blood Libel in Late Imperial Russia: The Ritual Murder Trial of Mendel Beilis. Bloomington; Indianapolis: Indiana University Press, 2014.

 

[1]«Выученное незнание» — термин Энн Стоулер. Она возводит его к «умышленно воспитанному незнанию» У.Э. Дюбуа, «культивированному незнанию» Фуко и «санкционированному незнанию» Гаятри Чакраворти Спивак, в которых Стоулер подчеркивает не столько когнитивные, сколько лингво-афатические элементы окклюзии знания [Stoler 2009: 247]. Такое выученное незнание было характерно, например, для русских народников в XIX веке, которые потому остались слепы к разнообразию социального пространства империи и пронизывающим его взаимосвязям, что усвоили восприятие общества как холистского социального порядка. Более подробное обсуждение вопроса см. в: [Semyonov et al. 2013].

[2] Понятие «стратегического релятивизма» является модификацией  выдвинутой Гаятри Чакраворти Спивак концепции «стратегического эссенциализма» [Spivak 1987: 205]: «Противоположный случай, являющийся отличительной чертой империи как идеального типа <…> можно обозначить как стратегический релятивизм, который следует понимать как такого рода дискурс и позицию, которые релятивизируют внешнюю цельность и внутреннюю однородность элементов социально-политичес­кого пространства <…> и <…> порождают ситуацию неопределенности, несоотносимости частей и неясности» [Gerasimov et al. 2009: 20].

[3] «У рабочих есть классовый инстинкт, и при небольшом политическом навыке рабочие довольно скоро делаются выдержанными социал-демократами. Я очень сочувствовал бы тому, чтобы в составе наших комитетов на каждых 2-х интеллигентов было 8 рабочих» [Ленин 1905e: 163].

[4] Я предпринимаю попытку такого изложения этого исторического сюжета в статье: [Mogilner 2016].

[5] Он считается «отцом-основателем латвийской психиатрии» [Kuznecovs 2013: 149].

[6] Более детальный анализ см. в: [Mogilner 2016].

[7] Типичный образчик можно найти в: [Киселев 1889], особенно с. 129. В отдельном разделе Киселев касается «признаков антропологического вырождения» у одиннадцати меланхоликов — пациентов психиатрического отделения больницы, где он работал. Он обнаружил эти признаки в форме их черепов и форме и размерах ушей: «…у одного больного правое ухо было больше левого совместно с большим развитием правой стороны черепа; у другого правое ухо было меньше левого при асимметрии черепа» [Киселев 1889: 129].


Вернуться назад