ИНТЕЛРОС > №145, 2017 > Полевой командир цветов Алла Горбунова
|
(Рец. на кн.: Гри-горьев Д. Птичья псалтырь. СПб., 2016)
Григорьев Д. Птичья Псалтырь СПб.: Лимбус Пресс, 2016. — 384 с.
В книгу избранных стихотворений петербургского поэта Дмитрия Григорьева вошли стихи, написанные с 1981 по начало 2016 года. Однако это избранное включает в себя, по словам автора, всего лишь четверть того, что он хотел и мог бы показать. Тем не менее книга дает довольно полное представление о поэтике Дмитрия Григорьева и является важным итогом тридцатипятилетней работы поэта. «Священником цветов» (Гуль Муллой) называли Хлебникова. Думаю, что Григорьев (поэзия и образ жизни Велимира оказали на него очевидное влияние, в чем он сам признается в статье, посвященной поэту[1]) принадлежит к тому же «цветочному ордену», только он, скорей, не священник или дервиш (раз место уже занято), а «полевой командир цветов». Природа и война — две частые темы в стихотворениях Григорьева, да и за спиной у самого автора и Синявинские болота, где в детстве, будучи черным следопытом, он «трогал войну руками», и служба офицером в Чернобыле, и долгие путешествия по странам, где совсем не все спокойно. Война и цветы идут рука об руку, как в стихотворении, написанном несколько лет назад, когда начинался украинский кризис:
Поедем смотреть на первые цветы. Война не начнется, если мы будем смотреть на белые капли подснежников в зеленеющей траве, на желтые огни калужниц вдоль канавы, на фиолетовые крокусы, разбежавшиеся с прошлогодней клумбы, на соцветия медуницы, соединившие в себе Адама и Еву…. (С. 352)
От Хлебникова поэтика Григорьева движется через таких разных поэтов, как Тарковский и Заболоцкий, к поэзии ленинградского андеграунда (важнейшим моментом здесь было общение с Виктором Кривулиным), по пути впуская в себя контркультурные веяния, переводы американской поэзии, опыт поколения, сложившегося после 1968 года. Опыт «революции цветов» и субкультура хиппи, отсылки к Сэлинджеру (рыбка-бананка // среди волн поет на рассвете (с. 127), Ты будешь ждать на краю // всех, за кого в ответе (с. 130)), битникам, цитаты из рок-песен (И как там поет Алан Прайс: // Stay a lucky man! A lucky man… (с. 355)). Рок-н-ролл, автостоп и практики расширения сознания органично входят в стихи Григорьева (мы ели грибы и кактусы, расширяя сознание (с. 274)). Но главное в них вовсе не это, а удивительная наполненность жизнью, способность помещать нас в ту точку, в которой мы чувствуем себя живыми. Об этой же особенности (которая вообще, наверное, является неотъемлемой чертой поэзии, но у некоторых поэтов проявляется особенно ярко) я когда-то писала применительно к стихам Василия Бородина[2] — одного из активно пишущих поэтов, в чем-то близких Григорьеву. Но если у Бородина мгновения жизни в стихах, будучи переживаемыми, в большой степени ускользают от репрезентации в доязыковое молчание, то многие стихи Григорьева — это стихи-картинки, стихи-фотографии, в которые эти мгновения жизни превращаются. Фотографическую оптику подчеркивает название одного из сборников, частично вошедшего в книгу, — «Другой фотограф», или такие строчки: Можно не улыбаться // и не ждать, пока вылетит птичка, // когда снимает другой фотограф // …а на фото — всего лишь светящаяся небесная ветка // в облаке водяной пыли (с. 327). Хотя стихи-фотографии — это только одно из направлений творческой работы Григорьева; есть у него и стихи-истории, как правило, более длинные и написанные верлибром. Помимо Бородина, говоря о современных поэтах, чем-то близких к Дмитрию Григорьеву, можно упомянуть Владимира Кучерявкина[3], тоже непосредственного, органичного поэта. Кучерявкина и Григорьева объединяет переплетение метафизического с повседневным, сочетание юмора и серьезности. Невозможно не заметить редкостную легкость и открытость стихов Григорьева[4], прямой лиризм, прозрачность, присущий этим стихам юмор, принятие мира, тепло. Даже безысходность Григорьев предлагает погладить, как котенка: Даже обычная безысходность // требует ласкового обращения (с. 14). В стихи поэта легко входит