ИНТЕЛРОС > №146, 2017 > XIV Лотмановские чтения «Культура в состоянии “двуязычия”: теории и практики» (ИВГИ РГГУ, 21—22 декабря 2016 г.)

Вера Мильчина
XIV Лотмановские чтения «Культура в состоянии “двуязычия”: теории и практики» (ИВГИ РГГУ, 21—22 декабря 2016 г.)


26 сентября 2017

XIV Лотмановские чтения открыл Ф.Б. Успенский (РАН / НИУ ВШЭ), выступивший с докладом «Язык(и) русско-варяжского взаимодействия». Если сами по себе контакты скандинавов и жителей древней Руси — вещь бесспорная, то о чисто лингвистических формах этих контактов ученым приходится судить по косвенным признакам. Заимствования производились обеими сторонами, но не симметрично. Корпус скандинавских заимствований в русском языке (в отличие, например, от древнеанглийского) на удивление мал; восточнославянских заимствований в древнескандинавском языке тоже немного, но некоторые из них чрезвычайно любопытны: это заимствования «гибридные» (когда в одном слове сочетаются германские и славянские корни). Едва ли не самым важным источником, своего рода «розеттским камнем» русско-варяжского языкового взаимодействия докладчик назвал имена днепровских порогов, которые византийский император Константин VII Багрянородный (905—952) перечислил в своем труде «Об управлении империей». Император сам порогов не видел; сведения о них и их названиях он получил от какого-то информанта, личность которого до сих пор вызывает споры. Для историка языка это перечисление представляет особую важность потому, что император приводит названия на двух языках: «росском», то есть древнескандинавском, и восточнославянском, и объясняет, что именно эти названия означают. В пяти из семи случаев очевидна семантическая близость обоих вариантов. Особое внимание докладчика привлекли названия тех двух порогов (четвертого и шестого), у которых семантика славянского и скандинавского названия, как принято считать, резко расходится. В частности, для шестого порога, именуемого на «росском» леанти, Успенский предложил этимологию, не совпадающую с общепринятой; он возвел это название не к причастию хлайанди, образованному от древнескандинавского глагола хлайя ‘хохотать, смеяться’, а к древнескандинавскому хлоа — кипеть. Эта лексема зафиксирована в древнеисландских текстах всего один раз, но зато в весь­ма многозначительном контексте — «каталоге»-перечислении рек в «Речах Гримнира», входящих в состав «Старшей Эдды». Там упоминаются священные воды, которые «кипят». Между тем славянское название того же шестого порога, запечатленное императором Константином, веручи, происходит от древнерусского вьрҍти ‘кипеть’. Если гипотеза Успенского верна, тогда и для шестого порога можно говорить о семантической близости росского и славянского названий, а это — лишний аргумент в пользу утверждения, что две системы именований порогов не были независимыми, а представляли собой сообщающиеся сосуды. Возможно, скандинавы перевели на свой язык ставшие им известными славянские названия, возможно, напротив, вначале скандинавы дали порогам имена, а затем славяне эти имена перевели.

И.Г. Матюшина (РГГУ / Университет Эксетера) в докладе «Англо-скандинавские языковые контакты в Средние века: диглоссия или билингвизм?» задалась вопросом о том, каким образом осуществлялись языковые контакты между населением Британских островов и викингами в IX—XI веках. Трудность исследования этой проблемы связана с тем, что в письменных источниках, в частности в англосаксонской хронике, о собственно лингвистической стороне вопроса говорится очень мало; известно, что англы общались с викингами, причем иногда обсуждали даже сложные богословские вопросы, и само отсутствие указаний на языковые трудности служит косвенным доказательством того факта, что трудности эти перед собеседниками не вставали. Важный источник для изучения рассматриваемого вопро­са — текст конца IX века «Путешествие Охтхере». Хотя Охтхере — древнеанглийское имя, сам рассказчик не был англосаксом, он прибыл по торговым делам из Норвегии и рассказал королю Уэссекса Альфреду Великому о тех экзотических вещах, которые видел в своих путешествиях по разным краям. По приказанию короля рассказ был записал англосаксонским писцом; между тем Охтхере, скорее всего, говорил на скандинавском диалекте (об этом свидетельствует обилие скандинавизмов в тексте), и все же писец понимал его без труда. О том, что скандинавы не испытывали в Англии лингвистических проблем, можно судить и по исландским сагам, из которых следует, что короли без труда понимали даже скальдичес­кую поэзию, хотя она полна перифраз и вообще нелегка для понимания. Один из редких случаев непонимания зафиксирован в пряди (короткий рассказ на древнеисландском языке) о Халли Челноке: здесь король не понял исполненную в его присутствии песню, но виной этому был не недостаток языковой подготовки коро­ля, а свойства самой песни, которая, по признанию певца, была просто «околесицей». Переходя к заявленной в заглавии доклада проблеме диглоссии и двуязычия, Матюшина сказала, что о диглоссии в Англии можно говорить только применительно к периоду после норманнского завоевания, когда простой народ продолжал говорить по-англосаксонски, а знать изъяснялась на старофранцузском языке (ситуация, выразительно описанная в романе Вальтера Скотта «Айвенго»). Что же касается соотношения языка викингов и языка англосаксов, то оно вообще не может быть описано с помощью этих двух терминов. До норманнского завоевания эти два языка были взаимопонятны, а о распределении их между различными группами населения мы ничего не знаем. Скандинавская и англосаксонская семантика переплетались так тесно, что скандинавскими словами в англосаксонском языке обозначали не экзотические, а обиходные вещи. Конечно, два эти языка имели разное строение: скандинавский был языком аналитическим, а англосаксонский — синтетическим. Однако и это не препятствовало их смешению. Матюшина закончила доклад рассказом о гипотезе, согласно которой самим превращением из синтетического в аналитической англосаксонский язык был обязан влиянию аналитичес­кого скандинавского языка.

