ИНТЕЛРОС > №146, 2017 > Политика воровства: фальсификации, кражи и плагиат как основополагающие культурные практики от Прометея до наших дней

Евгений Савицкий
Политика воровства: фальсификации, кражи и плагиат как основополагающие культурные практики от Прометея до наших дней


26 сентября 2017

Gehrlach A. Diebe. Die heimliche Aneignung als
Ursprungserzählung in Literatur, Philosophie und Mythos.

Paderborn: W. Fink, 2016. — 421 S.

 

Reulecke A.-K. Täuschend, ähnlich. Fälschung und Plagiat
als Figuren des Wissens in Literatur und Wissenschaften:
Eine philologisch-kulturwissenschaftliche Studie.

Paderborn: W. Fink, 2016. — 469 S.

 

 

В знаменитом фильме «Битва за Алжир», снятом в 1966 г. по заказу пришедших к власти бывших террористов, отчасти играющих в фильме самих себя, история главного героя, Али Ла Пуанта, начинается с мелкого жульничества на улице, попытки скрыться и подножки, которую подло ставит ему белый молодой человек, выглядящий до противного ухоженно. Вместо того чтобы скорее подняться и бежать дальше, Али задерживается, чтобы как следует вмазать молодому человеку. Попав из-за этого в тюрьму, он знакомится с активистами Фронта национального освобождения, с их помощью становится тем, кто убивает полицейских, планирует новые взрывы в многолюдных местах, ведет за собой марши недовольных… Жульничество здесь оказывается одновременно и отправным пунктом, то есть тем нарушением, с которого начинается противопоставление себя существующему порядку, и тем, что должно быть преодолено: Али нужно перестать быть жуликом, чтобы стать настоящим борцом, включиться в описанную Ф. Фаноном диалектику колониальной жизни, разделения на рабов и господ без какой-либо возможности третьей, опосредующей или недиалектической позиции, где одна сторона может только уничтожить другую[1]. Так же и отъявленный аморалист де Сад спасает Жюстину из тюрьмы, где она оказалась по обвинению в воровстве, чтобы привести ее в банду разбойников, открыто нападающих на путешественников, вступающих с ними в бой и философски рассуждающих о правильности своих действий. Таким образом, хотя воровство, как не раз отмечал де Сад, воспитывает ловкость, смекалку, бесстрашие и многие другие качества, необходимые, чтобы стать настоящим гражданином свободной Французской республики, этот вид преступлений выглядит слишком «малозначительным» и недостаточно «осмысленным». Еще один, более близкий к нам по времени пример философской недооценки воровства — дискуссии вокруг книги П. Слотердайка «Гнев и время», в которой современной экономике с ее жульнически-рабским уклонением от налогов и полицейским преследованием уклоняющихся противопоставлялась такая экономика, которая основана на свободе от надзора и на гордой господской щедрости достойных граждан.

Андреас Герлах в книге «Воры: тайное присвоение как основополагающий рассказ в литературе, философии и мифе» отмечает большую теоретическую важность в ХХ в. темы дара, но полагает, что рядом с дарением должно быть поставлено еще одно, не менее важное действие, представляющее собой его противоположность, — кража. Несмотря на свою «симметричность» дарению, кража до сих пор относится к наименее исследованным формам межчеловеческих отношений, хотя в литературе, мифах и философии кражи занимают не менее важное место, чем другие формы символического или материального присвоения. Кража может выступать не только как жест, основывающий культуру, как в случае Прометея, но и как то, что создает человеческую индивидуальность, как в «Похищенном письме» Э. По, проанализированном у Ж. Лакана и Ж. Деррида. Герлах стремится показать, что делающее человека виновным нарушение границ в процессе кражи может вместе с похищенным добром дать начало хрупкой автономии и ее способности длиться во времени. Человек, пишет автор, нередко конституирует себя, обворовывая кого-либо, — будь то пантеон богов, отец, всевластный дискурс, монотеистический бог, другая культура, другой способ объяснения мира, начальник или господин. Он дистанцируется от находящейся над ним власти и при помощи украденного и размышлений над ним основывает новую культуру или себя как индивида (с. 13).

Важным свойством кражи оказывается для Герлаха то, что, будучи действием подрывным, оспаривающим отношения власти и собственности, она лишена всякой возвышенности восстания. В краже нет ничего от насильственности бунта и справедливого возмущения действиями власти. Воруют, пишет Герлах (весьма узко понимая воровство), главным образом просто от крайней нужды, не оставляющей уже человеку возможности восстать. При этом нужда, из-за которой совершают кражу, не обязательно должна быть материального характера, поводом для нее может быть и личный или общекультурный кризис, делающий кражу такой же необходимой, как и утоление голода.

Герлах противопоставляет кражу не только открытому бунту, но и грабежу, по сравнению с которым кража опять-таки представляется чем-то совершенно недостойным, совершаемым крадучись и анонимно, тогда как можно было бы потребовать желаемого открыто, во весь голос. Совершив преступление, воры предпочитают оставаться неузнанными, по крайней мере пока не припрячут похищенное. Таким образом, они избегают прямой идентификации со своим намерением и своей виной, в отличие от более благородно выглядящего разбойника. Грабеж, как указывает Герлах, в разные эпохи воспринимался как насильственное, но более честное действие, допускающее возможность борьбы между сторонами. Вор к тому же не расправляется с обворованным окончательно, не устраняет его полностью и не забывает, но удерживает его в своем сознании и дальше в качестве своего рода «большого Другого». Таким образом, кража представляет собой начало идентичности, остающейся амбивалентной и ненадежной.

