ИНТЕЛРОС > №144, 2017 > Преступный тип, Ламброзо и русская литература. Нарративные модели изображения врожденной преступности и атавизма в Российской империи 1880— 1900 годов

Риккардо Николози
Преступный тип, Ламброзо и русская литература. Нарративные модели изображения врожденной преступности и атавизма в Российской империи 1880— 1900 годов


10 мая 2017
(пер. с англ. Нины Ставрогиной)

Riccardo Nicolosi. Criminality, Lombroso and Russian Literature. Narratives of Inborn Criminality and Atavism in Late Imperial Russia (1880—1900)

 

Риккардо Николози (Мюнхенский университет Людвига-Максимилиана; профессор, заведу­ю­щий кафедрой славянской филологии (литературоведение) факультета языкознания и литературоведения; PhD) riccardo.niccolosi@lmu.de.

УДК: 82-3+821.161.1

Аннотация:

Статья посвящена повествовательному потенциалу теории Ломброзо об атавизме и врожденной преступности в контексте теории вырождения и формам его реализации в русской литературе конца XIX века. Разительные совпадения между наукой и литературой в сфере криминальной антропологии и дискурса о вырождении позволяют рассматривать повествовательность как «эпистемологический мост» между научным и литературным дискурсами. На примере одного из судебно-психиатричес­ких анализов П. Ковалевского показано, что концепция вырождения немыслима в отрыве от собственной нарративной стратегии. В русской литературе автор выделяет три нарративные модели: вне-криминально-антропологическую, анти-криминально-антропологическую (А. Свирский, Л. Толстой) и крипто-криминально-антропологическую (В. Гиляровский, Ф. Достоевский); две последние анализируются в отдельных частях статьи.

Ключевые слова: Владимир Гиляровский, Федор Достоевский, Чезаре Ломброзо, Алексей Свирский, Лев Толстой, криминальная антропология, нарратив, натурализм, роман о вырождении, русская литература XIX века, теория вырождения, трущобная литература

 

Riccardo Nicolosi (Ludwig Maximilian University of Munich; professor, Chair of the Department of Slavic Philology (Literary Science), Faculty for Languages and Literature; PhD) riccardo.nicolosi@lmu.de.

UDC: 82-3+821.161.1

Abstract:

The article addresses the narrative potential of Lomb­ro­so’s theory of atavism and inborn criminality in the context of the theory of degeneration and the forms of its realization in late nineteenth-century Rus­sian litera­ture. The striking coincidences between scien­ce and literature in the sphere of criminal anthro­pology and the discourse on degeneration allo­w us to exami­ne narration as an “epistemological bridge” betwe­en scientific and literary discourses. Using one of P. Kovalevsky’s forensic psychiatric analyses, Nicolosi demonstrates that the concept of degeneration is unthinkable in isolation from narrative strategy. In Russian literature, Nicolosi highlights three narrative models: the extra-criminal-anthropological, anti-criminal-anthropological (A. Svirsky, L. Tolstoy) and crypto-criminal-anthropological (V. Gilyarovsky, F. Dos­­toyevsky); the latter two are analyzed in separate parts of the article.

Key words: Vladimir Gilyarovsky, Fyodor Dosto­yev­sky, Cesare Lombroso, Alexey Svirsky, Leo Tolstoy, criminal anthropology, narrative, naturalism, degene­ration novel, Russian literature of the 19th century, degeneration theory, slum literature

 

 

«Был Ломброзо, ограниченный наивный старичок» [Толстой 1953: 150]. Этой иронической фразой Лев Толстой отметил в дневнике посещение Чезаре Ломброзо Ясной Поляны в августе 1897 года. Ломброзо, основатель итальянской позитивистской школы криминологии, также известной как криминальная антропология, приезжал в Москву для участия в Международном съезде врачей [Mazzarello 1998; Sirotkina 2002: 75—79].  Решение навестить Толстого он принял спонтанно, чтобы проверить свою теорию о взаимосвязи гениальности и вырождения на «живом объекте». Ломброзо с самого начала отводил Толстому важную роль в своем труде «Гениальность и помешательство» («Genio e follia»; впоследствии дополненная и расширенная версия этой книги вышла под названием «L’uomo di genio» — «Гениальный человек»)[1]: неслучайно портрет Толстого был помещен на обложках шестого итальянского издания «L’uomo di genio» (1894) и сборника статей под редакцией Ганса Куреллы «Вырождение и гений» («Entartung und Genie», 1894). Таким образом, Толстой воплощал собой парадоксальную связь между этими «двумя на первый взгляд противоречащими друг другу понятиями» [Lombroso 1894: 4].

На протяжении этого визита Ломброзо и Толстой отстаивали свои диаметрально противоположные точки зрения на природу преступления и законность наказания. Ломброзо объяснял, что преступник имеет биологические отклонения от нормы и, ввиду наследственности и влияния среды, не может в полной мере отвечать за свои поступки; цивилизованное же общество имеет право защитить себя от прирожденного преступника. Но Толстой «оставался глухим ко всем этим доводам, насупливал свои страшные брови, метал на меня [Ломброзо] грозные молнии из своих глубоко сидящих глаз и наконец произнес: “Все это бред! Всякое наказание преступно!”» [Ломброзо 1902][2].

Во встрече Толстого с Ломброзо и возникшем между ними непонимании можно увидеть символ очевидной общей «невосприимчивости» русской литературы конца XIX века — в отличие от других европейских литератур эпо­хи — к биологическим теориям преступности. Может показаться, что в России не появлялось литературных произведений, подобных «Человеку-зверю» Эми­ля Золя («La bête humaine», 1890) или «Дракуле» («Dracula», 1897) Брэма Стокера, художественный мир которых выстроен на основе таких концепций криминальной антропологии, как «атавизм» и «врожденная преступность».

На первый взгляд, в Российской империи конца XIX столетия существовал разрыв между научным и литературным дискурсами о прирожденном преступнике. В дискурсе научном, особенно судебно-психиатрическом, теория Ломбро­зо получила широкое признание; как и во Франции и в Германии, ее объеди­нили с теорией вырождения — концепцией, которая в то время главенствовала в Европе [Engelstein 1992: 128—164; Beer 2008: 97—130; Могильнер 2008: 358—396; McReynolds 2013: 47—78; Salomoni 2009][3]. Такие психиатры, как П.И. Ковалевский и В.Ф. Чиж, или криминологи, как Д.А. Дриль, рассматривали преступника с медицинской точки зрения, объясняя его ненормальное социальное поведение наследственными дегенеративными нарушениями (см. ниже)[4]. Это переплетение медицинской и социальной диагностики обеспечило простор для институциональной легитимации психиатрии, которая в России ру­бежа веков стала позиционировать себя в качестве ведущей дисциплины в деле борьбы с социальными патологиями [Brown 1981; Becker 2003: 221—266].

Однако в русской литературе того времени преобладает представление о преступнике как о человеке скорее «падшем», нежели страдающем био­ло­ги­ческими «нарушениями»[5]. Широко применяется термин «несчастный»; хо­ро­шим примером этой тенденции может послужить Ф.М. Достоевский, который в статье «Среда» (1873) подчеркнул, что русские потому называют преступ­ника «несчастным», что узнают в нем проявления собственной несовершенной человеческой природы и испытывают к нему сострадание [Достоевский 1980: 16]. Эту христианскую концепцию Достоевский использовал во многих своих романах, например в «Преступлении и наказании» (1866), где «Раскольников представляет квинтэссенцию человека “несчастного”» [McReynolds 2013: 117].

Непротиворечивой концептуализации антропологической «инаковости», чтобы не сказать — чудовищности преступников не обнаруживается и в документальной литературе о сибирских ссыльных поселениях. В работе Н.М. Ядринцева «Русская община в тюрьме и ссылке» (1872) ссылка превращается в некий утопический мир, где ссыльные образуют сообщество, действующее в интересах общего блага, — «общину», как ее понимали русские народники: своего рода социальный авангард, который служит моделью русского общест­ва, свободного от влияния западной цивилизации. Даже А.П. Чехов в книге «Остров Сахалин» (1980), описывая общество арестантов не как «общину», но как «шайку» [Чехов 1978: 92], а каторгу изображая как хаотическое «ничейное пространство русской культуры» [Frank 2001: 44], называет преступников «обыкновенными людьми с добродушными и глуповатыми физиономиями», чьи жизненные истории отличаются «бесцветностью и бедностью содержания» [Чехов 1978: 131]. Согласно Чехову, преступный человек — это самый «обыкновенный» преступник ввиду «нормальной» заурядности последнего.

Впрочем, эта пропасть между криминальной антропологией и художест­венной литературой в России становится заметной лишь в том случае, если рассматривать литературу и науку как две отдельные области, которые существенно различаются между собой в плане логики, референциальности и способов репрезентации. Но в отношении XIX столетия это далеко от истины: в науках о жизни как нигде решающим фактором оказывались приемы риторические и повествовательные. Превосходным примером тому служит теория эволюции Чарльза Дарвина, где само повествование — Джиллиан Бир (1983) называет его «дарвиновским сюжетом» — и риторические приемы, особенно аналогия и метафоры [Depew 2009; Campbell 1997], составляют неотъемлемую часть аргументации. В сфере же криминальной антропологии и дискурса о вырождении XIX века совпадения и взаимообусловленные явления между научным и литературным дискурсами даже еще более разительны [Nicolosi 2017]. Поэтому поиск нарративов, посвященных феноменам атавизма и врожденной преступности, следует начинать с дискурса научного. Это обусловлено тем, что повествовательность является тем «эпистемологическим мостом», который позволяет продуктивно соотнести научный и литературный дискурсы вне рамок (иллюзорной) оппозиции факта и вымысла. Сначала я объясню, какой повествовательный потенциал можно обнаружить в ломброзианской теории атавизма и врожденной преступности, если рассматривать ее как часть теории вырождения. Затем на примере судебно-психиатрических анализов, выполненных выдающимся русским психиатром П.И. Ковалевским, будет показано, как этот потенциал реализуется в повествовании. В заключение я продемонстрирую, как такой взгляд на «науку, изложенную в повествовании» позволяет обнаруживать нарративы об атавизме и врожденной преступности в русской литературе конца XIX века. Согласно моему определению, в русской литературе этого периода задействованы три типа нарратива: вне-криминально-антропологический, анти-криминально-антропологический и крипто-криминально-антропологический.