обыденность, как человек из жилконторы (Приходит человек из жилконторы и в зимнем пальто (с. 18)), язык всегда прост, без формальных изысков. Но обыденное в стихах почти всегда преображается, происходят чудеса, в повседневность вмешивается бытовое волшебство, вроде того, как старая печатная машинка расцветает кустом и цветами. Жизнь оказывается пронизана беспечностью, радостью, недаром один из частых мотивов в стихах Григорьева — приход весны, лета, цветение. Многие стихи похожи на добрые, немного абсурдные сказки: Однажды // сапоги, ботинки и туфли // пошли сами (с. 176). Жизнь предстает чудесным таинством, полным бытовой фантастики: Дикое окно // открылось в нашем доме (с. 231). Это окно вдруг начинает хулиганить и вести себя совершенно непредсказуемо. Юмор, которым пронизаны эти тексты, поэт часто направляет на собственного лирического героя: Лежал на диване, в потолок плевал… // так заполнял пустую квартиру // своим богатым внутренним миром (с. 195). Или вот такая самоирония в программном для каждого поэта стихотворении о пророке:
Косметические хирурги, космические хирурги, пластические хирурги тянут ко мне руки … они пришли меня переделать: … язык убрать и пришить туда член — чтобы слова стали семенем, отрезать руки и ноги, сделать крылья из лишней кожи, чтобы летел на себя непохожий, сердца людей глаголом жег и приземлиться не мог. (С. 214).
Этот юмор всегда беззлобен, полон доброго смеха. Средством подчеркивания иронии выступает нечастая в серьезных стихах у Григорьева точная рифма: Девочка в шубе из кролика // вышла замуж за алкоголика (с. 262), или: Но совсем другое дело // залезать друг к другу в тело (с. 309). Если говорить о формальном устройстве стихов Григорьева, о том, что делает их опознаваемыми, то есть у него и силлабо-тонические стихи, и верлибры, но преобладает промежуточная форма гетероморфного, частично рифмованного стиха. Так, В. Шубинский, говоря о стихах Григорьева, отмечает: «…очень часто стихотворение, начавшееся как типичный верлибр определенного типа (“ленинградского”, восходящего к Геннадию Алексееву и Сергею Кулле, основанного на синтаксических параллелизмах, часто содержащего ироническую наррацию), на ходу меняет породу, прорастая рифмами»[5]. Характерны неточные рифмы, ассонансы: тропинки — крапива, голубеет — берегом, невозможно — кожу. Причем неточные рифмы у Григорьева часто возникают в «как бы верлибре»: лопухами — сами — память — глазами — маму или крошки — прошлое, теплый — стекла. Через рифму, ее появление и исчезновение у Григорьева происходит управление интонацией. Есть характерные, повторяющиеся интонационные ходы, например когда весь стих написан в одном интонационном порядке, а в конце кода:
внутри него — трубки и краники, внутри него — детский сад, внутри него тонут титаники, внутри него — листопад, и для него уже копают яму,
а он идет себе и рад. (С. 5) Перед кодой здесь происходит смысловой, интонационный переход, маркированный тем, что окончание предпоследней строчки, «яму», ни с чем не рифмуется, а в строчке коды слово «рад», продолжающее рифму сад — листопад, как бы закругляет стихотворение. Характерно для Григорьева также окончание стиха на ноте легкой незавершенности, когда мы еще не успели устать от текста и кажется, что не все сказано, остается что-то еще. Тексты не «выжимают» читателя, а, наоборот, производят освежающий эффект. Иногда может показаться, что они недостаточно концентрированные и плотные, даже простоватые, но неизбежно, что при таком органическом типе письма, как у Григорьева, когда поэт пишет, как дышит, при такой абсолютной естественности письма — одни стихи будут сильнее, а другие слабее, одни будут более концентрированные, другие менее. Неизменным послевкусием остается состояние легкой и естественной свободы, а это гораздо важнее, как и наличие у Григорьева удивительного поэтического воображения: поэт с легкостью порождает на свет то, что Г. Башляр назвал первичными образами пространства (в отличие от более сконструированных метафор). Образ — «преимущество наивного сознания. В своем выражении он — первозданная речь. Поэт