Для современного правосознания, отмечает Герлах, мелкие кражи не являются серьезными преступлениями, и часто считается, например, что для детей простительно взять что-нибудь в магазине или из кошелька родителей. Так, однако, было не всегда, и до относительно недавнего времени за кражи, даже небольшие, полагались самые жестокие наказания. Герлаху важно понять, как сложилось такое снисходительно-пренебрежительное отношение к кражам и почему ранее столь важный в культурном плане образ вора стал в ХХ в. маргинальным как для теоретических исследований, так и в политике.

Прежде всего Герлах обращается к изучению места вора в гегелевской диалектике раба и господина, но проблема для него не столько в самом Гегеле, сколько в современных политических альтернативах, которые, так или иначе, связаны с возможностью перестать быть рабом в стремлении обрести суверенность, превратиться в господина, что в моральном смысле может быть ненамного лучше. Герлах рассматривает в качестве примера роман «Кровь других» С. де Бовуар, написанный «в проникнутой диалектическим материализмом атмосфере французского Сопротивления» и начинающийся с кражи велосипеда молодой девушкой по имени Елена (с. 25). Как считает Герлах, для де Бовуар важно показать политическую нетеоретизируемость этого поступка, который предстает инстинктивной и индивидуальной альтернативой всеобъемлющим теориям изменения мира и освобождения человека. Это индивидуальное, юношески-анархичное и спонтанное действие оказывается личным и ситуативным освобождением, противостоящим более теоретичным, претендующим на всеобщность размышлениям марксистов. Воровство же не имеет за собой никакой теории. Поступок девушки и та легкость, с которой она совершает кражу, осмысляются у де Бовуар как практически ориентированная свобода от теоретизирования, непонятная для марксистов, нуждающихся в надстраивании чего-либо над конкретным освободительным действием. Воровка выступает также фигурой, которой хотя и можно найти место в рамках гегелевской диалектики раба и господина, но ее действия все-таки представляют собой недиалектическую антитезу как фигуре господина, так и фигуре раба.

В связи с этим Герлах обращает внимание на тесную взаимосвязь понятий бытия и обладания у Гегеля: индивид у него определяется не столько тем, что он есть (тело, душа, дух, личность, гражданин и т.д.), сколько тем, чем он обладает (свободой воли, признанием, гражданскими правами, сознанием и самосознанием, частной собственностью, разумом и т.д.) (с. 29). В связи с этим и такие понятия, как дар, бедность, изобилие, утрата, а также все, что связано с присвоением (ограбление, воровство, эксплуатация, мошенничество), приобретают важное теоретичес­кое значение. Так же как у Гегеля в «Феноменологии духа» становление субъектом связано с ощущением нехватки и стремлением восполнить ее, так и Елена в романе де Бовуар, чувствуя, что без велосипеда ее жизнь погрязнет в безысходности, преображает себя посредством активного отрицания чужой собственности. В то же время воровство не выполняет здесь антитетической функции, не служит противопоставлению чему-либо и потому не диалектично. Не случайно, отмечает Герлах, что Гегель не уделяет воровству большого внимания. Вор — тот, кто не имеет, кому не хватает суверенности и собственности и кто пытается эту нехватку восполнить, но так, что сам сувереном не становится. По замечанию Герлаха, обворовывая субъекта, вор крадет и самого себя у философии (с. 45).

При помощи гегелевских понятий сложно отличить «воровство» от «изначального присвоения себя», тем более что Гегель не замечает разницы между воровством и грабежом, и это неслучайно: Герлах цитирует Э. Дюркгейма и М. Хоркхаймера, обращавших внимание на то, что в наше время собственность срастается с телом, начинает восприниматься как его продолжение и потому правовая защи­та личной неприкосновенности оказывается частным случаем защиты прав соб­ственности (с. 47). Преступление против собственности в современной культуре, согла­шается Герлах, выступает парадигматичной угрозой повреждения и потенциального снятия неприкосновенной субъективности другого. Фиксация демократически-гражданской/буржуазной философии права на защите собственности приводит к тому, что индивидуальность трактуется как собственность, а преступление против собственности — как угроза индивидуальности, и в этом смешении понятий упускается, что воровство не является прямым и открытым насильственным противостоянием, вроде борьбы раба и господина, человек может вообще не заметить, что у него что-то украли (с. 48). Вор похищает как раз то, что дополни­тель­но и вторично по отношению к самому необходимому, не находится у собст­вен­ника под руко­й, недостаточно защищено, а потому его действия, не представляющие собой ясной антитезы по отношению к субъекту как собственнику, недостаточно учитываются в гегелевской философии права.

От Гегеля Герлах переходит к гораздо более современным размышлениям А. Хоннета, преемника Ю. Хабермаса на кафедре социальной философии Франкфуртского университета, который, пытаясь своеобразно соединить теорию ком­муникативного действия с идеями М. Фуко, настаивает на важности взаимного признания как условии принадлежности к обществу и позитивного самовоспри­ятия. В частности, рассуждая в книге «Борьба за признание» о причинах сохра­нения преступности в гражданском обществе, Хоннет пишет, что преступник реаги­рует своим поступком на ситуацию, когда ему отказано в признании его само­го и причитающейся ему собственности. Соответственно, то, что нам нужно, — это расшире­ние форм социального признания, создание для этого дополнительных возмож­ностей[2].