 

1. Повествовательный потенциал криминальной антропологии

Криминальная антропология тесно связана с именем Чезаре Ломброзо, родоначальника «позитивной школы» итальянской криминологии, которая на протяжении последней трети XIX века пропагандировала новые подходы к изучению преступности. Эти подходы получили распространение по всей Евро­пе и стали предметом бурных споров [Montaldo, Tappero 2009: 193—287; Pick 1989: 109—152; Nye 1984: 97—133; Wetzell 2000: 39—71]. Противопоставив себя классической школе криминологии, позитивисты стремились сосредоточиться не на преступлении как юридической «абстракции», а на самом преступнике и его психофизической конституции, которая поддается научному количественному определению [Lombroso 1910; Ferri 1926]. В своем главном труде — «Преступный человек» («L’uomo delinquente») — Ломброзо выдвинул идею антропологического отличия от нормы, присущего определенным типам преступников, которое он объяснял с точки зрения атавистического регресса. Концепция «прирожденного преступника» (criminale nato), ядро теории Ломброзо об атавизме, означает радикальную биологизацию подхода к феномену преступности: отныне это уже не чисто социальное девиантное явление, но медицинская проблема [Gibson 2002].

Впрочем, общеевропейским успехом в конце XIX века криминально-антропологическая теория обязана не столько своей научной природе, которая, в общем-то, с самого начала подвергалась сомнению, сколько своему мифопоэтическому измерению. Как уже отмечалось, Ломброзо придает прирожденному преступнику черты мифологического образа, который «[сохраняет] символическую связь со всеми аспектами царства смятения, хаоса, зла и ночи» [Strasser 1984: 89]. Аномальная чудовищность прирожденного преступника напрямую происходит из готического романа: примером тому служит ретроспективное описание того, как именно был «открыт» атавизм, данное им во введении к британскому изданию книги своей дочери Джины Ломброзо Ферреро «Преступный человек согласно классификации Чезаре Ломброзо» («Cri­minal Man According to the Classification of Cesare Lombroso», 1911). Во время вскрытия тела известного разбойника из Калабрии по фамилии Вилелла Ломброзо обнаружил анатомическую аномалию черепа, среднюю затылочную ямку, которую до тех пор находили только у «низших зверей, особенно у грызунов»:

Это была не просто идея, но откровение. При виде того черепа мне будто на просторной равнине предстала, озаренная светом пламенеющих небес, проблема сущности преступника — атавистического существа, которое воспроизводит в себе свирепые инстинкты первобытного человечества и низших зверей. С анатомической точк­и зрения этим объяснялись громадные челюсти, высокие скулы, выступающие надбровные дуги, обособленные линии (solitary lines) на ладонях, огромный размер глазных орбит, оттопыренные или плотно прижатые уши, какие можно найти у преступников, дикарей и обезьян, нечувствительность к боли, чрезвычайная острота зрения, татуировки, чрезмерная леность, пристрастие к оргиям и непреодоли­мая жажда творить зло ради него самого, желание не только умертвить жертву, но и изуродовать труп, терзать его плоть и пить из него кровь [Lombroso 1911, XIV—XV][6].

Если прирожденный преступник ничем не отличается от вампира, то неудивительно, что и графа Дракулу из романа Брэма Стокера описывают как прирожденного преступника [Andriopoulos 1996: 48; Schönert 1991].

Еще более широкие возможности для создания нарратива о прирожденном преступнике открывает уже упоминавшееся объединение теории атавизма с теорией дегенерации, которое наблюдается и в трудах самого Ломброзо. Первоначально его понимание атавизма основывалось на чисто аналогической моде­ли: существование особой антропологической разновидности, homo de­linquens, «доказывается» огромным числом морфологических, психологичес­ких и социокультурных признаков, которые позволяют выявить значимые анало­гии между преступниками, «примитивными народами», первобытными людьми и определенными видами обезьян. Поэтому преступник предстает как фор­ма возвращения к более ранней фазе развития человечества или же как пережиток примитивного состояния, которое считалось пройденным этапом [Frigessi 2000: 346—347].

Даже по меркам того времени метод аналогии не мог считаться строго научным. Начиная с третьего издания своей книги Ломброзо начинает гово­рить о патологических элементах, чтобы рассматривать атавизм в причинно-следст­венной связи [Villa 1985: 163—205]. Он говорит о нарушениях в развитии как о признаке вырождения, обусловленного прежде всего наследственностью. Согласно Ломброзо, вырождение оборачивается регрессом, обнажая первобытную, примитивную человеческую природу: будучи «цивилизованными людьми с нарушениями развития», преступники не могут преодолеть той ранней фазы филогенеза, на которой преступление — явление естественное [Velo Dalbrenta 2004: 67].

Объединение теорий атавизма и вырождения породило возможность рассказывать о преступности, которой русский криминально-антропологический дискурс воспользовался с самого начала (см. ниже). Начиная с Бенедикта Огюс­тена Мореля, «изобретателя» теории вырождения во французской психиатрии, повествовательность заняла ключевое положение в этой концепции, которая сама сделалась немыслимой вне собственной нарративной модели. Морель определяет душевные и нервные болезни, используя причинно-временную схему, которая позволяет ему интерпретировать причину возникновения и ход развития этих заболеваний в соответствии с теорией наследственности [Morel 1857][7]. Передача приобретенных патологических изменений последующим поколениям означает наследование не столько определенной болезни, сколько общего ослабленного состояния нервной системы, так называемого «нервного диатеза». Благодаря постоянным процессам преобразования и накопления этот диатез прогрессирует и видоизменяется, выливаясь в различные психофизические и нравственные расстройства в восходящем порядке в зависимости от степени их тяжести. В конце концов пораженная им семья вымирает на протяжении нескольких поколений. Этому стремительному вырождению способствует губительное сочетание внутренних и внешних факторов: вредное воздействие окружающей среды накладывает отпечаток на набор генов отдельной семьи и ослабляет нервную систему до такой степени, что она уже не может противостоять ни дальнейшим «нападениям» извне, ни тем новым формам, которые принимает патология [Huertas 1992; Dowbiggin 1985].

Научные доказательства теория вырождения черпает исключительно из собственной нарративной структуры: лишь генеалогическое повествование может создать единый осмысленный контекст для таких явлений, о которых в противном случае не было бы никаких данных [Föcking 2002: 301]. Генеалогическая линия вырождения в теории Мореля — это не что иное, как завершенная история, у которой есть начало — «трещина» (fêlure) в семейном генотипе, прогрессирующий, необратимо заданный ход развития и неизбежный конец. Эта «трещина» — своего рода «протособытие» в повествовании, момент пересечения границы между нормой и патологией. Она кладет начало замкнутому космосу, в котором происходит вырождение и запретительную границу которого больше нельзя пересечь.

Дальнейшее развитие теории вырождения после Мореля в работах Валантена Маньяна, Рихарда фон Крафт-Эбинга, Пауля Ю. Мёбиуса и других[8] привело к тому, что в этот нарратив стали включаться любые девиантные явления, то есть не только душевные болезни, но и аномальное социальное поведение, такое как преступность или проституция: не осталось такого признака отклонения от нормы, который нельзя было бы истолковать как симптом вырождения [Nye 1984; Chamberlin, Gilman 1985; Roelcke 1999]. Нарратив начал выступать как динамический конструкт, который обеспечивает максимальную семиотическую открытость при внутренней непротиворечивости повествования. Тем самым гарантировался высокий уровень гибкости при описании самых разных форм девиации и компенсировалась эмпирическая недоказуемость теории, которая в конечном счете так и не поднялась выше уровня умозрительной гипотезы [Weingart et al. 1988: 77—80].

Теория вырождения как нарратив — это основополагающая схематическая модель, «базовый нарратив» (master narrative)[9], который может быть рассказан в бесконечных вариациях. В этом контексте незаменимым для объясне­ния теории элементом становится изучение частных случаев (case studies), посколь­ку они вновь и вновь пересказывают «базовый нарратив» и тем самым его «подтверждают» [Düwell, Pethes 2014]. Для того чтобы придать процессу вырождения форму законченной истории, требуется рассказчик-психиатр, который от­би­рает определенные события из бесформенного континуума происшествий, из бескрайней «жизни» в виталистическом представлении [Foucault 2002: 287—304] — «трещину» в семейном наборе генов, определенные случаи и патоло­гические эпизоды из жизни пациента и его предков — и составляет из них ис­торию, объединяя эти события единым смысловым сюжетом и тем самым помещая отобранные элементы в определенную перспективу. Протагонисты индивидуальных историй болезни попадают в предзаданный мир нарратива о вырождении, откуда нет выхода. Все метаморфозы, которые происходят с ними в результате тех патологий, которыми они страдают, означают не новое пересе­чение границы, а подтверждение неизменяемого с медицинской и семиотичес­кой точек зрения состояния (état) [Foucault 2003: 291—321]. Психиатричес­кие case studies Валантена Маньяна служат примером того, как преступное поведение, понятое как одно из возможных проявлений дегенеративного состояния, превращается в черту нарратива о вырождении [Magnan 1892: 115—123].

Однако в то же время включение преступности в нарратив о вырождении нередко приводит к тому, что авторы отходят от ломброзианской теории атавизма, поскольку многие из них считают вырождение и атавизм явлениями несовместимыми. В частности, Валантен Маньян указывает, что вырождение может проявляться в ретроградном движении к менее совершенному эволюционному состоянию, но не в смысле атавистического регресса: атавизм означает «возвращение к состоянию, которое рассматривается как нормальное» [Legrain, Magnan 1895: 76], тогда как вырождение, по мнению Маньяна, приводит к появлению новой патологической формы.