Доклад Н.Ю. Гвоздецкой (РГГУ) «Utriusque linguae: отзвуки англо-латинской диглоссии в древнеанглийской поэзии» был посвящен той же эпохе и тому же ареалу, что и доклад Матюшиной, однако здесь рассматривалась другая пара языков — англосаксонский и латынь. Латинские слова в названии доклада — это цитата из Горация (Оды, III, 8), который, обращаясь к своему другу Меценату, называет его «знатоком языков обоих». Между тем именно эти слова (и, по всей вероятности, с мысленной отсылкой именно к Горацию) монах Ассер, биограф короля Уэссекса Альфреда Великого, употребил применительно к учености своего патрона, в равной мере владевшего саксонским и латинским. Латинский язык принес­ли в Англию римские христианские миссионеры в конце VI века. Поначалу у них были большие проблемы в общении с потенциальной паствой, поскольку латыни здесь не знали не только миряне, но даже некоторые священники из местных уроженцев (им требовался перевод даже для символа веры). Если судить по «Церковной истории народа англов» Беды Достопочтенного, латынь в Англии исполняла свою объединяющую роль только в письменном виде, устные же обсуждения и даже споры на религиозные темы велись по преимуществу на народных языках. Латынь после христианизации Англии использовалась только как язык высокой духовной литературы, и в этом смысле можно говорить о наличествовавшей там диглоссии. Но этим дело не ограничивалось. Латынь оказывала существенное влияние на англосаксонскую культуру и даже на английский аллитерационный стих. Как именно это происходило, докладчица продемонстрировала на примере отрывков из двух написанных на древнеанглийском языке поэм, «Елена» и «Феникс». Вторая из них, являющаяся переложением одноименного стихотворения «христианского Цицерона» Лактанция, вообще кончается макароническими стихами: левая сторона каждого стиха написана на древнеанглийском языке, правая — на латыни, причем латинские выражения оказываются крепко впаяны в древнеанглийский (например, латинское слово получает древнеанглийское окончание).

Н.В. Брагинская (РГГУ) положила в основу своего доклада «Двуязычие в архаическом театре» понятие гетероглоссии. Исследователи тех или иных национальных театральных традиций отмечают — каждый в своем архаическом театре — непременное присутствие в представлениях двух разных языков и/или голосов. Известно, что в средневековом европейском театре латынь соседствовала с тарабарской латынью или с простонародными языками. В римском театре римская культура сочеталась с элементами культуры этрусской, в греческом аттическая культура соединялась с дорийской. В индийском театре знатные персонажи-мужчины разговаривают на санскрите, а женщины, дети и простолюдины — на пракритах (среднеиндийских языках и диалектах). Порой (как, например, в театральных представлениях на Бали) высокопоставленные персонажи произносят речи на высоком языке, а шуты повторяют их на языке народном. Для театрального представления на двух «языках» не обязательно даже нужны два актера: один актер может «комментировать» картинки (в китайском театре) или вести рассказ высокими стихами и сам же пояснять его на народном языке (в театре яванском); более того, один из языков может вообще быть языком жестов: один и тот же актер сначала изображает нечто мимикой и жестами, а затем поясняет это монологом или короткими репликами. Наконец, гетероглоссия может создаваться противопоставлением обычного голоса и голоса «с пищиком», традиционно используемого в кукольном театре. Все эти явления по отдельности изучены достаточно подробно, но никто до сих пор не сводил их воедино и не делал вывода о гетероглоссии как универсальном явлении. Между тем гетероглоссия отражает суть драмы как конфликта, а поскольку в архаическом театре она создается за счет комментирования слов, жестов или изображений, это позволяет сделать вывод о комментарии как универсальной театральной форме и, шире, как инновационном механизме культуры.

В докладе К.Ю. Ерусалимского (РГГУ) «Московиты в Короне Польской и Великом княжестве Литовском: языки и культурная коммуникация» речь шла о культурных языках русской эмиграции в Европе; докладчик задался целью выяснить, насколько применимы к языковой практике московитов в Речи Посполитой понятия диглоссии и гетероглоссии. Следует ли в этом случае говорить о функциональном различии языков или просто о многоязычии? Нарисованная докладчиком картина свидетельствует скорее о многоязычии: язык московских русских был вполне понятен в Литве и Польше, в то же время московиты-эмигранты активно пользовались на письме польским языком, причем наличие в текстах неловких оборотов доказывает, что писали они самостоятельно, не прибегая к помощи переводчиков. Тем не менее коммуникативные сбои при общении московитов и литвинов были неизбежны. Например, королю Стефану Баторию приходилось объясняться со своими подданными-московитами через переводчика, и это нередко приводило к рискованным дипломатическим коллизиям. Вообще выбор языка и даже письменности (кириллической или латинской) был в большинстве случаев не нейтрален, а политически окрашен. Так, в Великом княжестве Литовском делопроизводство до середины XVII века велось на русском, а точнее, на западнорусском, или «рутенском», языке, и когда князь Андрей Михайлович Курбский, бежавший из Московского царства в Литву, отказался подписываться кириллицией, он покусился на священное право земель, недавно присоединенных к Короне Польской, — право на кириллицу, которое отстаивали жители Волынского воеводства: они, напротив, отказывались подписывать договоры не на кириллице. Курбский же и другие эмигранты предпочитали писать на латинице и тем демонстрировали свою преданность королю. Вообще репутация русского, «московского» языка в Речи Посполитой была не слишком лестная. Московская матерная брань воспринималась как более грубая, чем брань европейская; аттеста­ция оппонента как «бледина сына» именовалась обсценным московским словом, недостойным поляка, и поляки даже в суде отказывались повторять нецензурные «московские» слова. Отдельно докладчик коснулся вопроса об образовании, которое получали московиты-эмигранты. До определенного момента московиты считались народом, не созданным для наук, но в XVI веке стало ясно, что московиты обучаемы не хуже других народов. На это сделали ставку иезуиты, которые надеялись просветить московитов, обучая их с юного возраста (когда отроки еще не свыклись со своей православной идентичностью), однако успеха их начинание не имело: найти православных  мальчиков для обучения в Риме оказалось нелегко, а первые три московита, которые прошли обучение в иезуитской коллегии на латыни, обнаружили весьма скромные познания. Хотя сама идея русского католицизма не вызывала у эмигрантов-московитов резкого отторжения, служба королю не предполагала непременной перемены веры. Иначе обстояло дело у московитов, бежавших в протестантские страны. Отвечая на вопрос М. Елиферовой, докладчик объяснил, что, например, на службу к шведскому королю без перехода в лютеранство не принимали, поэтому обращение эмигрантов в лютеранство совершалось гораздо быстрее.