В связи с этим Герлах делает экскурс в историю интерпретаций гегелевской борьбы слуги и господина и, в частности, рассматривает такой случай, когда слуга не может открыто восстать, потому что господин ему недоступен или же является неприкасаемым. Так, у Елены из романа де Бовуар, у библейской Евы, Ласарильо или Прометея нет возможности открыто проявить недовольство. Герлах напоминает, что писал в «Паразите» М. Серр, по-своему интерпретировавший гегелевскую историю о том, что господин, покинув победителем поля боя и постепенно начав лениться, позволяет рабу прибрать к рукам имеющиеся ресурсы, обрести самосознание и возжелать возобновления борьбы: слуга обнаруживает, что господина на поле боя больше нет, он «непрестанно ищет его, ищет везде и не находит. Никому еще не удавалось убить отсутствующего врага. Господин проиграет, как только будет найден и обозначен в качестве такового. Борьба редка, она — исключительный случай; случай, когда господин дает себя найти, является самым обнадеживаю­щим в истории» (с. 90). При этом, хотя господин и отсутствует, его собственность на­ходится рядом, на виду. Тихое неповиновение в краже, мошенничество, злоупотребление доверием господина слуге ближе, нежели открытое восстание с целью изменить все.

Воровство выступает как самостоятельное создание индивидом собственности, происходящее тайно и потому обходящееся без открытого выступления против господина. Этим вор, опять же, отличается от грабителя, который требует не толь­ко добычу, но и признания его в качестве ее обладателя. Гегель не мог представить себе отношений между субъектами без насильственной борьбы за признание, и потому его диалектика малопригодна для отображения промежуточных позиций, не обладающих величием, пафосом и абсолютным различием. Это отмечал и Фуко в «Theatrum philosophicum», указывая на сложность описания в гегелевских понятиях рассеянных, номадических множеств (см. с. 60). Критическая работа с гетерономными различиями отличается от диалектического включения противоположностей в имеющуюся систему; системе можно противостоять и посредством небольших, несогласованных и анархических действий. Однако такие действия не имеют определенной функции для диалектического мышления. Герлах вспоминает одно интервью Фуко, где тот рассказывает анекдот про Ж. Жене, которого однажды во времена Виши должны были вести в суд закованным в наручники вместе с еще одним заключенным, однако этот заключенный, будучи коммунистом, наотрез отказывался дать себя заковать вместе с вором. Таким образом, презрение к вору проявляется здесь так же, как и в романе де Бовуар: укравшая велосипед девушка противостоит маскулинной, суверенной и стремящейся к власти фигуре революционера или грабителя; при этом, напоминает Герлах, революционеры вроде Бакунина видели порой в бандах разбойников авангард социальной борьбы, и различие между революцией и грабежом нередко было всего лишь вопросом масштаба. Однако классические формы разбоя исчезают к XIX в., и, как отме­чал Фуко, преступления против собственности все чаще приходят на смену преступ­лениям против личности (что, по мнению Герлаха, не противоречит упоминав­шемуся утверждению Хоркхаймера о превращении собственности в продолже­ние тела: собственность именно потому продолжает тело, что сама человеческая субъек­тивность мыслится как обладание определенными атрибутами, отноше­ния собственности оказываются парадигматичными для осмысления человеческого «я»). В литературе первым настоящим героем-вором был Ласарильо, Молль Флендерс можно считать первой воровкой, характерной именно для Нового времени, и подобные им фигуры постепенно вытесняют разбойников из литературного дискур­са.

Вслед за Фуко Герлах отмечает, что, несмотря на изменение форм преступности, теоретики революционного движения, в частности Маркс, по-прежнему идеализировали разбойников и пренебрежительно относились к ворам. Это прояв­ляется, например, в рассуждениях Маркса о криминализации незаконного сбора хвороста в лесах: как отмечала еще Х. Арендт, люди, трактуемые в качестве воров, оказываются у Маркса абсолютно пассивными и искусственными фигурами, конструкцией и выдумкой правовых инстанций, его не интересует индивидуально-символическое значение кражи. Маркс гораздо больше занят внезапно изменившимся правовым статусом хвороста. Как и у де Бовуар, отдельный человек с его нуждами и желаниями приносится в жертву большим теориям.

Тем не менее здесь сам Герлах задерживается на статусе собственности, чтобы показать, что это понятие, по сути, вторично — производно от представления о том, что может быть украдено, то есть быть объектом чрезмерного чужого желания: здесь Герлах использует известные лаканианские и дерридианские, но также и марксистские рассуждения о том, что нечто является желаемым не потому, что ценно само по себе, а потому, что воплощает собой чрезмерно желающий взгляд Другого. Именно поэтому собственность должна защищаться тем, что Гегель определял как юридически и дискурсивно гарантированное право исключительного пользования (с. 94). Так, рассуждает Герлах, Аполлон ничего не потерял от того, что Прометей что-то унес с собой: огня у бога меньше не стало, и полицейское расследование не выявило бы какого-либо ущерба. Более того, до кражи огонь не воспринимался как исключительное владение, он просто был у Аполлона. «Могут ли боги быть собственниками? — задается вопросом Герлах. — Обладал ли Аполлон огнем своей солнечной колесницы?» (с. 94). Бог стал собственником в тот момент, когда огонь оказался нужен кому-то еще.

Миф о Прометее важен для автора книги еще и потому, что вор выступает здесь не только как негативная фигура, наносящая ущерб господину, обнаруживающая и использующая, как пишет Герлах, дыры в стене власти, о чем шла речь в книге до этого. Вор может быть и тем, чьи действия имеют общезначимые позитивные последствия, тем, кто, подобно Прометею, учреждает автономную человеческую культуру. В определенном смысле вор оказывается тем, кто только и способен к такому основополагающему действию. Для коммунистов в романе де Бовуар дело выглядит так, что Елена всего лишь украла велосипед, удовлетворяя сиюминутную прихоть, в то время как надо бороться за будущее преображение жизни в соответствии с теоретическим пониманием общих задач; у Герлаха же этот упрек — что воровство ни к чему не ведет — снимается.