Хотя эти попытки дистанцироваться от теории Ломброзо предпринимались не в последнюю очередь по причинам стратегического толка, а концептуальные совпадения между обеими теориями определенно существовали [Galassi 2004: 139—190], для европейского восприятия криминальной антропологии характерно было как раз стремление подчеркнуть различие между атавизмом и вырождением, чтобы, отрицая существование прирожденного преступника как антропологического вида, рассматривать преступника, чьи склонности предопределены биологически, как одно из многочисленных проявлений вырождения. Если теория вырождения позволяет учитывать в равной мере эндогенные и социальные факторы этиологии преступления, то Ломброзо не концептуализировал патологическую сторону прирожденного преступника как обусловленную в первую очередь социальной средой[10].

Изучая восприятие криминальной антропологии в России, исследователи выявили похожую тенденцию отдавать предпочтение теории вырождения для объяснения причин преступности, специфика которой связывается с социальными факторами, противопоставляемыми биологическим [Beer 2008: 103—110; Salomoni 2009]. Тем не менее в нашем контексте важно подчеркнуть, что некоторые русские авторы рассматривали атавизм и вырождение как взаимно дополняющие друг друга явления, расширяя тем самым возможности повествования о преступности. Эта позиция пользовалась особой поддержкой харьковской школы русской психиатрии, сложившейся вокруг П.И. Ковалевского, который начиная с 1883 года издавал первый русский психиатрический журнал «Архив психиатрии, нейрологии и судебной психопатологии» и воспринял как теорию вырождения, так и криминальную антропологию. Так, Ковалевский поддерживал идею биологической близости «помешанных и преступников от рождения», так как видел и в тех и в других формы «вырождения человеческого рода» [Ковалевский 1882: 12, 14][11]. В судебно-психиатрических анализах Ковалевского сочетание теорий атавизма и вырождения проявляется в развитии таких нарративных моделей изображения преступности, в которых эпистемологическая убедительность нарратива о вырождении усиливается благодаря созданию мифопоэтического образа прирожденного преступника как зла во плоти.

 

2. Судебно-психиатрические анализы Павла Ковалевского

Павел Ковалевский среди русских психиатров был наиболее успешным рассказчиком истории о вырождении: именно он смог полнее всего раскрыть ее нарративный потенциал[12]. Его «Судебно-психиатрические анализы» (1882) — пример того, как прирожденный преступник, изображенный как личность дегенеративная, становится протагонистом историй, в которых его завораживающая и вместе с тем пугающая антропологическая «инаковость» живописуется с тем, чтобы затем быть «обезвреженной» аналитическим разбором рассказчика-психиатра. Стремление поразить читателя выступает как основной нарративный принцип этих анализов: чудовищная жестокость преступников поражает воображение, — по всей видимости, один из них недаром носит имя С. Вовк [Ковалевский 1882: 30], что по-украински означает «волк», — как и неожиданная внезапность преступлений; впрочем, не менее поразительно и семиотическое представление, разыгрываемое психиатром, который лишь с тем предъявляет читателям заведомо непонятные им судебно-психиатрические признаки, чтобы затем, словно Шерлок Холмс от науки, истолковать их как «очевидные» признаки вырождения.

Типичным примером может послужить история П.М. Погорелова, жестоко убившего свою жену в 1879 году [ibid.: 79—128]. На суде по делу об убийстве в 1880 году Ковалевский выступал в качестве эксперта и сам стал, таким образом, вторым протагонистом этой истории. Сначала он излагает дело посредством «нейтрального» описания фактов: бегло изображает ничем не примечательную жизнь «служащего по межевой части» Погорелова, его женитьбу по любви на генеральской дочери и их вполне мирную, невзирая на разницу в общественном положении, совместную жизнь. Затем он описывает первые признаки аномального поведения Погорелова в дни, предшествовавшие убийству, которые внушили окружающим тревогу, так как его слова и поступки не поддавались логическому объяснению. Объективность этого отчета внезапно резко сменяется изображением «ужасной картины» места преступления, представшей глазам очевидцев:

Погорелов, у дверей на полу спальни, сидит на груди своей жены, распростертой в одной рубахе, с страшно изуродованной правой стороной лица и глазом, лужей крови около головы, и тянет жену за язык, приговаривая: «вот тебе и мужик, теперь не будешь больше говорить». <…> Погорелова едва стащили веревкой и связали. Он бранился, кричал, чтобы всех резали, потом замолчал и лежал неподвижно с закрытыми глазами [Ковалевский 1882: 84—85].

Аналитическая работа психиатра начинается после этой тщательно подготовленной кульминации. Сначала Ковалевский дает убийству на первый взгляд исчерпывающее объяснение как умышленному деянию человека, который не страдает никакой патологией и лишь притворяется безумным в надежде на более мягкий приговор. Однако далее, предваренная риторическим вопросом («но действительно ли это так?» [ibid.: 97]), следует «правильная» интерпретация убийства как поступка личности дегенеративной, человека дефективной конституции, который убил во время эпилептического припадка: с точки зрения непрофессионала, объяснение поразительное. Ковалевский помещает Погорелова в схему нарратива о вырождении, подчеркивая его патологическую наследственность и представляя эпилепсию как один из многочисленных синдромов, в которых могло проявиться вырождение. Врожденная дефективность Погорелова устанавливается с помощью ужасающей, однако типичной по тем временам псевдодедукции:

Родители П. обнаруживали нервное расстройство: отец страдал ударами, от которых и умер, — мать головными болями. Следовательно, г. Погорелов унаследовал не здоровый мозг, а инвалидный, расположенный ко всевозможного рода уклонениям от известного здорового состояния, в зависимости от жизненных условий [ibid.: 93].

Эта нарративная установка помещает Погорелова в замкнутое пространст­во вырождения, откуда ему уже не вырваться. Патологическое отличие Погорелова от других людей становится отличием антропологическим в атавистическом смысле, когда Ковалевский описывает убийцу-эпилептика в категориях Ломброзо. В более поздних изданиях своего труда Ломброзо делает эпилепсию новым стержнем концепции прирожденного преступника: «...врожденные преступные наклонности и нравственное помешательство суть не что иное, как разновидности эпилепсии» [Kurella 1910: 59]. Кроме того, Ковалевский перечисляет многочисленные стигмы, которые, согласно Ломброзо, отличают преступников; среди них сниженная чувствительность кожи. Впрочем, в данном случае красноречивее всего сама жестокость, чудовищность преступления:

[Э]пилептики совершают самые страшные, зверские и поражающие преступления. <...> И действительно, свидетели этих преступлений невольно поражаются, до оцепенения, проявлением зверства преступника-эпилептика. Обыкновенно, совершая убийство, эпилептики не ограничиваются одним ударом, напротив, они как бы упиваются своим зверством и с каким-то увлечением довершают его уже над мертвой жертвой. Еще более ужасными представляются эти преступления потому, что они являются или совершенно без всякого повода, мотива, или же при таком ничтожном поводе, что уже с первого взгляда выясняются вся нелепость и бессмысленность его, а также и болезненное состояние умственных способностей преступника [Ковалевский 1882: 106].

Ковалевский мастерски вводит в повествование завороженность мифологическим злом, присущую идее Ломброзо о прирожденном преступнике. Однако при этом сам Ковалевский оказывается тем, кто благодаря своим познаниям способен укротить первобытные инстинкты: будучи описаны, явления утрачивают свою пугающую непонятность, потому что он истолковывает их как симптомы наследственного вырождения. Точность его медицинско-семио­тической работы перформативным образом подтверждается в заключительной сцене, когда Ковалевский выступает в качестве эксперта. Его экспертиза выходит за рамки обыкновенного и снова начинает походить на своего рода повествовательный coup de théâtre, нагнетая напряжение и приводя к новой кульминации. Вместо того чтобы повторить в зале суда уже названный диагноз эпилепсии, эксперт предсказывает, что в ближайшем будущем с подсудимым случится еще один приступ. И действительно:

[В]друг в суде раздался неистовый крик. Буйство началось. Четыре человека едва удерживали Погорелова. <...> [Л]ицо выражает ужас. Больной сильно галлюцинирует. «Режут, людей режут! Ай! Караул! Спасите, спасите! Караул!» <...> Припадок буйства, под влиянием которого совершено было преступление, повторился в том самом суде при освидетельствовании и послужил самым лучшим подтверждением мнения экспертов и убеждения судей [ibid.: 123—124].

Дар семиотической убедительности, которым обладал судебный психиатр Ковалевский, распространялся на только на прошлое, но и на будущее.

 

3. Нарративные модели изображения врожденной преступности в русской литературе конца XIX века

Основываясь на этих наблюдениях над возможностью создавать повествования о явлениях атавизма и врожденных преступных наклонностей, можно выделить три нарративные модели, представленные в русской литературе конца XIX века: вне-криминально-антропологическую, анти-криминально-антропологическую и крипто-криминально-антропологическую. Первая модель концептуализирует преступника как человека «несчастного», о чем говорилось выше; эта концепция старше, чем криминальная антропология и, по-видимому, никак с ней не взаимодействует. Поэтому дальнейший анализ будет сосредоточен на двух других нарративных моделях.

 

3.1. Анти-криминально-антропологические нарративные модели: А.И. Свирский и Л.Н. Толстой

Анти-криминально-антропологические нарративные модели развивали такие писатели, как Л.Н. Толстой в последнем романе «Воскресение» (1899) и менее знаменитый А.И. Свирский в очерках о преступном мире 1890-х годов [Свирский 2002]. С одной стороны, приставка анти- означает, что Толстой и Свирский эксплицитно ссылаются на криминальную антропологию, чтобы опро­верг­нуть ее гипотезы. Так, Свирский спорит с утверждением, что татуи­ров­к­и заключенных сопоставимы с татуировками примитивных народов; Лом­б­розо усматривал в этой аналогии признак атавизма прирожденных преступников [ibid.: 97—106; Lombroso 2000].