Г.С. Зеленина (РГГУ) назвала свой доклад «“Ни страха божьего, ни стыда пере­д людьми”: язык вины и язык стыда во взаимодействии инквизиции и маранов». Термин «язык» в этом докладе, как пояснила докладчица с самого нача­ла, употребляется не в лингвистическом, а в семиотическом и метафорическом смыс­ле. Анализируя судебные документы испанской инквизиции конца XV—XVI ве­ка, Зеленина задалась целью показать, каковы были мотивы инквизиторов и их жертв — крещеных иудеев, или маранов. Конфликт тех и других имеет в историографии несколько объяснений: католические историографы упрекали маранов в лицемерии, в том, что, для виду приняв христианство, они втайне продолжают соблюдать обряды иудейской религии, и именно этим объясняли претензии к маранам инквизиции. Другие историки, не отягощенные католическими предубеждениями, напротив, считали, что мараны были искренне привержены христианству, а инквизиторы под предлогом борьбы за чистоту веры просто присваивали себе их имущество. Наконец, третий подход, который утвердился в последнее время и который ближе самой докладчице, основывается на том, что среди маранов были люди самых разных убеждений и оценивать их действия и мотивы их преследователей надо дифференцированно. Выводы Зелениной основаны на изучении документов, в которых запечатлена работа трибунала инквизиции в городе Сьюдад-Реал­ь в 1483—1527 годах. В этом городе беспорядки происходили и до учреждения трибунала, но до определенного момента в королевских ордонансах о возвращении имущества и наказании виновных этноконфессиональные оттенки полностью отсутствовали, никто не возлагал вину на маранов. Однако после учреждения трибунала инквизиции виноватыми в тех же самых проступках начинают считать «дурных христиан», которые иудействуют и отступают от святой католической веры. Инквизиция конструирует свой дискурс, оценивая людей с точки зрения большей или меньшей степени приверженности христианству и большей или меньшей степени зараженности иудейством. Ее дискурс — религиозно-правовой и основывается на понятиях закона, веры, ереси, вины и наказания; она «переводит» разбираемые явления с языка социальных конфликтов на язык веры. Но обвиняемые мараны исхо­дят из совсем другого, социально-прагматического дискурса, их интересуют собственное честное имя и сохранение собственного имущества; разбирательство в суде инквизиции они превращают в решение коммунальных конфликтов, а декларации инквизиции переводят на свой язык, язык чести и прагматики (если «перевести» приговор инквизиции на этот язык, оказывается, что некоего «еретика» сожгли не из-за веры, а из-за «шестнадцати простыней», которые взяли из его дома). По всей вероятности, понять описываемую эпоху можно, только помня о различии этих двух языков.

М.Б. Велижев (НИУ ВШЭ) посвятил доклад «“Христианская политика” и “любовь к отечеству”: европейские понятия в русском языковом контексте (об альбоме Н.М. Карамзина 1811 года)» тексту Карамзина, который был опубликован еще в середине XIX века, но до сих пор не получил удовлетворительного истол­кования. Альбом Карамзина, о котором шла речь, составлен из 25 стихотворных, прозаических и драматических отрывков, написанных на разных языках и принадлежащих разным авторам. 24 ноября 1811 года Карамзин в Твери подарил его великой княгине Екатерине Павловне, сестре императора Александра I. В альбоме выделяются несколько тематических разделов, посвященных политике, богословию, человеческой природе, дружбе и супружеству. Докладчик подробно проанализировал фрагменты, составившие политический раздел. Это фрагменты из Метастазио, Боссюэ, Монтеня и Жан-Жака Руссо, причем, как правило, каждый из фрагментов сам, в свою очередь, состоит из нескольких цитат, заимствованных из разных мест и искусно превращенных Карамзиным в единое целое. Докладчик на нескольких примерах продемонстрировал, каким образом с помощью этих «коллажей» Карамзин меняет семантику исходного произведения и выделяет в нем те мотивы, которые важны для него самого. Мотивы эти — взаимоотношения монарха и подданных и обязанность подданных из любви к отечеству говорить ко­ролям правду. Долг перед отечеством Карамзин последовательно выводит на первый план, а слова цитируемых авторов, не укладывающиеся в его концепцию, так же последовательно опускает (например, не включает в отрывок из Руссо пассаж о республиканских добродетелях и обязательном следовании законам). Связь этого альбома со знаменитой «Запиской о древней и новой России», написанной в том же 1811 году для предупреждения императора о вреде либеральных реформ, очевидна, однако характер ее до сих пор не был оценен адекватно. Например, историк Л. Савченко полагает, что Карамзин сначала заполнил альбом, а потом, на его основе, сочинил «Записку…». На самом деле все было ровно наоборот: «Записку…» Карамзин представил императору в Твери, при дворе великой княгини Екатерины Павловны, в марте 1811 года, то есть на полгода раньше, чем «Альбом». Велижев увидел в альбоме своего рода комментарий к «Записке...», судьба которой ока­залась весьма драматична: благосклонной реакции императора не последовало. Потерпев неудачу в попытке переубедить Александра и заставить его отказаться от сотрудничества с реформатором Сперанским, Карамзин попытался объяснить ему на другом, более доступном для двора языке, почему подданный в некоторых случаях обязан обратиться к монарху и почему, следовательно, была сочинена и представлена Александру «Записка…». В это же самое время, в ноябре 1811 года, Александру в Твери, при дворе Екатерины Павловны, был подан другой «антисперанский» текст, записка о мартинистах Ф.В. Ростопчина. Она была выдержана в совсем ином стиле, но Велижев счел возможным поставить ее в параллель к «Записке о старой и новой России» и альбому Карамзина; все эти тексты, каждый на свой лад, имели целью убедить императора переменить направление российской политики. В обсуждении доклада была подчеркнута главенствующая роль в карамзинском «проекте» великой княгини Екатерины Павловны, Л.Н. Киселева напомнила о важности для Карамзина модели шиллеровского маркиза Позы (еще один проницательный и отважный монарший советник), А.С. Немзер усомнился в необходимости привлечения к анализу этого сюжета записки Ростопчина, а сам докладчик упомянул, что почти такой же альбом, но с некоторыми многозначительными изменениями (в частности, без цитат из оперы Метастазио «Фемистокл»), Карамзин в 1821 году преподнес императрице Елизавете Алексеевне.