благодаря новизне своих образов всегда стоит у истоков речи»[6]. В стихах Григорьева эти, в общем-то, простые особенности изначальной работы поэтического воображения, на мой взгляд, очень хорошо видны. В основе этих первичных образов пространства у Григорьева часто лежат архетипы, некие образные константы, но всегда преломленные через его личное восприятие. Связь поэтического образа с архетипом не причинна. Не образ — отзвук прошлого, а «сила образа пробуждает отзвуки в далеком прошлом, и трудно даже сказать, насколько далеко будут они отдаваться и как скоро смолкнут»[7]. Среди этих архетипических, основных для Григорьева образов — поезд, рельсы, костер, трава (репей, крапива, лебеда, чертополох и т.д.), ночь, весна, рыбаки, река, болото, дорога, горы, лодка, поле, мертвые, небо, сосны, ягоды, дождь, ветер, ангелы, птицы, дым, смерть, вино, крылья. Достаточно посмотреть, сколько архетипических образов возникает в нескольких поэтических строчках: Брат мой, дай мне вина и хлеба, // твоя рука — дым, твой голос — небо, // а душа — маленькая птица (с. 128). Регулярно повторяется также архетипический сюжет путешествия (мы шли из города в город (с. 273)). Субъект этих стихов — странник, «собиратель цветов зверобоя или смотритель холмов, облаков и деревьев, или путник… или пересекатель путей муравьиных и прочих, дегустатор малины, или смятитель луны…» (с. 80). Этот субъект — носитель свободы, «бездельник», тратящий даром божественное время, а еще — он рабочий человек (ведь именно я механик // некоторых механизмов (с. 212)). Рабочие вообще частые персонажи принципиально демократических стихов Григорьева: Приходят рабочие, говорят о неисправностях на солнце (с. 336). В поэзии Григорьева много мифологических аллюзий, однако мифы и культурные символы переписываются применительно к личному, значимому для автора экзистенциальному сюжету, их действие часто переносится в современность (недаром название одного из частично вошедших в книгу сборников — «Новые сказки»). Так же, как, например, у Григорьева есть «Новая Илиада», стихи про Марию и младенца, переосмысление сказочных сюжетов — Снежной королевы, Красной Шапочки, есть переосмысленный Данте, есть волхвы, которые ищут Христа-младенца, а вместо него находят пьяных бомжей. Есть еще один смысловой пучок, особенно близкий мне в поэзии Григорьева: это разбросанные всюду по стихам образы, связанные с опытом Рая, дачи и детства: Закрываешь глаза, // давишь пальцами // на глазные яблоки, // и вспыхивают как воспоминания // круглые окна рая… // А дорога туда сквозь леса (с. 162). Эти три вещи для Григорьева, как и для меня, теснейшим образом связаны. Опыт детства оказывается опытом Рая, он же — переживание природы и опыт дачной жизни: и по ней я еду вдоль ольхи, // пятна йода на коленях словно первые стихи, // а грехи мои еще невелики, // как рыбешки на излучине реки, // я гоню велосипед, мне десять лет (с. 124). Дачный детский Эдем дает ощущение вечности: я — на куче песка, // …в… руке — вечности горсть, // … словно мед течет время дачное — но тут же, в вечности, рядом, ходит смерть: и проходит мимо ворот // та, что косит и жнет (с. 170). Однако и смерть в стихах Григорьева всегда не окончательна и является просто неизменной спутницей жизни и ее составной частью, как природа, детство и ночной лес, откуда приходят не страхи и отчаяние, а стихи и волшебство. [1] Григорьев Д.А. В пламени спичек судьбы // Литературная матрица: внеклассное чтение (учебник, написанный писателями). СПб.: Лимбус Пресс, 2014. С. 371. [2] Горбунова А.Г. Речь о В. Бородине на вручении Премии Андрея Белого // http://belyprize.ru/?pid=541. [3] Горбунова А.Г. Прозрачное опьянение (Владимир Кучерявкин. Созерцание С.) // Новый мир. 2015. № 3. С. 194—196. [4] Однако в этих преимущественно светлых стихах случается и подключение к древним, мощным хтоническим силам. [5] Шубинский В. Тайна естественности // Григорьев Дм. Другой фотограф. М.: Центр современной литературы, 2009. С. 8. [6] Башляр Г. Поэтика пространства. М.: Ад Маргинем Пресс, 2014. С. 11. [7] Там же. С. 7. Вернуться назад |