Толстой же не только аргументированно отвергает криминальную антропологию в «Воскресении», но и дискредитирует ее на перформативном уровне. Типичным примером тому служит сцена судебных разбирательств, когда само­довольный товарищ прокурора, давая характеристику обвиняемым в заключительной речи, прибегает к криминально-антропологической терминологии, чтобы доказать их виновность: «Тут была и наследственность, и при­рожденная преступность, и Ломброзо, и Тард, и эволюция, и борьба за существование, и гипнотизм, и внушение, и Шарко, и декадентство» [Толстой 1936: 72]. При этом он делает вывод о необходимости вынести подсудимым обвинительный приговор, чтобы защитить общество от опасности заражения, которая исходит от преступника как элемента патологического:

«Господа присяжные заседатели, — продолжал между тем, грациозно извиваясь тонкой талией, товарищ прокурора, — в вашей власти судьба этих лиц, но в вашей же власти отчасти и судьба общества, на которое вы влияете своим приговором. Вы вникните в значение этого преступления, в опасность, представляемую об­щест­ву от таких патологических, так сказать, индивидуумов, какова Маслова, и оградите его от заражения, оградите невинные, крепкие элементы этого общества от заражения и часто погибели». И как бы сам подавленный важностью предстоящего решения, товарищ прокурора, очевидно до последней степени восхищенный своею речью, опустился на свой стул [ibid.: 73].

Впрочем, цели представить криминальную антропологию явлением пошлым служит не одна только ироническая характеристика товарища прокурора с его модной «научной» риторикой. Его аргументация тоже разоблачается как основанная на ложных выводах: утверждение товарища прокурора, будто одна из подсудимых — «жертва наследственности», опровергается адвокатом, который подчеркивает, что родители его подзащитной неизвестны:

В заключение адвокат в пику товарищу прокурора заметил, что блестящие рассуждения господина товарища прокурора о наследственности, хотя и разъясняют научные вопросы наследственности, неуместны в этом случае, так как Бочкова — дочь неизвестных родителей [ibid.: 74].

Товарищ прокурора отвечает, что теория наследственности позволяет не только выводить преступление из наследственности, но и наоборот:

После этого защитника опять встал товарищ прокурора и, защитив свое положение о наследственности против первого защитника тем, что если Бочкова и дочь неизвестных родителей, то истинность учения наследственности этим нисколько не инвалидируется, так как закон наследственности настолько установлен наукой, что мы не только можем выводить преступление из наследственности, но и наследственность из преступления [ibid.: 74—75].

С другой стороны, в рамках этой анти-модели Свирскому и Толстому удается опровергнуть криминальную антропологию, противопоставляя индивидуальные судьбы преступников идее Ломброзо об антропологическом отличии преступников от законопослушных людей. Судьбы же эти свидетельствуют о человеческой «нормальности» преступника как личности, а не как «вида». Так, князь Нехлюдов, протагонист «Воскресения», выступающий выразителем авторской позиции, доказывает:

Эти так называемые испорченные, преступные, ненормальные типы были, по мнению Нехлюдова, не что иное, как такие же люди, как и те, перед которыми общество виновато более, чем они перед обществом <...> [ibid.: 312].

Сентиментальные истории Свирского нередко служат цели заново придать чудовищному на первый взгляд преступнику человеческие черты. В рассказе «Зверь», повествующем о каторжнике и палаче Кандыбе, это преображение описано от лица рассказчика, отбывающего наказание вместе с Кандыбой. По прибытии в место заключения до рассказчика доходят слухи о звериной жестокости Кандыбы, которые передаются из уст в уста в тюрьмах и острогах:

Кандыба был человек сильный, смелый и жестокий. О нем в острогах рассказывали чудовищные легенды. Рассказывали, что Кандыба многих засекал до смерти. <...> И еще рассказывали о нем, что однажды, находясь в бегах и заблудившись в тайге, он убил своего товарища и семь дней питался трупом убитого спутника. Такова была слава знаменитого сахалинского палача Кандыбы [Свирский 2002: 225—226].

По мере развития событий рассказчику приоткрывается внутренний мир Кандыбы, и тот постепенно обретает человеческие/личностные черты. Этот процесс регуманизации достигает высшей точки в заключительной сцене очерка, где Кандыба, закованный в кандалы, бегает по двору, таская на плечах Ваньку, маленького сына другого заключенного. Кандыба отдувается, ребенок в восторге, а рассказчик, оглядываясь назад, подводит итог: «До сих пор я отчетливо вижу эту сцену и, вспоминая о ней сейчас, начинаю понимать, сколько чудесного спрятано на дне человеческой души» [ibid.: 244].

 

3.2. Крипто-криминально-антропологические нарративные модели — I: трущобная литература (В.А. Гиляровский)

Крипто-криминально-антропологическая нарративная модель устроена несколько сложнее, чем «оппозиционная» анти-модель. Приставка крипто- указывает на то, что эту нарративную модель нельзя распознать сразу. О кри­минально-антропологической концепции преступника заставляют вспомнить два жанра: «трущобная литература» и «роман о вырождении». Примером трущобной литературы в нижеследующем анализе служат очерки В.А. Гиляровского, а роман вырождения представлен романом Ф.М. Достоевского «Братья Карамазовы».

В своих очерках «Трущобные люди» (1887) Гиляровский изображает живу­щий по своим особым законам преступный мир, расположенный в самом цент­ре Москвы. Как и в других европейских литературах [Greenslade 1994: 47—64], московские трущобы изображаются как гетеротопии аномального посре­ди совре­менной цивилизации, замкнутые пространства, где господствует биологи­ческий/социальный регресс[13]. Радикализируя «трущобную» литературную традицию (к которой принадлежат, например, «Петербургские трущобы» (1864—1867) В.В. Крестовского; см.: [Buckler 2005: 171—179]), Гиляровский изображает своего рода примитивный «мир наоборот», где преступления, как и в теории Ломброзо, составляют часть повседневной жизни. Это регрессивное вырождение пространства и его обитателей Гиляровский иллюстрирует с помощью отождествления трущоб с дикой природой. Тем самым он усиливает завороженность, которую читатель, будучи «цивилизованным человеком», испытывает перед лицом чуждого ему антропологического опыта:

Притон трущобного люда, потерявшего обличье человеческое, — в заброшенных подвалах, в развалинах, подземельях. Здесь крайняя степень падения, падения безвозвратного. Люди эти, как и лесные хищники, боятся света, не показываются днем, а выползают ночью из нор своих. Полночь — их время. В полночь они заботятся о будущей ночи, в полночь они устраивают свои ужасные оргии <...> [Гиляровский 1960: 80].

Произведения Гиляровского часто строятся согласно принципу сенсации, обычному для приключенческого повествования: наблюдатель из цивилизованного мира, нередко журналист, вступает в полный опасностей мир трущоб, пересекая семиотическую сдерживающую границу между нормальным и патологическим, и иногда расплачивается за это жизнью. Сюжет требует того, чтобы радикальное отличие запретного пространства от нормального было ясно выражено, так что в итоге задействуются элементы криминальной антропологии. Обитатели трущоб, лишенные человеческих и индивидуальных черт, изображаются как опасная толпа, чья «естественная» склонность к преступности предопределена не столько биологическими или социальными факторами, сколько самим пространством: их жизни протекают в притонах неподалеку от Хитрова рынка, которые носят такие названия, как «Каторга» и «Сибирь» [ibid.: 88—94]. Это метонимии того ненормального мира, в котором обитают преступники и из которого нет выхода, поскольку ссылка на настоящую каторгу будет означать лишь перемещение внутри дискретного пространства.

 

3.3. Крипто-криминально-антропологические нарративные модели — II: роман о вырождении (Ф.М. Достоевский)

Вторая разновидность крипто-криминально-антропологической нарративной модели возникла в результате объединения теорий вырождения и атавиз­ма в рамках «романа о вырождении». Появление в европейской литературе меж­ду 1880-ми и 1910-ми годами романов о вырождении стало следствием публикации 20-томной семейной саги Эмиля Золя «Ругон-Маккары. Естественная и социальная история одной семьи в эпоху Второй империи» («Les Rougon-Macquart. Histoire naturelle et sociale d’une famille sous le Second Empire», 1871—1893). В таких романах сами семьи и их наследственная предрасположенность к различным заболеваниям играют равно ключевую роль в проникнутом детерминизмом повествовании о гибели, в котором психофизические заболевания и прочие примеры отклонения от нормы выступают симптоматическими проявлениями прогрессирующего процесса распада. Примеры этой тенденции можно найти в творчестве скандинавских писателей, например в романах «Безнадежные поколения» («Haabløse Slægter», 1880/1884) Германа Банга и «Флаги веют над городом и над гаванью» («Det flager i Byen og paa Havnen», 1884) Бьёрнстьерне Бьёрнсона; в Германии «Болезнь века» («Die Krankheit des Jahrhunderts», 1887) Макса Нордау кладет начало традиции, к которой в хронологическом порядке относятся «Декаденты» («Die Dekadenten», 1898) Герхарда Оукамы Кноопа, «Будденброки» («Buddenbrooks», 1901) Томаса Манна и «Вечерние дома» («Abendliche Häuser», 1914) Эдуарда фон Кайзерлинга; в Италии проект Золя воплощает Джованни Верга в романах «Семья Малаволья» («I Malavoglia», 1881) и «Дон Джезуальдо» («Mastro don Gesualdo», 1888), а его признанию в Португалии и в Испании способствуют Жозе Мария Эса ди Кейрош и Бенито Перес Гальдос.

Контекст возникновения первых романов о вырождении, прежде всего цикла Золя о Ругон-Маккарах, представляет собой интердискурсивное поле, к которому в равной степени причастны литература и медицина (психиатрия). Натурализм как литературное направление стремился к симбиозу этих двух дискурсов, который стал возможным благодаря интердискурсивному режиму знания [Gumbrecht 1978]. Первые русские романы о вырождении явились прямым следствием увлечения эпистемологической поэтикой Золя: «Господа Голов­левы» (1875—1880) М.Е. Салтыкова-Щедрина, «Братья Карамазовы» Ф.М. Достоевского (1879—1880), «Приваловские миллионы» (1882) Д.Н. Мамина-Сибиряка и «Из новых» (1887) П.Д. Боборыкина [Николози 2006; 2015; Nicolosi 2008; 2010].

Переплетение нарративов о вырождении, преступности и атавизме является, согласно моей интерпретации, главным элементом романа «Братья Карамазовы», не в последнюю очередь потому, что фоном тут послужила полемика с натуралистической поэтикой Золя. В «Братьях Карамазовых» Достоевский с частотой, которая кажется прямо-таки навязчивой, ставит вопрос: передается ли «карамазовщина» — понятая как вся совокупность ненормальных качеств Федора Павловича Карамазова — по наследству? Является ли она чем-то биологически необоримым, что непременно должно отрицательно сказаться на братьях? Вопрос о биологической сущности — это вопрос о наследственности и вырождении. В свете этого представляется, что последний роман Достоевского связан дискурсивными и интертекстуальными отношениями с циклом романов о вырождении «Ругон-Маккары»[14].