Е.Э. Лямина (НИУ ВШЭ) в докладе «Карамзин dramatisé» проанализировала три драматические переделки трех прозаических сочинений Н.М. Карамзина, написанных и опубликованных еще до «Истории государства Российского» и прославивших писателя. О бесчисленных прозаических переделках «Бедной Лизы» и ее влиянии на читателей написано много, однако театральными переделками карамзинской прозы до сих пор никто специально не занимался. Докладчица рассмотрела театральные версии трех повестей Карамзина; это «Марфа Посадница» П.И. Сумарокова (1807), созданная по мотивам одноименной исторической повести Карамзина (1803), «Лиза, или Торжество благодарности» Н.И. Ильина (1803), написанная по мотивам «Бедной Лизы», и, наконец, «Наталья, боярская дочь» С.Н. Глинки (1806). Сумароков сохраняет всех главных действующих лиц Карамзина и оценки их действий (негодяй остается у него негодяем, а добродетельный человек — добродетельным), за одним исключением: заглавная героиня, Марфа, у него не положительный персонаж, а предательница, которая закалывается прямо на сцене и, падая, роняет письмо от польского короля Казимира. Если Карамзину в «Марфе» было важно прославить достойное поведение человека в невыносимых условиях, то Сумароков ставит своей целью осудить республиканскую форму правления — и тем самым разрушает всю карамзинскую постройку, хотя по видимости с предшественником не спорит, уважая его авторитет. Гораздо более резко перестраивает всю систему карамзинских персонажей Ильин: в его «Лизе» от Карамзина, собственно говоря, оставлена только заглавная героиня, да и та в финале не кончает с собой, а наоборот, очень кстати узнает, что она вовсе не крестьянка, а дочь дворянина. Хрестоматийный главный тезис Карамзина: «И крестьянки любить умеют» в результате если не опровергается, то уходит на задний план. Наконец, Глинка, как и Сумароков, сохраняет почти всех персонажей Карамзина, но зато решительно меняет интонацию: ироническое и почти стернианское повест­вование карамзинской «Натальи» сменяется в «героической драме» Глинки патриотическим воодушевлением, особенно очевидным в песнях хора, обращенных к «русскому царю». Таким образом, все три драматурга спрямляют и огрубляют первоисточники, что объясняется как их идеологическими задачами, так и переменами, неизбежными при превращении авторского повествования в реплики персонажей. В обсуждении доклада Л.Н. Киселева напомнила, во-первых, о том, что, делая Марфу «иностранной агенткой», Сумароков был гораздо ближе к историчес­кой истине, чем Карамзин, поскольку реальная Марфа в самом деле была связана с литовцами, а во-вторых, о том, что Ильин в своей переделке использует апробированные ходы комической оперы XVIII века и таким образом возвращается от сложного образца к простому и «правильному» канону (докладчица согласилась и указала, что в свернутом виде та же топика присутствует и в «Наталье, боярской дочери»). А.С. Немзер  высказал предположение, что Карамзин нужен был всем его «переработчикам» прежде всего как знак, эмблема литературного мастерства.

Е.Е. Дмитриева (РГГУ / ИМЛИ) в докладе «Культурная диглоссия Н.В. Гоголя» вывела многие особенности творчества Гоголя и его личности из малороссийской составляющей его биографии и связала личную драму писателя с национальной двойственностью, принадлежностью разом к двум культурам: украинской и русской. В ранних повестях Гоголя очевидно двуязычие на языковом уровне, иногда почти переходящее в макаронизм; вместо французских эпиграфов, какие избрал бы русский прозаик 1830-х годов, Гоголь ставит перед главами «Сорочинской ярмарки» эпиграфы малороссийские и, сам осознавая непрозрачность своих украинизмов для русского читателя, прибавляет к «Вечерам на хуторе близ Диканьки» словарик. Помимо очевидных украинизмов в творчестве Гоголя до сих пор обнаруживаются украинизмы скрытые, которые современным исследовате­лям удается опознать с большим трудом. Дмитриева привела в пример «зеленую кофту», в которую была одета Хивря в «Сорочинской ярмарке». В издании 1842 го­да кофта из зеленой превратилась в засаленную, и обычно это объясняли ошибкой наборщика; между тем докладчице удалось обнаружить, что в Малороссии одежду специально пропитывали жиром для борьбы с насекомыми, а в таком случае перемена вполне обоснованна и может считаться авторской. В целом же ситуация с малороссийской культурой в творчестве Гоголя, по мнению докладчицы, демонстрирует неспособность переключаться из культуры в культуру: Гоголь мог только накладывать их одну на другую, отсюда известные истории о том, что в Париже он не увидел Парижа, в Веймаре только и делал, что говорил с тамошним священником о своем больном желудке, а в Риме, по свидетельству Андрея Карамзина, в течение всей обедни рассказывал ему про двух русских мужиков. Все это позволило Дмитриевой сделать вывод, что Гоголь, в отличие от всей русской культуры, которая, по наблюдению Ю.М. Лотмана и Б.А. Успенского, развивалась от диглоссии к двуязычию, двигался в обратном направлении, от двуязычия к диглоссии, и каждую новую культуру воспринимал не саму по себе, а сквозь призму другой, в частности, на Италию смотрел сквозь призму Малороссии. Доклад вызвал очень живое обсуждение. Л.Н. Киселева не согласилась с тем, что Гоголь не желал всматриваться в чужие культуры: нет, в Риме он чувствовал себя римлянином, варил макароны, как принято в Риме, и говорил на римском диалекте. А.С. Немзер заметил, что страсть говорить в чужих краях о собственных проблемах характерна отнюдь не для одного Гоголя, а О.А. Лекманов счел слишком общим тезис о влиянии на Гоголя малороссийского барокко, обусловившего, по мнению Дмитриевой, гоголевское обостренное чувственное восприятие окружающего мира.

Т.Н. Степанищева (Тартуский университет) назвала свой доклад «Баварский дипломат и русский литератор в Ливонии». Под Ливонией, как сразу пояснила докладчица, подразумеваются Эстляндия и Лифляндия, присоединенные к Рос­сии в 1721 году, но имевшие в составе Российской империи особый статус. Если в XVIII веке эти области воспринимались в основном как экзотические и «дикие», то в начале XIX века они стали привлекать гораздо более пристальное внимание благодаря, с одной стороны, влиянию гердеровской философии истории, а с другой — проведенным здесь политическим реформам (эстляндские крестьяне были освобождены от крепостной зависимости в 1816 году, а лифляндские — в 1819-м). В то же самое время происходит бурное развитие русской прозы, причем к ее образцам относятся не только произведения беллетристические, но и те, которые сейчас принято относить к non-fiction, — например, «Опыт теории налогов» Н.И. Тургенева (1818) или «Опыт теории партизанского действия» Д.В. Давыдова (1821). На грани между художественной и нехудожественной прозой находится дебютное произведение А.А. Бестужева (впоследствии прославившегося под псевдонимом Марлинский) «Поездка в Ревель» — травелог, который до сих пор рассматривали в основном как описание реального путешествия по Эстляндии и Лифляндии, совер­шенного на рубеже 1820—1821 годов. Между тем, по мнению докладчицы, у бестужевского травелога имелись литературные источники, и одним из них была книга Франсуа Габриэля де Брэ (1765—1832) «Essai critique sur l’Histoire de la Livonie suivi d’un tableau de l’état actuel de cette province» («Критический опыт об истории Ливонии, с приложением картины современного состояния этой провинции»), вышедшая в Дерпте в 1817 году с посвящением императору Александру. Ее автор, уроженец Руана, мальтийский, а затем баварский дипломат, с 1809 года был баварским посланником в России. Его интерес к Ливонии частично объяснялся авто­биографическими причинами (он был женат на остзейской аристократке), а частично его научными интересами. Труд де Брэ отличается широкой историо­графической базой и просветительскими установками; баварский дипломат очень высоко оценивает цивилизаторскую роль немцев в Ливонии и сокрушается о недостаточном распространении просвещения среди русских. Бестужев сначала перевел этнографическую главу из книги де Брэ под названием «О нынешнем нравственном и физическом состоянии лифляндских и эстляндских крестьян» (опубликована в 1818 году в журнале «Сын Отечества»), а потом, в своей «Поездке в Ревель», сослался на книгу де Брэ как на источник исторических сведений о Ливонии. Однако если книга члена баварской Академии наук, напечатанная по-французски и снабженная посвящением русскому царю, не вызвала у цензоров никаких нареканий, то очерк Бестужева, предназначенный к публикации на русском языке в русском журнале, имел не столь простую судьбу, что не удивительно, если учесть, что в переводе на первый план вышел тезис о большей пригодности русских крестьян для освобождения. От себя добавлю, что де Брэ вошел в историю литературы не только как «донор» первого крупного произведения Бестужева, но и как возможный прототип одного из собеседников (шевалье) в знаменитом трактате Жозефа де Местра «Санкт-петербургские вечера» (1821).