В главе о похищении огня Прометеем автор обращает внимание на то, как европейская культурная традиция сопротивляется определению этого поступка как кражи, постоянно делая из него нечто другое, то пытаясь представить его как нечто героическое, то превращая Прометея в слугу богов — к такой трактовке склонялись Платон, Юлиан Отступник, Хайдеггер. Герлах замечает, что у Прометея в «Теогонии» Гесиода нет ничего от гордого и сознающего свою великую миссию человека с озаряющим мир факелом. В отличие от Зевса, решившегося на открытую борьбу со старшим поколением богов, Прометей выглядит скорее избегающим прямого столкновения трикстером. Кроме того, допрометеевский огонь у Гесиода — это божественный дар с очень ограниченным и регламентированным применением, и лишь после того, как он был похищен, огонь становится значимым для людей, вещи для них начинают после этого значить больше, чем только их использование в целях выживания (с. 106).

Совершая кражу, Прометей разрушает существующую между богами и людьми гармоничную экономику дара, но, как замечает Герлах, полемизируя с идеализирующим господскую щедрость Слотердайком, дар (и на это уже обращал внимание М. Мосс) всегда связан с утверждением власти, с установлением жестких связей между дарящим и одариваемым. Дар, который, как считается, облегчает жизнь, делает ее более приятной, одновременно создает экономический замкнутый круг, в котором две стороны намертво привязаны друг к другу. Воровство же оказывается тем, что, напротив, неприметно разрывает эти связи, переворачивает всю систему, создавая новые возможности и потребности обеих сторон (с. 117). Именно нежелание быть зависимым от случайности дара, стремление хотя бы на короткий миг стать самостоятельным, не вовлеченным в отношения обмена, определяет, пусть и неосознанно, действия вора. При этом, как снова обращает внимание автор, вор в отличие от революционера способен действовать там, где власть еще не повреждена, где еще не возник хаос, дающий возможность для революционного действия, воры действуют хитростью, их поступки совершаются с позиции слабости, а не силы. Это рассуждение Герлаха представляется крайне важным, потому что очень часто можно видеть, как левые политические движения, выступая от лица слабых и угнетенных, начинают использовать силовую риторику и в итоге оказываются трудно отличимыми от отстаивающих прерогативы более сильного крайне правых. Герлаху интересна такая протестная активность, которая позволяет оставаться слабым.

Вслед за мифом о Прометее в книге рассматриваются другие основополагающие кражи: воровство в Библии, в ранней римской истории, у Августина и Руссо, в «Похищенном письме» По (где, по интепретации Лакана и Деррида, кража опять-таки конституирует субъективность героев), в мифе о Гермесе как покровителе воров. При этом, как отмечает Герлах в Заключении, то, что крадется во всех этих историях, так или иначе связано с обретением знания; посредством жульничества некоторые жизненно важные знания демократизируются и распространяются среди большого числа людей, и это не менее важно, чем насильственное ниспровержение тиранической власти титанов Зевсом. При этом ни Прометей, ни Гермес не стремятся утвердить собственную власть, они лишены той воли к власти, которой так отличался бог-громовержец[3].

Важность жульничества и воровства в сфере знания подробно обсуждается в вышедшей одновремен­но с работой Герлаха и в том же издательстве книге Анны-Катрин Ройлеке «Обманчивое, схожее: поддел­ки и плагиат как фигуры знания в литературе и нау­ках (филолого-культурологическое исследование)». С самого начала Ройлеке соглашается с Фуко, что всякая наука состоит из внутренней области и внешней, куда помещается все исключенное из научного порядка, при этом две области продолжают влиять друг на друга, и подвергнутое исключению, будучи продуктом самого выстраиваемого порядка, имеет общие с ним черты. Внутренняя и внешняя области науки меня­ются вместе, влияя друг на друга, и потому, как считает Ройлеке, неверно рассматривать их отдельно друг от друга. Важно по­казать, в какой мере нарушение связано не столько с отдельным преступником, его психической конституцией или мотивами, сколько с самой нарушаемой сис­темой. Подделки показывают ex negativo, каковы принятые понятия оригинальности, подлинности, авторства; они позволяют лучше увидеть то, что считается культурным порядком. Ройлеке также стремится показать, что фальсификации и плагиат не только наносят вред, но и способствуют развитию науки и культуры в целом[4].

По мнению Ройлеке, с позиции «поэтики культуры» фальсификация и плагиат — это хиастические фигуры, потому что фальшивка — отчасти плагиат, а плагиат — отчасти фальшивка. При этом фальсификация — это скорее комедия, она не лишена плутовства, способности искусно обвести вокруг пальца, показав серьезную науку самой себе в зеркале, она не лишена определенной креативности, изобретательности; плагиат же — это скорее трагедия людей, которым не хватило творческой силы и оригинальности, несчастье которых в том, что они лишь тогда могут что-то производить, когда вампирически эксплуатируют кого-то другого (с. 19). Итак, хотя они и не тождественны, фальсификация и плагиат должны рассматриваться вместе[5].