Семейный эпос Золя программным образом связан с медицинским дискурсом эпохи. У Золя повествовательная схема дегенеративной наследственности лежит в основании сюжета: передача и комбинация отрицательных качеств на протяжении пяти поколений воплощают принцип макроструктурной систематизации семейной истории. В то же время сама эта наследственность выступает в качестве стартовой гипотезы, подвергнуть которую научной проверке берется автор. По сути, основную задачу литературы Золя видит в экспериментальной проверке теорий, взятых из естественных наук: художественный мир, создаваемый авторами-натуралистами, призван служить своего рода лабораторией для проверки научных идей, приводящих к социальному и биологическому детерминизму [Kolkenbrock-Netz 1981: 193—217].

Хорошо известно, что Достоевский был далек от подобного рода натуралистических представлений о литературе. В задачи «Братьев Карамазовых» не входит ни проверка научных концепций, ни создание художественного мира, управляемого законами детерминизма. Но вся художественная ткань романа проникнута тревожным подозрением, что реальный мир подчиняется законам предопределения, особенно закону наследственности. При этом воп­рос о наследственности с уровня автора, как это было во французском натурализме, где автор, в сущности, рассматривает себя как ученого наблюдателя и экспериментатора, переносится на уровень действующих лиц романа, которые наблюдают за проявлениями как собственной, так и чужой генетики и размышляют о ее потенциальном влиянии на решения и поступки.

Созданный Достоевским художественный мир, отравленный идеей наследственности, предстает своего рода противоположным экспериментом по отношению к экспериментальному циклу Золя. Представляется, что соб­ственная экспериментальная гипотеза Достоевского (говоря заостренно) та­кова: насколько может быть опасно, когда люди начинают полагать, будто устроены как персонажи натуралистического романа? Если Золя пишет хронику биологически и социально предопределенного вырождения семьи в эпо­ху Второй империи во Франции, то история семейства Карамазовых при­звана показать, что дурную наследственность можно преодолеть, — причем высказывается эта мысль с точки зрения христианского возрождения. Несмотря на общее био­логическое происхождение братьев, их судьбы различаются между собой, тем самым доказывая, что человек несет за свои поступ­ки ответственность, не ограниченную биологически[15]. Тем не менее в тексте Достоевского содержится и противоположный смысл, который посредством «испорченной» карамазовской крови угрожает успеху «контрэксперимента»: у романа есть поразительное — без сомнения, не входившее в намерения автора, но все же ясно различимое — криминально-антропологическое изме­рение. Как мы увидим, решающую роль тут играет противоречивый образ Смердякова[16].

Впервые в романе Достоевского идея наследственности высказывается в диалоге Алеши Карамазова и Ракитина, о котором Дмитрий впоследствии отзовется как о «русском Клоде Бернаре». Отсылка эта неслучайна, поскольку Клод Бернар написал «Введение в изучение экспериментальной медицины» («Introduction à l’étude de la médicine expérimentale», 1865), которое послужи­ло основой для статьи Золя «Экспериментальный роман» («Le Roman Experimental», 1880)[17]. После встречи всех Карамазовых в келье старца Зосимы, драматической и в то же время бурлескной, Ракитин в разговоре с Алешей выдвигает первое, весьма примечательное объяснение тому, что Зосима опустился на колени перед Дмитрием:

По-моeму, старик действительно прозорлив: уголовщину пронюхал. Смердит у вас. <...> В вашей семейке она будет, эта уголовщина. Случится она между твоими братцами и твоим богатеньким батюшкой [Достоевский 1976, 14: 73].

В дополнение к этой интерпретации необычного поступка Зосимы Ракитин предлагает своего рода научное объяснение наследственной натуры Карамазовых, которую он, в соответствии с законом природы, считает присущей и Алеше с Иваном:

— Он [Дмитрий. — Р.Н.] — сладострастник. Вот его определение и вся внутренняя суть. Это отец ему передал свое подлое сладострастие. <…> В вашем семействе сладострастие до воспаления доведено. <…> Ты сам Карамазов, ты Карамазов вполне — стало быть, значит же что-нибудь порода и подбор. По отцу сладострастник, по матери юродивый. Чего дрожишь? Аль правду говорю? <…> В этом весь ваш карамазовский вопрос заключается: сладострастники, стяжатели и юродивые! [ibid.: 74—75].

Дарвинистский лексикон Ракитина помещает его замечание в контекст триви­ального/детерминистского мировоззрения (Weltanschauung), которое рассматривает личные качества исключительно в аспекте наследственности. С точки зрения Ракитина, наличие такого генетического набора, как в случае Карамазовых, неминуемо приведет к убийству. С одной стороны, Достоевский морально дискредитирует Ракитина — носителя такого мировоззрения; с дру­гой же — представляется, что, будучи высказанной, идея наследственности со всеми своими детерминистскими импликациями господствует в художественном мире «Братьев Карамазовых». Чаще всего обращаются к этой теме и проб­ле­матизируют свою патологию Дмитрий, Иван и Алеша: ядро ее составляет, по их утверждению, инстинктивный, патологический, не признающий границ «бе­зу­держ желаний», «доведенное до воспаления сладострастие» [Достоевский 1976, 14: 74]. Развитие сюжета романа, особенно нравственное возрождение Дмитрия, призвано показать, что карамазовская природа наделена и «жаждой жизни» — потенциальным источником веры и спасения в христианском смысле.

Ход эксперимента, противоположного предпринятому у Золя, можно проиллюстрировать сравнением с романом «Человек-зверь» («La bête humaine», 1890) — классическим примером натуралистической поэтики переплетения нарративов о вырождении и атавизме. «Человек-зверь» — роман, в котором убийство имеет сексуальную подоплеку, а определяющее влияние болезненной биологической предрасположенности на поступки протагониста, машиниста локомотива Жака Лантье, представлено как совершенно очевидное. Таким образом, Лантье являет собой парадигматический пример персонажа натуралистического романа, чьи поступки предзаданы и чья борьба со своими атавистическими инстинктами с самого начала проиграна из-за внутренних факторов, сводящих на нет всякую возможность свободного выбора. В его случае «зверь» неизбежно одержит победу над «человеком». В натуралистичес­ком изображении Золя человеком управляют импульсы, эмоции, наследственная предрасположенность и влияние среды и ему лишь изредка удается свер­нуть с предсказуемого пути вырождения.

В «Братьях Карамазовых» идея возможного влияния патологической наследственности на поведение больше всех тревожит Дмитрия, поскольку тот испытывает к отцу отвращение и страшится неуправляемости собственных побуждений и инстинктов. Дмитрию особенно ненавистно лицо отца, которым сам старик Карамазов гордится, уподобляя его физиономии римского патриция времен упадка. Интуитивно Дмитрий обращает здесь внимание на дегенеративную сторону отца, которая, если окажется наследственной, проявится и в нем самом. Достоевский создает типичную для натурализма повествовательную ситуа­цию: будь его роман произведением натуралистическим, «ка­рамазовская животная природа» со всей очевидностью предопределила бы участь героя, толкнув его на неминуемое убийство. Это и в самом деле может показаться
сутью той близкой к убийству сцены, когда Дмитрий, стоя в саду, наблюдает за отцом сбоку, пока тот выглядывает из окна в надежде увидеть Грушеньку:

Весь столь противный ему профиль старика, весь отвисший кадык его, нос крючком, улыбающийся в сладостном ожидании, губы его, все это ярко было освещено косым светом лампы слева из комнаты. Страшная, неистовая злоба закипела вдруг в сердце Мити <...> Это был прилив той самой внезапной, мстительной и неистовой злобы, про которую, как бы предчувствуя ее, возвестил он Алеше в разговоре с ним в беседке четыре дня назад, когда ответил на вопрос Алеши: «Как можешь ты говорить, что убьешь отца?» <...> «Боюсь, что ненавистен он вдруг мне станет своим лицом в ту самую минуту. <...> Вот этого боюсь, вот и не удержусь...» Личное омерзение нарастало нестерпимо. Митя уже не помнил себя и вдруг выхватил медный пестик из кармана... [ibid.: 354—355].

Таким образом, тот сценарий, которого боялся Дмитрий, воплощается в точ­ности так же, как он и предчувствовал, а его неуправляемые импульсы запускают иррациональную цепную реакцию, которая на первый взгляд долж­на привести непосредственно к отцеубийству. Изображая борьбу Лантье с соб­ст­венными атавистическими фантазиями об убийстве женщин, Золя показывает, к чему могут приводить инстинктивные импульсы (по крайней мере в рамках литературы натурализма): постоянное наблюдение за самим собой и попытки управлять инстинктами не уберегают Лантье от деяния, которо­го он не властен избежать, — и все его усилия терпят поражение в тот самый момент, когда вид шеи Северины, его возлюбленной, запускает реакцию, подоб­ную реакции Дмитрия Карамазова при виде ненавистного отцовского профиля:

Северина все приближалась, и Жак, пятясь, оказался у самого стола, дальше ему уже некуда было отступать, а она стояла перед ним, ярко освещенная лампой. Никогда еще Жак не видал ее такой: волосы молодой женщины были высоко подобраны, сорочка спустилась так низко, что открывала шею и грудь. Он задыхался, тщетно борясь с собой, но отвратительная дрожь уже охватывала его, кровь яростной волною кинулась ему в голову. Он все время помнил, что нож тут, на столе, позади него, он почти физически осязал его — надо было только протянуть руку! [Золя 1964: 594].

Лантье убивает, Дмитрий — нет; Лантье не испытывает раскаяния в со­деянном. Напротив, он испытывает облегчение от прекращения изнури­тель­ной борьбы с собственной природой. Дмитрий же чувствует, что его спас Бог, и признает свою вину, в конечном счете состоящую в нездоровых ин­стинк­тах. Каким бы непостижимым это ни показалось, его решение не уби­вать, означающее принятие собственной индивидуальности и ответствен­ности, возвра­щает ему человечность и опровергает тезис о механическом действии инстинк­тов.