Л.Н. Киселева (Тартуский университет) прочла доклад «Практика двуязычия в период русификации западных регионов Российской империи». Докладчица, впрочем, вела речь преимущественно об Эстонии. В 1802 году, когда Александр I возобновил работу Дерптского университета, преподавание там начали вести на немецком языке — чтобы русские дворяне могли получать европейское образование, не уезжая в чужие края. До определенного времени во всех гимназиях обучение велось на немецком языке, а родному эстонскому языку крестьянских детей обучали в начальных школах лишь для того, чтобы подготовить к конфирмации (поскольку пасторы отказывались проводить эту церемонию среди неграмотных). Немецкий язык главенствовал повсюду, и знание его считалось таким престижным, что возникла специальная категория так называемых «можжевеловых немцев» — эстонцев, выдававших себя за немцев (позже появился и их русский аналог — «ивовые русские»). Постепенно эстонцы заинтересовались сохранением собственных эстонских традиций, однако до начала царствования Александра III это вовсе не тревожило имперские власти. А затем начался период насильственной русификации, в ходе которой было закрыто Общество эстонских литераторов (антинемецкое по замыслу), а во всех школах и гимназиях было введено преподавание на русском языке. Русские гимназии в конечном счете способствовали строительству уже в ХХ веке независимой Эстонии, поскольку именно из их стен выходили эстонские интеллектуалы со знанием многих иностранных языков, но в начальной школе ситуация была катастрофическая: насильственная русификация образования не предполагала двуязычия, в результате эстонские крестьянские дети попадали в школу, где преподавание велось на непонятном для них языке и вдобавок преподаватели зачастую сами плохо владели русским. Эстонские немцы спасались от русификации переездом в Германию, эстонцам же деваться было некуда. В независимой Эстонии в 1920-е годы первым иностранным языком в эстонских гимназиях стал немецкий (как язык европейской науки), затем шли французский и английский. После того как в Германии к власти пришел Гитлер, программы были пересмотрены, на первое место был поставлен французский, немецкий можно было изучать в лучшем случае по выбору, а для борьбы с немецким влиянием было решено ввести изучение русского языка — хотя, разумеется, не насильственное; парадоксальным образом, именно в нем видели способ улучшить культурные контакты с Западом. И наконец, когда Эстония вошла в состав СССР, снова наступила эпоха насильственной русификации.

Доклад С.Н. Зенкина (РГГУ) «Деформация визуального образа в повествовании: “Портрет Дориана Грея” Оскара Уайльда» продолжил его предыдущий доклад об этом романе, прочтенный на Мелетинских чтениях 2016 года (см. отчет о них в № 145 «НЛО»). Роман Уайльда, как это явствует из названия, посвящен портрету, однако, парадоксальным образом, сам этот портрет в романе подробно не описан, он характеризуется только общими словами, как «шедевр». Портрет функционирует здесь не как произведение искусства, а как документ, свидетельство о внутреннем облике Дориана Грея. При этом он принимает активное участие в сюжете: его перевозят, перетаскивают, скрывают, он путешествует, он рассказывает историю. В романе совершается дестабилизация связи между образом и подобием: портрет магически связан с образом, но утрачивает подобие. Обычный портрет запечатлевает незыблемую сущность человека (платоновский образ), в романе же Уайльда все происходит наоборот: демоническим симулякром становится не портрет, а лицо и тело самого Дориана Грея, и лишь в финале человек и портрет опять меняются местами. Традиционно визуальный образ, и в частности портрет, служит привилегированной формой власти над временем. Однако в дискурсивных рамках романа визуальный образ утрачивает базовые атрибуты: целостность, неподвижность, уникальность. Он уподобляется бесконечной серии предметов, коллекционируемых героем романа. Эта десакрализация образа связана, в частности, с эпохой написания романа — эпохой, когда человеческий образ начал отчуждаться при тиражировании. В самом же тексте романа борьба с образом производится другими средствами: читателя постоянно отвлекают побочными, параллельными историями, где о портрете вообще не говорится ни слова, и с помощью этого давления слова на образ производят профанное вытеснение портрета из читательского восприятия; уничтожить портрет нельзя, его можно только забыть.

Я.С. Линкова (НИУ ВШЭ) начала свой доклад «Двойное состояние слова у Малларме: от теории к практике» с рассказа о теоретических воззрениях Малларме. Его с юности возмущал тот факт, что поэзия — самое доступное из искусств и любой профан, знающий алфавит, может претендовать на понимание Бодлера и Гюго; он не хотел смириться с тем, что и стихи, и газетные статьи печатаются одни­м и тем же шрифтом, что поэзия отдана на суд толпы и продается, причем даже довольно дешево. Сам он мечтал изобрести новый поэтический язык, который позволил бы описывать не вещь, а впечатление, которое она производит; он утверж­дал, что назвать предмет — значит уничтожить три четверти очарования. Нужно отдать инициативу словам, использовать привычные слова в необычных сочетаниях, чтобы читателям для понимания требовалось употребить усилие. Как устроена звукопись Малларме, докладчица продемонстрировала на примере стихотворения «Святая» («Sainte») и так называемого «Сонета на икс» («Sonnet en x»), относительно которого сам автор говорил, что смысла в нем нет и быть не должно, а есть только звуки, создающие чарующее впечатление. В ходе обсуждения С.Н. Зенкин уточнил два перевода французских выражений, использованных в док­ладе; он напомнил, что un coup de dés, поставленное Малларме в название поэмы «Un coup de dés jamais n’abolira le hasard» — это не «счастливый» или «удачный», а просто любой случай, без оценки, а слово transposition, которое Малларме применял к процессу поэтического творчества, — это не «преобразование», а «перемещение», превращение реальности в слова посредством извлечения из нее некоторых качеств. А.С. Немзер, охарактеризовав себя как идеального читателя Малларме (поэт, как было указано в докладе, мечтал о читателе, который бы ничего не понимал в его стихах и понять не стремился), тем не менее высказал тонкое наблюдение над вокальной структурой стихотворения «Sainte», в котором заглавное слово распыляется и протекает сквозь весь поэтический текст.