Тема подделок и некорректных заимствований уже довольно хорошо исследована, особенно применительно к Античности и Средневековью[6], предпринимались попытки обобщить и систематизировать практики фальсификации[7], но как раз эти попытки, по мнению Ройлеке, создают впечатление, что фальсификации не были единичными нарушениями правил, — напротив, скорее нормой в истории науки и литературы (с. 26). Также автор указывает на существование исследований, в которых не только обсуждается подлинность чего-либо, но и осмысляется влияние определений подлинности на устройство соответствующей дисциплины. Примером служат искусствоведческие дискуссии о «Дармштадтской Мадонне» (1526) Ганса Гольбейна Младшего и ее точной копии в собрании Дрезденской картинной галереи (1635—1637). Вопрос о подлинности картин стал в 1870-е гг. предметом борьбы сторонников формально-стилистического и субъективно-интуитивного подходов и предопределил дальнейшую историю искусствоведения (с. 26). Также и филология определяется у Ройлеке как «наука о фальшивках», поскольку с самого начала, со времен Александрийской библиотеки, в ее задачи входило различение подлинных и поддельных текстов (с. 31). Цитируя Графтона, исследовательница отмечает, что фальсификаторы и критики на протяжении веков были тесно сплетены друг с другом, как Лаокоон и его змеи (с. 34). При этом проблематика плагиата, замечает она, изучена гораздо меньше, чем проблемы фальсификаций. Вместо выявления причин и условий плагиата его рассмотрение оборачивается обычно филолого-юридическими разбирательствами, цель которых — обвинить кого-либо в некорректных заимствованиях или же защитить от таких обви­нений. Подобным образом плагиат трактовался уже в Античности, когда Климент Александрийский в «Строматах» привел десятки примеров того, что все греческие и римские авторы списывали друг у друга[8]. Такие всеобщие обвинения в плагиате, пишет Ройлеке, не раз встречались в истории культуры и позднее, например в конце XIX в. у П. Альбрехта, написавшего шеститомный труд, где доказывалось, что в сочинениях Лессинга нет ни строчки оригинального текста[9].

В целом, по мнению Ройлеке, исследователи со времен Климента Александ­рийского занимаются каталогизированием заимствований (которые непременно оцениваются негативно), но при этом не предлагают инструментов для культурно-исторического (а не моралистического) анализа. Тексты с обвинениями в плагиате повторяют друг друга, как будто заразившись от того материала, который в них рассматривается. В них часто используется принцип «или — или», не учитывающий сложности серой зоны влияний, где трудно найти как абсолютную оригинальность, так и однозначное эпигонство. Всякое уличение в плагиате, отмечает Ройлеке, подразумевает существование надежной сферы неплагиата, свободной от всяких влияний. В частности, Ройлеке напоминает о книге Х. Блума «Страх влияния» (1973), в которой хотя и не ставится цель исследовать плагиат, но ставит­ся под сомнение образ полностью осознающего процесс своего творчества поэта, способ­ного ручаться за оригинальность создаваемых произведений[10]. «Антитетическая критика» Блума, для которой поэзия представляет собой поле боя с литературным каноном, обращена и против «всего лишь повторяющей себя» формалистической теории интертекстуальности, «рассматривающей тексты просто как переписывание других текстов», и против консервативной модели филологии, занятой изучением источников для того, чтобы реконструировать «передачу идей и образов»; в одном случае субъект исчезает полностью, в другом он оказывается вполне автономной фигурой (с. 44). Блум показал, как младшее поколение поэтов «обороняется» против старшего, сопротивляется его подавляющему влиянию, в том числе путем переприсвоения «отцовского» наследия. При этом поддержание характерной для западной культуры дискриминации копий, отстаивание при­о­ритетности оригинала и истока становятся все более затруднительными в связи с развитием новых медиа, технизацией воспроизводимости. Однако исследователи плагиата реагируют на это опять же моральными порицаниями, все более масштабными выявлениями плагиата, отказываясь рассматривать проблему с позиций современных теории искусства, психоанализа, теории медиа, истории права и т.д. (с. 46).

Ройлеке отказывается от намерения создать собственную теорию плагиата и вместо этого исследует частные случаи, когда плагиат вмешивался в существующую систему знания, меняя ее правила, приводя к изменению самих понятий научности или литературной оригинальности. Прежде всего она обращает внимание, что плагиат всегда воспринимается как угроза принятым моделям авторства, и поэтому в следующей (за вводной) главе рассматривает их историю, возникновение понятия плагиата из юридических и экономических дискурсов, восторжествовавших в XVIII в. Далее Ройлеке показывает на примере «оссиановских» поэм, что фальшивка может возникать не в борьбе, а в сотрудничестве с научной филологией и способствовать дискуссиям о задачах перевода и о понятии оригинала. В третьей главе исследуется история фальсификации рукописей Лютера в конце XIX в., разоблачение которой потребовало использования целого ряда естественно-научных и криминалистических методов, и показывается, как сами авторы фальшивок ориен­тировались на проблемы филологических исследований того времени, стремились «отвечать» на потребности исследователей, тем самым оказываясь зеркальным отражением нормальной науки. В то же время разоблачение фальши­вок, привнесение в филологию описанной К. Гинзбургом «уликовой парадигмы», в свою очередь, способствовали переопределению подлинного в соответствии с кри­териями криминалистической экспертизы.