Эксперимент Достоевского содержит в себе и собственную противоположность, своего рода «контропыт», предназначенный для проверки изначальной гипотезы (иными словами, решающий вопрос о допустимости нарушения этических запретов под влиянием иррациональных, бессознательных, физиологических сил), который ставится в похожих экспериментальных условиях, но дает противоположный результат. Судьба Ивана, который пассивно поддерживает зло и способствует свершению этого зла руками Смердякова, неспособен к безоговорочному раскаянию и в итоге заболевает серьезным нервным недугом, показывает, что разум и религиозный скептицизм не могут победить биологическое дурное начало и лишь укрепляют его.

Можно ли считать «контрэксперимент» Достоевского удавшимся? Хотя настоящий обзор на первый взгляд позволяет ответить на этот вопрос утвердительно, экспериментальная повествовательная конструкция, созданная Достоевским, содержит в своей основе парадокс, на котором необходимо остановиться. Испытание человеческой свободной воли перед лицом зла требует пересечения черты, то есть убийства. Без убийства не было бы и катарсиса, евангельской «смерти пшеничного зерна» — предпосылки воскресения в вере. В художественном мире Достоевского зло — это не просто теоретическая возможность: ответственность за происходящие в мире события, суть которых заключается в борьбе добра и зла за человеческую душу, несет Дьявол —  противник Бога и искуситель рода человеческого. Но, чтобы заставить зло открыть свое истинное лицо через преступление и продемонстрировать торжество божественного начала в душе человека, Достоевский вынужден кем-то пожертвовать. Тем самым Достоевский словно бы берет на себя в своем экспериментальном мире ту роль, которую Иван Карамазов полемически приписывает Богу: экспериментатора, создавшего людей как «пробные существа» [Достоевский 1976, 14: 238], чтобы проверить Себя в извечной борьбе со злом.

Именно эта структурная необходимость преступления и подразумевает нали­чие в «Братьях Карамазовых» скрытого парадоксального мотива, который заставляет посмотреть на решительное отвержение Достоевским биологического детерминизма как на проблему. Вернемся к процитированному выше предсказанию отцеубийства, сделанному Ракитиным: «Смердит у вас. <...> В вашей семейке она будет, эта уголовщина. Случится она между твоими братцами и твоим богатеньким батюшкой». Предсказание это поражает точностью: оно указывает не только на общую нравственную вину старших братьев, Дмитрия и Ивана, но и на собственно убийцу, Смердякова, о чьем имени напоминает звучание глагола «смердеть». Хотя сам Ракитин и не сознает этой точности, она заставляет нас обратить внимание на детерминистские предпосылки, которые находят парадоксальное подтверждение в фигуре Смердякова. Своего рода «расщепление» личности преступника в «Братьях Карамазовых», обусловленное дифференциацией базового отношения человека к злу, отводит Смердякову роль орудия Дьявола — воплощенного зла. Неминуемость участи Смердякова, неспособность к развитию, которые делают его единственным грешником в романе, которого нельзя спасти[18], мотивированы не только его структурной функцией в системе персонажей, но и биологическим детерминизмом, объясняющим психофизические стигмы вырождения и атавизма.

Таким образом, во многих отношениях образ Смердякова отвечает стандарту изображения дегенеративной болезни с необходимой для нее предысторией — запойным пьянством деда Ильи и полным «идиотизмом» матери Лизаветы Смердящей. Смердяков представляет собой конечную точку прогрессирующего истощения карамазовской жизненной силы. Его эпилептические припадки соответствуют медицинским представлениям того времени и служат образцовым примером неизлечимого разрушения нервной системы, заставляя его преждевременно «постареть», «сморщиться» и стать похожим на «скопца» [Достоевский 1976, 14: 115]. Даже в детстве Смердяков обнаруживает симптомы патологического «нравственного помешательства», как будто позаимствованные из учебника: садистскую склонность «вешать кошек и потом хоронить их с церемонией» [ibid.: 114]. Осуществив эксперимент убийства, который сулил ему ничем не ограниченную свободу воли, Смердяков надеется избежать той участи, которая, будучи предопределена внутренней художественной логикой романа, обрекает его на роль преступника в криминально-антропологическом смысле слова. Отсюда его атеистическая аксиома «все позволено». То обстоятельство, что он последовательно становится не только орудием, но и жертвой этой аксиомы, окрашивает последний роман Достоевского в тревожные тона биологического детерминизма.

Пер. с англ. Нины Ставрогиной

 

Библиография / References

[Беляков 1882] — Беляков С.А. Антропологи­чес­кое исследование убийц // Архив психиатрии, нейрологии и судебной психопа­тологии. 1882. Т. 4. № 1. С. 19—48; № 2. С. 12—52.

(Belyakov S.A. Antropologicheskoe issledovanie ubiyts // Arkhiv psikhiatrii, neyrologii i sudebnoy psikhopatologii. Vol. 4. № 1. P. 19—48; № 2. P. 12—52.)

[Гиляровский 1960] — Гиляровский В.А. Избранное: В 3 т. Т. 1 (Трущобные люди. Мои скитания. Люди театра). М.: Московский рабочий, 1960.

(Gilyarovskiy V.A. Izbrannoe: In 3 vols. Vol. 1 (Tru­shchobnye lyudi. Moi skitaniya. Lyudi teatra). Moscow, 1960.)

[Гроссман 1922] — Гроссман Л.П. Семинарий по Достоевскому. М.: Гос. издательство, 1922.

(Grossman L.P. Seminariy po Dostoevskomu. Moscow, 1922.)

[Достоевский 1976] — Достоевский Ф.М. Братья Карамазовы // Достоевский Ф.М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Т. 14—15. Л.: Наука, 1976.

(Dostoevskiy F.M. Brat’ya Karamazovy // Dostoevskiy F.M. Polnoe sobranie sochineniy: In 30 vols. Vols. 14—15. Leningrad, 1976.)

[Достоевский 1980] — Достоевский Ф.М. Сре­да // Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Т. 21 (Дневник писате­ля 1873). Л.: Наука, 1980. C. 13—23.

(Dostoevskiy F.M. Sreda // Dostoevskiy F. M. Polnoe sobranie sochineniy: In 30 vols. Vol. 21 (Dnevnik pisatelya 1873). Leningrad, 1980. P. 13—23.)

[Дриль 1884] — Дриль Д.А. Малолетние преступники. Этюд по вопросу о человеческой преступности, ее факторах и средствах борьбы с ней. М.: А.И. Мамонтов, 1884.

(Dril’ D.A. Maloletnie prestupniki. Etyud po voprosu o chelovecheskoy prestupnosti, ee faktorakh i sredstvakh bor’by s ney. Moscow, 1884.)

[Дриль 1895] — Дриль Д.А. Преступность и преступники (уголовно-психологические этюды). СПб.: Я. Канторович, 1895.

(Dril’ D.A. Prestupnost’ i prestupniki (ugolovno-psi­kho­logicheskie etyudy). Saint Petersburg, 1895.)

[Золя 1964] — Золя Э. Человек-зверь // Золя Э. Собрание сочинений: В 26 т. Т. 13 (Мечта. Человек-зверь) / Пер. с фр. Я. Лесюка. М.: Художественная литература, 1964. С. 231—642.

(Zola ÉLa bête humaine // Zola É. Sobranie so­chineniy: In 26 vols. Vol. 13. Moscow, 1964. P. 231—642. — In Russ.)

[Ковалевский 1882] — Ковалевский П.И. Судеб­но-психиатрические анализы. Харьков: Ти­пография М.Ф. Зильберберга, 1882.

(Kovalevskiy P.I. Sudebno-psikhiatricheskie analizy. Khar’kov, 1882.)

[Ковалевский 1894] — Ковалевский П.И. Нервные болезни нашего общества. Харьков: Типография М.Ф. Зильберберга, 1894.

(Kovalevskiy P.I. Nervnye bolezni nashego obshchest­va. Khar’kov, 1894.)

[Ковалевский 1896] — Ковалевский П.И. Судебная общая психопатология. Варша­ва: Типография Варшавского учебного округа, 1896.

(Kovalevskiy P.I. Sudebnaya obshchaya psikhopatologiya. Warsaw, 1896.)

[Ковалевский 1903] — Ковалевский П.И. Вырождение и возрождение. Преступник и борьба с преступностью. 2-е изд. СПб.: Типография М.И. Акинфиева и И.В. Леонтьева, 1903.

(Kovalevskiy P.I. Vyrozhdenie i vozrozhdenie. Prestupnik i bor’ba s prestupnost’yu. 2-e izd. Saint Petersburg, 1903.)

[Ломброзо 1902] — Ломброзо Ц. Мое посеще­ние Толстого. Женева: Изд. Элпидина, 1902 (http://az.lib.ru/l/lombrozo_c/text_
1902_moyo_poseshenie_tolstogo.shtml (дата обращения: 14.12.2016)).

(Lombroso C. Mein Besuch bei Tolstoi. Geneva, 1902. — In Russ. (http://az.lib.ru/l/lombrozo_ c/text_1902_moyo_poseshenie_tolstogo.shtml (accessed: 14.12.2016)).)

[Мечников 1878—1880] — Мечников Л.И. Из­нан­ка цивилизации // Дело. 1878. № 10. С. 89—132; № 11. С. 181—222; 1880. № 1. С. 49—84; № 2. С. 99—137.

(Mechnikov L.I. Iznanka tsivilizatsii // Delo. 1878. № 10. P. 89—132; № 11. P. 181—222; 1880. № 1. P. 49—84; № 2. P. 99—137.)

[Минцлов 1881] — Минцлов Р. Особенности класса преступников // Юридический вестник. 1881. № 10. C. 216—246; № 11. C. 355—418; № 12. С. 577—606.

(Mintslov R. Osobennosti klassa prestupnikov // Yuridicheskiy vestnik. 1881. № 10. P. 216—246; № 11. P. 355—418; № 12. P. 577—606.)

[Могильнер 2008] — Могильнер М. Homo im­perii. История физической антропологии в России. М.: Новое литературное обозрение, 2008.