О.А. Лекманов (НИУ ВШЭ) прочел доклад «Функция античных монет в “Козлиной песни” К. Вагинова». Впрочем, по отношению к этому докладу, пожалуй, следовало бы сказать не «прочел», а «показал», поскольку доклад сопровождался очень выразительным видеорядом. Роман Вагинова, так же как и опубликованную в том же 1928 году «Египетскую марку» Мандельштама, Лекманов назвал произведениями, в которых авторы стремятся сохранить, законсервировать для потомков не то, что традиционно считается важным, а то, что обычно презирается как неважное. В обоих произведениях периферия и центр поменялись местами: периферия изображена очень четко, почти фотографически точно, а центр размыт и изображен с почти сознательными неточностями. Именно так устроена «Козлиная песнь»: здесь искажен образ литературоведа Пумпянского и отношения Ахматовой и Гумилева, но зато мелкие детали тогдашней жизни запечатлены как в документальном кино. Тоска автора по мировой культуре реализуется именно таким образом: большие события изображаются через призму мелких. Отсюда — упоенный реестр античных монет, которые собирает главный герой, «неизвестный поэт». Описывая их, Вагинов производит перевод с языка древней материальной культуры на язык современный и словесный. Что же касается докладчика, то он, можно сказать, произвел обратный перевод, продемонстрировав слушателям фотографии всех монет, описанных Вагиновым (этот же видеоряд будет включен в комментированное издание «Козлиной песни», которое сейчас готовит Лекманов). В ходе обсуждения А.С. Немзер подчеркнул важность для понимания романа розановской перспективы (для В.В. Розанова очень много значили и современные мелочи, и занятия нумизматикой).

П.Ф. Успенский (НИУ ВШЭ) прочел доклад «Поэтика и семантика “Эле­гии” Введенского: конкуренция между языками», подготовленный совместно с В.В. Файнберг. Авторы доклада задались целью при анализе стихотворения Александра Введенского исходить не только и не столько из связи автор/текст, сколько из связи текст/читатель. Читатель этот, как сразу пояснил Успенский, — не реальный, а «идеальный», некая абстрактная конструкция. Точнее сказать, таких читателей в докладе было упомянуто целых два: один простодушный, доверяющий собственной интуиции и исходящий прежде всего из собственных языковых навыков, и другой — готовый от этих навыков отказаться ради медленного вслушивания в текст Введенского. Успенский в ходе доклада последовательно рассматривал текст с точки зрения первого, незамысловатого читателя. Такой читатель словосочетание «плавает навагой» без размышлений возводит к фразеологизму «плавать как рыба», не обращая внимания на каламбурную рифму «навагой/отвагой». Такой читатель не придает значения тому, что у Введенского воин, плавающий навагой, «наполнен важною отвагой», и автоматически превращает оригинальное выражение «наполнен отвагой» (в котором отвага уподобляется воде) в тривиальное «исполнен отваги». Такой читатель не хочет слышать в строках «Где лес глядит в полей просторы, / В ночей неслышные уборы» парафразу хрестоматийного пушкинского стиха «роняет лес багряный свой убор», а в заканчивающих строфу словах «за то мы и палимы» — отсылку к некрасовскому «Парадному подъезду» (это предполагаемое нежелание простодушного читателя вспомнить Некрасова Успенский мотивировал тем, что стихотворение «У парадного подъезда» во времена Введенского не входило в школьную программу). Таким образом, по мнению авторов доклада, в «Элегии» мы видим конкуренцию двух языков: готового (читательского) и авторского. Допустим, читатель не хочет замечать сложных модальных и семантических сдвигов, произведенных автором, в частности конфликта между трагическим финалом («На смерть, на смерть держи равненье») и игровым, ироническим эпиграфом («Так сочинилась мной элегия / о том, как ехал на телеге я»); такому читателю Введенский предоставляет готовые смысловые контексты, основанные на обыгрывании устойчивых выражений. Закончил Успенский полемической речью, исполненной скепсиса по отношению к интертекстуальным исследованиям (если говорить языком «Элегии», можно даже сказать, что этот финал был наполнен антиинтертекстуальной отвагой). Очевидно, признал докладчик, за «Элегией» стоит множество чужих текстов: медитативная лирика Жуковского, пушкинское «Путешествие в Арзрум», Державин и т.д. Однако эти чужие тексты играют здесь примерно ту же роль, что и языковые фразеологизмы: филологам они, конечно, доставляют радость открытия, но «простому» читателю облегчают восприятие привычных смыслов и поэтому не обогащают, а скорее обедняют новаторский текст Введенского. Доклад вызвал бурное обсуждение, касавшееся в основном вопроса об интертекстуальности и сконструированном читателе. Г.А. Левинтон напомнил аудитории две цитаты, почерпнутые из разных источников, но равно важные в данном случае. Во-первых, он привел мысль, высказанную некогда Омри Роненом: обэриутская поэтика направлена на уничтожение смысла, но это не избавляет исследователей от необходимости понимать, какие именно смыслы обэриуты уничтожали. А во-вторых, Левинтон процитировал «Былое и думы», где Герцен вспоминает собственную реплику в ответ на статью Белинского, построенную в форме диалога: непонятно, сказал Герцен, зачем ты с таким дураком связался? Примерно так же неумен и сконструированный в докладе абстрактный читатель, наделенный слишком примитивным словесным запасом. О том, что этот читатель — модель явно неисправная, говорили так или иначе все выступавшие в обсуждении; в частности, Л.Н. Киселева заметила, что столь примитивное существо вообще не станет читать Введенского, Л.Л. Пильд усомнилась в необходимости привлекать читателя к анализу (почему нельзя ограничиться категорией автор?), а А.С. Немзер настоятельно подчеркнул, что борьба авторского смысла с другим, предшествующим ведется в любом поэтическом высказывании и если тексты Пушкина, Лермонтова и Некрасова функционируют в поле русского языка, то исследователь не может обойтись без анализа их присутствия в позднейших текстах; другое дело — степень активности этого присутствия и деформации, которым подвергаются строки предшественников1.