Затем Ройлеке обращается к сложным проблемам плагиата в психоаналитическом движении, начиная с Фрейда, который, с одной стороны, пытался аналитически осмыслить неосознанную или не вполне осознанную потребность в заимствованиях, в повторении чужого; с другой стороны, в его собственных текстах можно найти не всегда признаваемую и не всегда удачную борьбу с внешними заимствованиями, сопротивление признанию влияний, что вело порой к конфликтам с близкими коллегами и учениками. Ройлеке обсуждает в связи с этим отношения Фрейда с Юнгом, психоаналитическое исследование плагиата у Е. Дойч и Э. Криса, а особенно подробно — историю с фальсифицированным «Дневником девочки-подростка» Г. Хуг-Хельмут. Фальшивка потому оказалась настолько успешной, что идеально вписывалась в научный психоаналитический дискурс того времени. В пятой главе, посвященной фальшивкам и плагиату в естествознании, автор сначала обращается к работе Гёте «Эксперимент как посредник между объектом и субъектом», где указывается на зависимость понятия авторства (и, соответ­ственно, плагиата) в Новое время от спорных определений первенства в открытии чего-либо, а затем — к «Деревенскому учителю» Кафки, где также рассматривается случай, когда признание нового объекта познания сталкивается со сложными отношениями признания чужого приоритета и отстаивания собственной оригинальности (в открытии гигантского крота). От Кафки Ройлеке переходит к «Окаменелостям Берингера» — мистификации начала XVIII в., которая имела большое значение для превращения палеонтологии в строгую науку. В шестой главе, посвященной литературе как анализу роли фальсификаций в диспозитивах знания, речь идет о произведениях Борхеса и Перека, где, наряду с общей постмодернистской проблематизацией различия между «подлинным» миром и «ненастоящей» художественной сферой, речь идет и о фальшивках в узком смысле слова. Так, у Борхеса в рассказе «Тлён, Укбар, Орбис Терциус» именно фальшивка позволяет выявить фикциональность объективного знания, воплощенного в энциклопедии. В «Кунсткамере» Перека показываются взаимоотношения в сфере искусства, где появле­ние художника или отдельной картины оказывается зависимым от научных жанров экспертного заключения или искусствоведческой монографии и где связанный с практиками коллекционирования порядок знания определяет различие под­линного и поддельного. Перека, как и Борхеса, отличает серьезное отношение к фальшивкам; литературно инсценированный акт фальсификации, отмечает Ройлеке, позволяет обратить внимание читателей на масштабы пресловутого «кризиса репрезентации».

В отличие от этой главы, где (как и в пятой, в связи с Кафкой) речь идет об осмыслении идеалов подлинности и оригинальности с позиций эпистемологии и социологии знания, в седьмой главе Ройлеке рассматривает способы осмысления плагиата в теории литературы. Начинает она опять-таки с Гёте, размышляющего о том, что всякое творчество основано на заимствованиях и лишь дураки полагают, будто все возникает в их внутреннем мире. При этом Гёте, однако, включает вопрос о заимствованиях в контекст поступательного движения литературы, в котором каждое новое использование одного и того же материала совершается на более высоком уровне. Таким образом, Гёте в итоге все-таки различает просто списывание и переработку с «высокими целями» (с. 359). Т. Манн, как и Гёте, отстаивал важность заимствований, в частности когда был вынужден защищаться от обвинений, будто в «Будденброках» он просто скопировал известные обстоятельства жизни некоторых любекских жителей. Манн оспаривает расхожие представления, будто литература должна быть непременно вымыслом, оригинальной выдумкой автора. Настоящий писатель, по его мнению, исходит из непосредственно ему данного, из опыта наблюдения за действительностью. Здесь, однако, как отмечает Ройлеке, было бы неправильно видеть расширенное толкование реализма. Манн, риторически спрашивая, если ли что-то оригинальное у Шиллера, придумал ли что-нибудь Вагнер, изобрел ли Шекспир хоть что-то из описанных в его драмах интриг, тут же отвечает, что во всех этих случаях важно одухотворение имеющегося материала. То, что заимствуется, важно лишь как внешняя форма, автором же привносится одухотворение, которое нельзя путать с выдумкой. Весь масштаб дословных заимствований в романах Манна стал очевиден только в 1990-е гг., и, хотя в письмах и дневниковых записях писатель говорит о своей зависимости от предшественников без особой сентиментальности, предложенное им понятие одухотворения до сих пор относится к ключевым в филологических исследованиях (с. 362). Причем если у Гёте используемый материал объективно возносился на более высокий уровень, то у Манна он оказывается духовно присвоен писателем и лишь в таком присвоении пробуждается к новой жизни.

От Манна Ройлеке переходит к Виланду, признававшему, что во всех своих сочинениях он использовал уже имеющийся материал, при этом саму эту практику заимствования он перенял у своего учителя И.Я. Бодмера, «не позволявшего сознанию греховности плагиата терзать его душу» (с. 363). Именно благодаря Бодмеру, «воровавшему как ворона» (там же), Виланд, как он сам пишет, смог развить талант воровства. Эти размышления Виланда о важности воровства в литературном творчестве впоследствии цитировал Брехт, обвиненный в плагиате в связи с «Трехгрошовой оперой». Отвечая критикам, Брехт сначала признается, что забыл указать имя автора, чей текст использовал в своем произведении, но затем начал оспаривать сам принцип интеллектуальной собственности, настаивая на том, что художник вправе брать то, что ему нужно, без оглядки на капиталистические условности, и при этом ставя себя в один ряд с «Шекспиром, Гёте и т.д.». Брехт настаивал, что следует «воздать должное литературному плагиату», «вернуть ему его старые исконные права» (там же). В возможности присвоения чужих слов и идей Брехт, по словам Ройлеке, видел важный элемент революционного искусства, создания нового способа литературного производства. При этом, напоминает Ройлеке, Брехт любил и «социалистическое разделение труда» в создании произведений, в частности, для него писали ряд женщин (Е. Вайгель, Э. Гауптман, Р. Берлау), но авторство осталось в итоге только за Брехтом.