(Mogil’ner M. Homo imperii. Istoriya fizicheskoy antropologii v Rossii. Moscow, 2008.)

[Николози 2006] — Николози Р. Вырождение семьи, вырождение текста. Господа Головлевы, французский натурализм и дискурс дегенерации XIX века // Русская литерату­ра и медицина. Тело, предписания, социальная практика / Ред. К. Богданов и др. М.: Новое издательство, 2006. С. 170—193.

(Nicolosi R. Vyrozhdenie sem’i, vyrozhdenie teksta. Gospoda Golovlevy, frantsuzskiy naturalizm i diskurs degeneratsii XIX veka // Russkaya literatura i meditsina. Telo, predpisaniya, sotsial’naya praktika / Ed. by K. Bogdanov et al. Moscow, 2006. P. 170—193.)

[Николози 2015] — Николози Р. Эксперимен­ты с экспериментами: Эмиль Золя и русский натурализм («Приваловские миллионы» Д.Н. Мамина-Сибиряка) // Новое литературное обозрение. 2006. № 134. C. 202—220.

(Nicolosi R. Eksperimenty s eksperimentami: Emil’ Zolya i russkiy naturalizm («Privalovskie milliony» D.N. Mamina-Sibiryaka) // Novoe literaturnoe obozrenie. 2006. № 134. P. 202—220.)

[Оршанский 1910] — Оршанский И.Г. Атавизм и вырождение. М.: И.Н. Кушнерев, 1910.

(Orshanskiy I.G. Atavizm i vyrozhdenie. Moscow, 1910.)

[Паперно 1999] — Паперно И.А. Самоубийство как культурный институт. М.: Новое литературное обозрение, 1999.

(Paperno I.A. Samoubiystvo kak kul’turnyy institut. Moscow, 1999.)

[Рейзов 1970] — Рейзов Б. К истории замысла «Братьев Карамазовых» // Рейзов Б. Из истории европейских литератур. Л.: Издательство Ленинградского университе­та, 1970. С. 129—158.

(Reyzov B. K istorii zamysla «Brat’ev Karamazovykh» // Reyzov B. Iz istorii evropeyskikh literatur. Leningrad, 1970. P. 129—158.)

[Свирский 2002] — Свирский А.И. Казенный дом. Тюрьмы, надзиратели, арестанты. М.: Эксмо-Пресс, 2002.

(Svirskiy A.I. Kazennyy dom. Tyur’my, nadzirateli, arestanty. Moscow, 2002.)

[Сикорский 1904] — Сикорский И.А. Биологические вопросы в психологии и психиатрии // Вопросы нервно-психичес­кой медицины. 1904. № 1. С. 79—114.

(Sikorskiy I.A. Biologicheskie voprosy v psikhologii i psikhiatrii // Voprosy nervno-psikhicheskoy meditsiny. 1904. № 1. P. 79—114.)

[Толстой 1936] — Толстой Л.Н. Полное собрание сочинений. Т. 32 (Воскресение). М.: Художественная литература, 1936.

(Tolstoy L.N. Polnoe sobranie sochineniy. Vol. 32. Moscow, 1936.)

[Толстой 1953] — Толстой Л.Н. Полное собрание сочинений. Т. 53 (Дневники). М.: Художественная литература, 1953.

(Tolstoy L.N. Polnoe sobranie sochineniy. Vol. 53. Moscow, 1953.)

[Троицкий 1885] — Троицкий П.А. Итоги кефа­лометрии у преступников в связи с некоторыми признаками физического их вырождения (Материалы для судебной психопатологии) // Архив психиатрии, нейрологии и судебной психопатологии. 1885. Т. 5. № 2. С. 1—93.

(Troitskiy P.A. Itogi kefalometrii u prestupnikov v svya­zi s nekotorymi priznakami fizicheskogo ikh vyrozhdeniya (Materialy dlya sudebnoy psikhopatologii) // Arkhiv psikhiatrii, neyrologii i sudebnoy psikhopatologii. 1885. Vol. 5. № 2. P. 1—93.)

[Чехов 1978] — Чехов А.П. Полное собрание сочинений и писем: В 30 т. Т. 14—15 (Из Сибири. Остров Сахалин). М.: Наука, 1978.

(Chekhov A.P. Polnoe sobranie sochineniy i pisem: In 30 vols. Vol. 14—15. Moscow, 1978.)

[Чиж 1894] — Чиж В.Ф. Преступный человек перед судом врачебной науки. Казань: Типография Императорского университета, 1894.

(Chizh V.F. Prestupnyy chelovek pered sudom vra­chebnoy nauki. Kazan’, 1894.)

[Чиж 1895] — Чиж В.Ф. Криминальная антропология. Одесса: Типография Исаковича, 1895.

(Chizh V.F. Kriminal’naya antropologiya. Odessa, 1895.)

[Чиж 2001] — Чиж В.Ф. Достоевский как психопатолог // Чиж В.Ф. Болезнь Н.В. Гого­ля. Записки психиатра. М.: Терра, 2001. С. 287—384.

(Chizh V.F. Dostoevskiy kak psikhopatolog // Chizh V.F. Bolezn’ N.V. Gogolya. Zapiski psikhiatra. Moscow, 2001. P. 287—384.)

 [Abbott 2002] — Abbott H.P. The Cambridge Introduction to Narrative. Cambridge: Cambridge University Press, 2002.

[Andriopoulos 1996] — Andriopoulos S. Unfall und Verbrechen. Konfigurationen zwischen juristischem und literarischem Diskurs um 1900. Pfaffenweiler: Centaurus, 1996.

[Becker 2003] — Becker E.M. Medicine, Law, and the State in Imperial Russia. Budapest; New York: Central European University Press, 2003.

[Beer 2008] — Beer D. Renovating Russia: The Human Sciences and the Fate of Liberal Modernity. Ithaca; London: Cornell University Press, 2008.

[Belknap 1990] — Belknap R.L. The Genesis of The Brothers Karamazov. The Aesthetics, Ideolo­gy, and Psychology of Making a Text. Evan­ston: Northwestern University Press, 1990.

[Brown 1981] — Brown J.V. The Professionalization of Russian Psychiatry: 1857—1911. Ph.D. Diss., University of Pennsylvania, 1981.

[Buckler 2005] — Buckler J.A. Mapping Saint Petersburg. Imperial Text and Cityshape. Princeton: Princeton University Press, 2005.

[Campbell 1997] — Campbell J.A. Charles Darwin: Rhetorician of Science // Landmark Essays on Rhetoric of Science: Case Studies / Ed. by R.A. Harris. Mahwah, N.J.: Routledge, 1997. P. 3—17.

[Chamberlin, Gilman 1985] — Degeneration. The Dark Side of Progress / Ed. by J.E. Chamberlin, S.L. Gilman.  New York: Columbia University Press, 1985.

[Depew 2009] — Depew D.J. The Rhetoric of the Origin of Species // The Cambridge Companion to the «Origins of Species» / Ed. by M. Ruse, R.J. Richards. Cambridge: Cambridge University Press, 2009. P. 237—255.

[Dowbiggin 1985] — Dowbiggin I. Degeneration and Hereditarianism in French Mental Medicine 1840—90: Psychiatric Theory as Ideological Adaptation // The Anatomy of Madness. Essays in the History of Psychiatry / Ed. by W.F. Bynum and R. Porter. Vol. 1 (People and Ideas). London; New York: Routledge, 1985. P. 188—232.

[Düwell, Pethes 2014] — Fall. Fallgeschichte. Fallstudie. Theorie und Geschichte einer Wissensform / Hg. von S. Düwell, N. Pethes. Frankfurt; New York: Campus, 2014.

[Engelstein 1992] — Engelstein L. The Keys to Happiness. Sex and the Search for Modernity in Fin-de-Siècle Russia. Ithaca; London: Cornell University Press, 1992.

[Ferri 1926] — Ferri E. Polemica in difesa della scuola criminale positiva // Ferri E. Studi sulla criminalità. 2nd ed. Turin: Bocca, 1926. P. 167—248.

[Föcking 2002] — Föcking M. Pathologia litteralis. Erzählte Wissenschaft und wissenschaftliches Erzählen im französischen 19. Jahrhundert. Tübingen: Gunter Narr, 2002.

[Foucault 2002] — Foucault M. The Order of Things. An Archaeology of the Human Sciences. London; New York: Routledge, 2002.

[Foucault 2003] — Foucault M. Abnormal. Lectures at the Collège de France, 1974—1975. London; New York: Verso, 2003.

[Frank 2001] — Frank S.K. Dostoevskij, Jadrincev und Čechov als «Geokulturologen»  Sibiriens // Gedächtnis und Phantasma. Festschrift für Renate Lachmann / Hg. von I.P. Smirnov et al. Munich: Sagner, 2001. S. 32—47.

[Frigessi 2000] — Frigessi D. La scienza della devianza // Lombroso C. Delitto, genio, follia. Scritti scelti / Ed. by D. Frigessi et al. Turin: Bollati Boringhieri, 2000. P. 333—373.

[Galassi 2004] — Galassi S. Kriminologie im Deutschen Kaiserreich. Geschichte einer gebrochenen Verwissenschaftlichung. Stuttgart: Franz Steiner, 2004.

[Garofalo 1884] — Garofalo R. Di una nuova scuola penale in Russia // Archivio di psichiatria, antropologia criminale e scienze penali. 1884. № 5. P. 328—331.

[Gibson 2002] — Gibson M. Born to Crime. Cesare Lombroso and the Origins of Biological Criminology. Westport, Conn.; London: Praeger, 2002.

[Greenslade 1994] — Greenslade W. Degeneration, Culture and the Novel 1880—1940. Cambridge: Cambridge University Press, 1994.

[Gumbrecht 1978] — Gumbrecht H.U. Zola im historischen Kontext. Für eine neue Lektüre des Rougon-Macquart-Zyklus. Munich: Fink, 1978.

[Holquist 1977] — Holquist M. Dostoevsky and the Novel. Princeton: Princeton University Press, 1977.

[Huertas 1992] — Huertas R. Madness and Degeneration, I. From «Fallen Angel» to Mentally Ill // History of Psychiatry. 1992. № 3. P. 391—411.