Доклад Г.А. Левинтона (Европейский университет в Санкт-Петербурге) на­зывался «О билингвизме в поэзии: ретроспективный обзор», однако ретроспек­тивным было только его начало. Напомнив о первых шагах в изучении билингвичных каламбуров в поэзии (пионерскую роль здесь сыграло выступление самого докладчика на конференции 1978 года в московском институте «Информэлект­ро»), Левинтон перешел к тому, что он назвал «сведением счетов». Счеты он сводил с филологом-классиком А.К. Гавриловым, чье выступление было напечата­но в 1982 году в самиздатовском журнале «Метродор», а в 1995 году перепечатано в журнале «НЛО» (№ 15. С. 84—105), и с авторами книги «Миры и столкновенья Осипа Мандельштама» (2000) Григорием Амелиным и Валентиной Мордерер. Гаври­лова Левинтон упрекнул в нежелании внимательно вчитываться в тези­сы коллег, в частности его самого: Гаврилов вменил в вину Левинтону интерес к «анаг­раммированию античных понятий», хотя на самом деле Левинтон в тезисах доклада 1978 года, опубликованных в следующем году в сборнике «Вторичные моделирующие системы», писал совсем не об Античности и не об анаграммах. Все дело в том, что Гаврилов полемизировал с Левинтоном в рамках своей борьбы против тартуского структурализма, а борьба эта велась по модели, которую докладчик проиллюстрировал устной мемуарной зарисовкой об учителе Гаврилова, античнике А.И. Зайцеве: у Зайцева спросили, верит ли он в черта. Он ответил, что верит. Собеседник поинтересовался, неужели он верит в традиционного черта с рогами и хвостом. На что Зайцев ответил: «Я мысленно всем людям примеряю хвост. Структуралистам очень подходит». Если Гаврилов лишь скрепя сердце признавал присутствие в русских текстах билингвичных каламбуров, то Амелин и Мордерер впадают в другую крайность: блистательные наблюдения тонут у них среди множества безответственных ассоциаций, почерпнутых в основном прямо из двуязычных словарей. От ретроспективной полемики Левинтон перешел к собственным наблюдениям и продемонстрировал целый ряд двуязычных каламбуров, от рискованных французских ébats и perdu, приобретающих у Михаила Кузмина эротический и скатологический смысл, до контекстов совершенно невинных, но оттого не менее убедительных. Таковы мандельштамовские строки: «Я, как щенок, кидаюсь к телефону / На каждый истерический звонок. / В нем слышно польское: “Дзенькую, пане!”». Если в большинстве случаев русская заумь оказывается мотивированной иностранными словами, то здесь реальное польское значение выступает в качестве звукоподражения (дзенькую как звук звонка). Не менее эффектным было истолкование строки Пастернака «сумерки, словно оруженосцы роз». Амелин и Мордерер расслышали в «оруженосцах» французское rouge ‘красный’, но, как справедливо заметил Левинтон, розы бывают не только красными; гораздо больше оснований предположить, что оруженосцы навеяны польским ружа ‘роза’. Впечат­ление от доклада Левинтона сформулировал А.С. Немзер, который присутствовал на давнем выступлении 1978 года; прошло почти сорок лет, сказал Немзер, но выкладки Левинтона действуют и теперь не менее сильно.

После выступления Левинтона присутствовавшие на конференции выслушали незапланированное короткое, но оттого не менее темпераментное выступление М.О. Чудаковой, которая напомнила о необходимости просвещения и с ужасом рассказала о падении образовательного уровня современных школьников и студен­тов, не умеющих отличить «невежу» от «невежды» и убежденных, что слово «истеб­лиш­мент» означает «английский полицейский» (благодаря присутствии в нем «мента»).

В докладе В.А. Мильчиной (РГГУ) «Когда историк литературы и переводчик говорят на разных языках: о конфликте внутри работы над одним текстом» речь шла об опыте работы докладчицы над переводом двух произведений Бальзака: «Физиология брака» (1829) и «Мелкие неприятности супружеской жизни» (1846). Оба были впервые переведены на русский в самом конце XIX века: первое в 1900 году В.Л. Ранцовым, второе в 1899 году бабушкой Блока Е.Г. Бекетовой. «Мелкие неприятности» с тех пор по-русски не издавались никогда, а перевод «Физиологии брака», выполненный самой докладчицей, вышел в 1995 году, однако сейчас она готовит для издательства «Новое литературное обозрение» том, в который войдут оба произведения Бальзака о браке, и в связи с этим существенно перерабатывает свой собственный перевод двадцатилетней давности2. Именно о направлении, в котором происходит эта переработка, и об отличии некоторых переводческих решений докладчицы от тех, которые были выбраны ее предшест­венниками, и шла речь. Дело в том, что тексты Бальзака насыщены историко-культурными реалиями его времени, многие из которых малопонятны современному читателю. Самый простой пример: Бальзак пишет о модном молодом человеке, что он завел себе «фрак от Бюиссона, перчатки от Буавена». Переводчик 1900 года предпочитает не утруждать читателя именами собственными и ограничивается упоминанием «платья от хорошего портного, перчаток, купленных в первоклассном магазине». Однако мало того, что для модников 1820—1830-х годов эти имена были знаковыми, портной Бюиссон еще и сыграл важную роль в жизни Бальзака, часто одевал его в кредит, в частности «снарядил» в 1843 году для поездки в Россию. Переводчику проще опустить имена, но историку они интересны, и он ими пренебрегать не должен. Сходным образом переводчику проще  ограничиться упоминанием «девушки, для которой в новинку все, вплоть до представления китайских теней» — смысл при этом сохраняется, но Бальзак-то пишет о «представлении китайских теней у Серафена», и для историка это имя не нейтрально и вполне понятно: Серафен владел театром марионеток и теней в Пале-Руаяле, и Бальзак упоминает его в своей прозе неоднократно. А если Бальзак упоминает «паштет из угря», его нельзя заменять «пирогом с вкусной начинкой», хотя пирогом в XIX веке в самом деле называли паштет в хлебной корке; все дело в том, что паштет из угря отсылал бальзаковских современников к общеизвестной (в то время) стихотворной сказке Лафонтена, а паштет с вкусной начинкой не отсылает ни к чему, кроме разве что кулинарной книги. Разумеется, всю эту информацию не следует «инкрустировать» в перевод (ее место — в примечаниях), но не следует и выхолащивать перевод ради того, чтобы избавить себя от обязанности писать комментарий, а читателя — от необходимости его читать. В ходе обсуждения была упомянута статья историка-медиевиста А.Я. Гуревича (1976) о переводе «Песни о Нибелунгах», выполненного Ю.Б. Корнеевым, в которой на совсем ином материале затронуты сходные проб­лемы и конфликты. 