Следующий «кейс» Ройлеке — постмодернистская апология плагиата у аме­риканского писателя и критика Р. Федермана, для которого заимствования были не только неизбежной предпосылкой литературного творчества, но и весьма жела­тель­ным интертекстуальным приемом[11]. По мнению Федермана, литература долж­на не столько поддерживать иллюзию собственной подлинности и аутентичности, сколько критически демонстрировать те условности, посредством которых она сдела­на, и для этого как раз хорошо использовать откровенно заимствованные куски текста. Литература, отмечал Федерман, избавилась от своих традиционных функций, предполагавших, что она служит отображению реальности или внутреннего мира писателя. Соответственно, если литература — не перевод в словесные образы внешнего или внутреннего мира, то отпадает необходимость в воображении, столь долго выступавшем в качестве противоположности нетворческому списыванию. Задача писателя, по Федерману, состоит не в возвышении существующего материала, как у Гёте, и не в его одухотворении, как у Манна, а в создании комбинаторной игры, в монтировании цитат, в создании для них нехарактерных контекстов. Создание литературного произведения, пишет Федерман, превращается в постмодернистской литературе в языковые смещения, переносы найденно­го из одного места в другое. Федерман стремится избавить плагиат от негативных коннотаций и строит собственный текст так, чтобы видна была его относительная оригинальность.

Далее Ройлеке обращается к знаменитой работе Гейне «Романтическая шко­ла», где проблема плагиата ставится сложнее, чем в ранее рассмотренных текстах. Прежде, чем говорить о самой работе, Ройлеке цитирует речь Гейне в защиту А. Дюма, где прямо оправдывается плагиат, право писателя брать нужное везде, где он что-либо найдет, утаскивать целые колонны вместе с резными капителями, если они нужны для возведения его прекрасного храма (с. 367). Оправдывая, таким образом, банальный плагиат, в «Романтической школе» Гейне считает нужным подвергнуть критике иную практику, а именно то, что романтики стремятся повторять произведения прошлого, особенно Средних веков, но создают при этом искусственные и безжизненные стилизации. Для романтиков литература прошлого оказывается пассивным материалом, которым они вправе распоряжаться по сво­ему усмотрению. Этому у него противопоставляется такое цитирование средне­вековых текстов, которое сохраняет их силу, воплощенный в них дух немецкого наро­да, и таким образом становится возможным вторжение прошлого в нашу современность. Гейне критикует контролируемые заимствования, когда писатель сознательно отбирает то, что ему нужно, и отстаивает право текстов прошлого самостоятельно вторгаться в произведения и занимать в них место. Размышления Гейне о плагиате еще больше усложняются в связи с его размышлениями о «Дон Кихоте» Сервантеса и о драмах Лессинга. Обоих авторов Гейне представляет как «воинов», разрушающих предшествующую литературную традицию, чтобы создать прост­ранство для нового, но условием этого нового оказывается именно деструктивная работа со старым, которая, опять же, противопоставляется простому созданию копий у романтиков. Ройлеке затем возвращается в XX в. с Робертом Вальзером, Луиджи Малербой, Переком, Кафкой, показывая, что ключевые для истории литературы фигуры признавали важность плагиата, право писателя на воровство.

О литературе речь идет и в короткой последней главе, посвященной плагиату и новым медиа — тому, как, с одной стороны, современные компьютерные технологии позволяют гораздо легче заимствовать чужое и легче выявлять плагиат, что ведет к изменению понятий «оригинал» и «копия». Столкновение старых представлений о плагиате с новой культурой медиа Ройлеке рассматривает на примере скандала вокруг дебютного романа молодой немецкой писательницы Е. Хегеманн «Сбитый аксолотль» («Axolotl Roadkill», 2010). Роман поначалу был позитивно встречен критикой, но затем в нем были выявлены массивные заимствования у других авторов, как из печатных текстов, так и из интернет-блогов. Это, однако, не помешало выдвижению романа на премию Лейпцигской книжной ярмарки: издательство «Ульштайн», опубликовавшее роман, выкупило задним числом права на воспроизведение чужих фрагментов и снабдило текст примечаниями. Сама Хегеманн говорила о непонимании критиками современной поп-культуры с обычным для нее ремиксингом, о правомерности монтажа и стратегического использования интертекстуальности. Горячие споры в германской прессе по поводу романа позволяют Ройлеке исследовать конфликт старых критериев подлинности с новыми условиями культурного производства.

На всех эти примерах Ройлеке показывает, что разговор о фальшивках и плагиате подразумевает не столько возможность занятия прочных моральной и юридической позиций, сколько необходимость критического осмысления самих понятий «подлинность» и «оригинальность», условий их культурного производства, а также тех теневых сторон, которые связаны со стремлением охранять границу внешних и внутренних сфер научного знания[12].

Книги Ройлеке и Герлаха во многом схожи. В частности, Герлах в заключительных размышлениях тоже касается проблемы плагиата и необходимости го­ворить о нем не только с позиций права, морали или экономики. В обеих книгах затрагивается проблема интеллектуальной дискриминации слабости: слабых, зависимых авторов; слабых, не способных на открытое противостояние воришек. Более достойное поведение в обоих случаях оказывается связано с проявлением силы, духовной и физической, но к началу XXI в. восхваление максимальной дееспособности, например в контексте disability studies, уже не выглядит как безупречная моральная позиция. Более того, можно сказать, что в эпоху «после Фуко» важным стало не столько производство истинного знания, сколько продумывание стратегий его производства для уменьшения насилия по отношению к изучаемому. Формы знания стали различаться не столько по близости к истине, как бы она ни понималась, сколько политически, по способности проблематизировать свои и чужие властные импликации. Уже Хайдеггер противопоставлял активно подчиняющему себе мир ученому Нового времени — «грека», внимающего «просветам бытия»; произведению искусства как пассивному объекту эстетического анализа — греческий храм, который собирает вокруг себя мир и через колоннаду которого взирает на нас божество[13]. После Хайдеггера и Фуко ученому полагается проявлять слабость, а не силу; М. де Серто требовал от историка перестать заниматься упокоени­ем прошлого, позволив ему активно вторгаться в настоящее, разрушать наши исследовательские инструменты, и именно разломанные инструменты, наше разо­ружение будут подлинно достойным научным результатом. Иными словами, Ройле­ке и Герлах обращают наше внимание на то, что если согласиться с произведенным Фуко, Деррида, Батлер и другими изъятием идеала подлинности из интеллектуальной культуры, то в дискуссиях о плагиате, фальшивках, кражах надо оперировать иными критериями, чем те, что связаны с поиском нового и истинного. Одним из таких критериев может быть сравнение оригинального исследования и плагиата по степени насильственности, и тогда, если смотреть объективно, вовсе не обязательно осуждения должен заслуживать плагиат. Кроме силы/слабости возможен и целый ряд других критериев, но в любом случае важно, что авторы книг предлагают расширить набор координат, в которых мы рассматриваем эти значимые для научного сообщества вопросы, связанные с определением границ последнего.