[Kolkenbrock-Netz 1981] — Kolkenbrock-Netz J. Fabrikation – Experiment – Schöpfung. Strategien ästhetischer Legitimation im Naturalismus. Heidelberg: C. Winter, 1981.

[Krafft-Ebing 1898] — Krafft-Ebing R. v. Über gesunde und kranke Nerven. Tübingen: Verlag der H. Laupp’schen Buchhandlung, 1898.

[Kurella 1910] — Kurella H. Cesare Lombroso als Mensch und Forscher. Wiesbaden: Bergmann, 1910.

[Legrain & Magnan 1895] — Legrain M.P., Magnan V. Les dégénérés. état mental et syndromes épi­so­diques. Paris: Rueff et Cie, 1895.

[Lombroso 1894] — Lombroso C. Entartung und Genie. Leipzig: Georg H. Wigand, 1894.

[Lombroso 1902] — Lombroso C. Mein Besuch bei Tolstoi // Das freie Wort. 1902. № 1. S. 391—397.

[Lombroso 1910] — Lombroso C. La nuova scuola penale. Turin: Bocca, 1910.

[Lombroso 1911] — Lombroso C. Introduction // Lombroso Ferrero G. Criminal Man According to the Classification of Cesare Lombroso. New York; London: G.P. Putnam’s sons, 1911. P. XI—XXI.

[Lombroso 2000] — Lombroso C. Ritorno al primitive // Lombroso C. Delitto, genio, follia. Scritti scelti / Ed. by D. Frigessi D. et al. Turin: Bollati Boringhieri, 2000. P. 426—457.

[Magnan 1892] — Magnan V. Psychiatrische Vorlesungen. Vol. 2/3: Über die Geistesstörungen der Entarteten. Leipzig: Georg Thieme, 1892.

[Mariani 1901] — Mariani C.E. Appunti per uno studio sulla psicosi del genio in Tolstoi // Archivio di Antropologia Criminale, Psichiatria, Medicina Legale e scienze affini. 1901. № 31. P. 260—265.

[Mazzarello 1998] — Mazzarello P. Il genio e l’alienista. La visita di Lombroso a Tolstoy. Naples: Bibliopolis, 1998.

[McReynolds 2013] — McReynolds L. Murder Most Russian. True Crime and Punishment in Late Imperial Russia. Ithaca; London: Cornell University Press, 2013.

[Möbius 1900] — Möbius P.J. Über Entartung. Wiesbaden: Bergmann, 1900.

[Montaldo, Tappero 2009] — Cesare Lombroso cen­to anni dopo / Ed. by S. Montald and P. Tappe­ro. Turin: Utet, 2009.

[Morel 1857] — Morel A.B. Traité des dégénérescences physiques, intellectuelles et morales de l’es­pèce humaine et des causes qui produisent ces variétés maladives. Paris: J.B. Baillière, 1857.

[Nicolosi 2007] — Nicolosi R. Genealogisches Sterben. Zum wissenschaftlichen und literarischen Narrativ der Degeneration // Wiener Slawis­ti­scher Almanach. 2007. № 60. S. 137—174.

[Nicolosi 2008] — Nicolosi R. Das Blut der Karamazovs. Vererbung, Experiment und Naturalismus in Dostoevskijs letztem Roman // Laien — Lek­türen — Laboratorien. Wissenschaften und Künste in Russland 1850—1950 / Hg. von M. Schwartz et al.  Berlin: Peter Lang, 2008. S. 147—180.

[Nicolosi 2010] — Nicolosi R. Nervöse Entartung. Narrative Modelle von Neurasthenie und Degeneration im Russland des ausgehenden 19. Jahrhunderts // Neurasthenie. Die Krankheit der Moderne und die moderne Literatur / Hg. von M. Bergengruen et al. Freiburg: Rom­bach, 2010. S. 103—138.

[Nicolosi 2017] — Nicolosi R. Degeneration Erzäh­len. Literatur und Wissenschaft im Russland der 1880er und 1890er Jahre. Munich: Fink, 2017 (forthcoming).

[Nye 1984] — Nye R.A. Crime, Madness, and Politics in Modern France. The Medical Concept of National Decline. Princeton: Princeton University Press, 1984.

[Pick 1989] — Pick D. Faces of Degeneration: Aspects of a European Disorder, c. 1848 — c. 1918. Cam­bridge: Cambridge University Press, 1989.

[Roelcke 1999] — Roelcke V. Krankheit und Kulturkritik. Psychiatrische Gesellschaftsdeutungen im bürgerlichen Zeitalter (1790—1914). Frankfurt am Main; New York: Campus, 1999.

[Salomoni 2009] — Salomoni A. La Russia // Cesare Lombroso cento anni dopo / Ed. by S. Montal­do, P. Tappero. Turin: Utet, 2009. P. 249—261.

[Schönert 1991] — Schönert J. Bilder vom «Verbre­chermenschen» in den rechtskulturellen Diskursen um 1900: Zum Erzählen über Kriminalität und zum Status kriminologischen Wissens // Erzählte Kriminalität. Zur Typologie und Funktion von narrativen Darstellungen in Strafrechtspflege, Publizistik und Literatur zwischen 1770 und 1920 / Hg. von J. Schönert. Tübingen: Niemeyer, 1991. S. 497—531.

[Sirotkina 2002] — Sirotkina I. Diagnosing Literary Genius. A Cultural History of Psychiatry in Russia, 1880—1930. Baltimore; London: The Johns Hopkins University Press, 2002.

[Strasser 1984] — Strasser P. Verbrechermenschen. Zur kriminalwissenschaftlichen Erzeugung des Bösen. Frankfurt am Main; New York: Campus, 1984.

[Velo Dalbrenta 2004] — Velo Dalbrenta D. La scienz­a inquieta. Saggio sull’Antropologia criminale di Cesare Lombroso. Padua: Cedam, 2004.

[Villa 1985] — Villa R. Il deviante e i suoi segni. Lombroso e la nascita dell’ antropologia criminale. Milan: Franco Angeli, 1985.

[Weingart et. al. 1988] — Weingart P. et al. Rasse, Blut und Gene. Geschichte der Eugenik und Rassenhygiene in Deutschland. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1988.

[Wetzell 2000] — Wetzell R.F. Inventing the Criminal. A History of German Criminology, 1880—1945. Chapel Hill; London: The University of North Carolina Press, 2000.

 

[1] Шесть изданий с 1864 по 1894 год.

[2] Хотя Ломброзо не удалось убедить Толстого в истинности положений криминальной антропологии, он смог по крайней мере подтвердить свой предварительный диагноз, согласно которому гениальность Толстого обусловлена вырождением. Пусть русский романист «на удивление» сам не проявлял никаких признаков нравственного вырождения, его «чрезмерная импульсивность» и нервное расстройство, которым страдал его сын, Лев Львович, являли собой очевидные симптомы далеко зашедшего семейного вырождения, развитие которого можно проследить вплоть до страдавших «психопатологиями» предков [Mazzarello 1998: 75; Mariani 1901].

[3] В статье, опубликованной в 1884 году в журнале «Архив психиатрии, криминальной антропологии и уголовного права», редактором которого был Ломброзо, Раффаэле Гарофало пишет, что возникновение в России позитивной школы криминологии было вдохновлено итальянской криминальной антропологией. Особое внимание он уделяет работам Р.Р. Минцлова и Д.А. Дриля [Garofalo 1884].

[4] См., в частности: [Мечников 1878—1880; Ковалевский 1882; 1896; 1903; Чиж 1894; 1895; Дриль 1884; 1895; Минцлов 1881]. О Ковалевском см. статью Луизы МакРейнольдс в этом номере «НЛО».

[5] Об эпистемологическом различении человека «падшего» и страдающего «нарушениями» в криминологическом дискурсе XIX века см.: [Becker 2002].

[6] Анализ этой мифопоэтической сцены рождения новой академической дисциплины см. в: [Villa 1985: 148—150; Frigessi 2000: 345—348].

[7] Теория Мореля основана на доопытной концепции наследственности XIX века (см. работу Проспера Люка «Traité philosophique et physiologique de l’hérédité naturelle», 1847—1850), которая отводит центральное место метафизическому умозрению, ставя его выше эмпирической доказательности.

[8] См., в частности: [Legrain, Magnan 1895; Krafft-Ebing 1898; Möbius 1900].

[9] О «базовых нарративах» см.: [Abbott 2002: 47].

[10] Теория вырождения пользовалась поддержкой во Франции (где ее полемически противопоставляли ломброзианской теории атавизма), в частности в работах Шарля Фере («Dégénérescence et criminalité», 1888) и Поля Легрена в соавторстве с Валантеном Маньяном («La médicine légale du dégénéré», 1894). Наиболее влиятельным критиком Ломброзо во французской криминологии стал Габриель Тард («La criminalité comparée», 1886).

[11] См. публикации в «Архиве»: [Беляков 1882; Троицкий 1885]. Об атавизме как подкатегории вырождения см. также: [Сикорский 1904; Оршанский 1910].

[12] См. мой разбор случая вырождения, описанного Ковалевским в «Нервных болезнях нашего общества» [Ковалевский 1894: 57—119]: [Nicolosi 2007: 148—152].

[13] Среди русских исследований того времени похожую концептуализацию городских пространств, где царят проявления атавизма и девиации, можно найти в: [Мечников 1878—1880].

[14] Об интертекстуальных связях «Братьев Карамазовых» с «Ругон-Маккарами» см.: [Рейзов 1970: 147—158; Belknap 1990, 39—40]. Первые пять томов «Ругон-Маккаров» есть в каталоге личной библиотеки Достоевского [Гроссман 1922: 34].

[15] Об экспериментальном методе Достоевского см.: [Паперно 1999: 161—167].

[16] См. также разбор «Братьев Карамазовых» с точки зрения психопатологии, который в 1885 году предложил В. Чиж: [Чиж 2001: 290—293]. Ср.: [Sirotkina 2002: 50—53].

[17] О теории экспериментального романа Золя и о восприятии ее в России см.: [Николози 2015].

[18] По мнению Майкла Холквиста [Holquist 1977: 182], Смердяков «обречен навсегда остаться беззащитным сыном».


Вернуться назад