В то же время между подходами двух авторов есть и существенные различия, и главное из них состоит в том, что Ройлеке рассматривает свою работу как вклад в изучение истории культуры и потому не занимает открыто позиции «за» или «против» в отношении плагиата и фальсификаций. Ее размышления об их роли в производстве «нормального» научного знания или художественных произведений, о производстве самим научным знанием подделок, ее критика идеалов интеллектуальной суверенности позволяют делать далеко идущие выводы, но сама Ройлеке от них воздерживается, лишь показывая читателям различные исторические возможности.

Герлах тоже в определенном смысле пишет культурную историю краж[14], но его текст построен скорее как философский — разворачивается не как серия иллюстраций, а как последовательное рассуждение. В книге Герлаха тоже много подробных экскурсов, например о реформировании языческих праздников Юлианом Отступником и переосмыслении в связи с этим поступка Прометея, и каждая деталь в этих очерках «работает», текст выглядит более «напряженным». Герлах не наблюдает историю воровства со стороны, а стремится убедить читателя в преимуществах определенных политических тактик. Его книга интересна также как полемика с целым рядом ключевых фигур в философии и теории культуры конца XX — начала XXI в. (Блюменберг, Деррида, Хоннет, Слотердайк и многие другие). При всей специфичности темы, книга может читаться и как введение в современную философию, написанное, впрочем, как и книга Ройлеке, не без иронии.

 

[1] См.: Фанон Ф. Отрывки из книги «Весь мир голодных и рабов» // Антология современного анархизма и левого радикализма. М., 2003. Т. 2. С. 21—35.

[2] См.: Honneth A. Kampf um Anerkennung: Zur moralischen Grammatik sozialer Konflikte. Frankfurt am Main, 1994. По-русски о Хоннете см.: Михайлов И.А. «Борьба за признание». Идея признания в социально-критической теории А. Хоннета // Западная философия конца ХХ — начала ХХI в.: Идеи. Проблемы. Тенденции. М., 2012. С. 64—102.

[3] Герлах следует Эсхилу, у которого Прометей хотя и относится к младшему поколению титанов, но противопоставляет себя им: «Тогда титанам, неба и земли сынам, / Помочь советом добрым я хотел. / Но мой совет отвергли. Презирая вкрадчивость / И всякое лукавство, те надеялись, / Что грубой силой без труда захватят власть. <...> Но тщетно убеждал я и доказывал, / Меня тогда и слушать не хотел никто. / И, видя это, я почел за лучшее / По доброй воле и в союзе с матерью / Пойти на помощь Зевсу. Помощь принял он» (Эсхил. Трагедии / Пер. С. Апта. М., 1971. С. 179).

[4] Об этом еще раньше писал Э. Графтон: Grafton A. Forgers and Critics: Creativity and Duplicity in Western Scholarship. L., 1990.

[5] Схожим образом, как близкие фигуры, фальсификация и плагиат рассматриваются в кн.: Ackermann K. Fälschung und Plagiat als Motiv in der zeitgenössischen Literatur. Heidelberg, 1992.

[6] См.: Speyer W. Die literarische Fälschung im heidnischen und christlichen Altertum. Ein Ver­such ihrer Deutung. München, 1971; Fälschungen im Mittelalter. Internationales Kongress der Monumenta Germaniae Historica. München, 16—19.9.1986. 6 Bde. Hannover, 1988—1990.

[7] См.: Broad W., Wade N. Betrug und Täuschung in der Wissenschaft. Basel; Boston; Stuttgart, 1984; Di Trocchio F. Der große Schwindel. Betrug und Fälschung in der Wissenschaft. Reinbeck, 1999; Ruthven K.K. Faking Literature. Cambridge, 2001.

[8] См.: Климент Александрийский. Строматы. Кн. 4—7 / Пер. Е.В. Афонасина. СПб., 2014. С. 214—233.

[9] См.: Albrecht P. Leszing’s Plagiate. Philologische Untersuchungen. 6 Bde. Hamburg, 1888—1891.

[10] См.: Блум Х. Страх влияния / Пер., сост., примеч., послесл. С.А. Никитина. Екатеринбург, 1998.

[11] См.: Federman R. Critifiction: Imagination as Plagiarism // Federman R. Critifiction: Post­modern Essays. N.Y., 1993. P. 48—64.

[12] Cм. также: Decout M. Qui a peur de l’imitation? P., 2017.

[13] Ср.: Диди-Юберман Ж. То, что мы видим, то, что смотрит на нас. СПб., 2001.

[14] См. об этом также готовящийся к изданию сборник: Diebstahl! Zur Kulturgeschichte eines Kulturgründungsmythos / Hgg. A. Gehrlach, D. Kimmich. Paderborn, 2017.


Вернуться назад