Доклад Л.Л. Пильд (Тартуский университет) продолжил тему перевода. Он назывался «Культурное двуязычие в переводе: об эстонской версии романа Алексея Толстого “Петр Первый”». Перевод, о котором шла речь в докладе, был впервые опубликован в 1948—1949 годах классиком эстонской литературы Фридебертом Туг­ла­сом (1886—1971). Перевод этот заслуживает внимания хотя бы потому, что Туглас совершил своего рода лингвистический подвиг: в это время еще не существовало ни одного эстонского-русского словаря. Но интересен перевод Тугласа не только этим, но и тем, каким образом переводчик «интериоризировал» роман Алексея Толстого, акцентируя в нем одни стилистические уровни и нивелируя другие. В оригинальном «Петре Первом» докладчица выделила несколько нарративных стратегий: 1) полифоническое повествование, где разные персонажи говорят разными голосами, используют различные социолекты; 2) «стилизованные» пейзажные зарисовки, где на первый план выходят эстетизированные зрительные и осязательные образы (здесь Толстой выступал продолжателем русских символистов с их импрессионистическим письмом); 3) лейтмотивная техника. Так вот, в переводе Туглас выстраивает иерархию стилей совершенно иначе. Полифоническая техника его оставляет равнодушным, он не стремится передать разнообразие ре­чевых стилей нигде, кроме эпизодов с детьми, где в оригинале меньше церковнославянской лексики. Зато все эпизоды, где в оригинале присутствует живописная чувственность стиля, стилизация изображения под объект искусства, вызывают у Тугласа повышенный интерес и сочувствие, и он стремится передать их особенно ярко. Еще одна особенность переводческой тактики Тугласа состоит в том, что он передает чужое через свое: например, использует вместо общелитературных, нейтральных названий месяцев названия народно-поэтические, а сугубо русские слова заменяет теми, которые известны эстонскому читателю по эстонской литературе и эстонскому фольклору. Таким образом, в своем переводе Туглас, с одной стороны, отдал дань стилистическим экспериментам, которые интересовали его еще в юнос­ти, а с другой — актуализировал в памяти эстонского читателя эстонскую литературу и другие переводы самого Тугласа из русской классики.

И.С. Булкина (Украинский центр культурных исследований, Киев) в докладе «Лемберг, Lwów, Львiв: городской текст Львова» рассмотрела львовский городской текст как самый резонансный и отрефлексированный в украинской литературе (по количеству посвященных ему метатекстов Львов опережает и Киев, и Харьков). Поскольку Львов много раз менял свою государственную принадлежность, был городом австрийским, польским, советским, украинским (каковым остается и поныне), текст города последовательно усваивал разные национальные концепты. Мифологизация Львова началась в те времена, когда он входил в состав Галиции, а та, в свою очередь, входила в Австрийскую империю. Галиция была окраиной империи и, как всякая окраина, слыла баснословной и легендарной, страной молока и меда, «маленькой Веной» и габсбургским раем. После Первой мировой войны и крушения империи этот многонациональный габсбургский рай перестал существовать в реальности, но литераторы продолжали его воскрешать. Самым ярким описанием Львова в польский период стал очерк Йозефа Рота, вошедший в сборник путевых заметок разных авторов о Галиции «Богатая страна бедных людей» (1924). Главный тезис Рота состоит в том, что полякам не удалось сгладить унаследованную от империи мирную чересполосицу этого города, населенного и австрийцами, и поляками, и евреями, — и так будет всегда. Польский львовский текст, сформировавшийся в основном тогда, когда Львов уже перестал принадлежать Польше, — это текст домашний и ностальгический, текст об утраченном детстве (таков Львов в воспоминаниях Станислава Лема «Высокий замок»); отсюда в украинской литературе 1990-х годов часто повторяющийся персонаж — польский турист, приезжающий во Львов с довоенной картой. Наконец, украинский Львов — это вначале город, изображаемый средствами традиционной городской физиологии (в этих формах совершалось освоение украинцами города, для них чужого), а затем, в новейшей украинской литературе постмодерна, город нереальный, где текут подземные реки и существующие лишь в фантастических проектах каналы, роднящие его с Венецией (на гербе которой изображен лев), город, уподобляемый кораблю-ковчегу. Нако­нец, мифология Львова и его экзотическое, баснословное прошлое обыгрываются в настоящее время не только в высокой украинской литературе, но и в литературе массовой (таковы, например, ретродетективы про убийства в еврейском квартале межво­енного Львова). На вопрос Л.Н. Киселевой, стремятся ли современные украинские литераторы доказать, что Львов всегда был прежде всего украинским, докладчица ответила, что этот тезис был актуален лишь в советское время, для новейшей же украинской литературы гораздо важнее европейское прошлое Львова, австрийское и польское наследие в его облике.

Заключил чтения доклад С.С. Шаулова (БашГУ, Уфа) «Проза литературоведов: “ученость” и “художественность” как рецептивные модели и авторские программы». В начале своего выступления докладчик пояснил, что словосочетание «проза литературоведов» для него, в сущности, синонимично понятиям «филологическая проза» и «ученая проза». При чтении такой прозы между автором и читателями устанавливается негласная конвенция об особом статусе автора. Стремясь охарактеризовать этот статус, докладчик привел несколько широко известных высказываний литературоведов, сочинявших прозу: от утверждения Шкловского, что каждый порядочный литературовед должен при необходимости уметь написать роман (впрочем, С.Н. Зенкин справедливо уточнил, что Шкловский вовсе не вел речь о долженствовании; он имел в виду, что литературоведы при необходимости могут писать романы), до фразы Тынянова о том, что он начинает там, где кончается документ. Сопоставив искания формалистов с работами историков школы «Анналов», докладчик сделал вывод о том, что в прозе литературоведов (и историков?) происходит расширение области исторической правды, а вдобавок исторический текст становится авторефлексивным. Особенности «прозы литературоведов» Шаулов попытался продемонстрировать на трех примерах: романе А.П. Чудакова «Ложится мгла на старые ступени», исторических романах Тынянова и сочинениях уфимского достоевсковеда Р.Г. Назирова, в чьем архиве обнаружились после его смерти пять исторических и два биографических романа (поскольку докладчик принимает активное участие в издании электронного журнала «Назировский архив», понятно, что этот материал ему особенно близок). Шаулов отметил такие общие черты, роднящие прозу названных авторов, как проецирование исторического материала на современность, совмещение временных пластов, интертекстуальные игры с предшественниками, и сообщил, что эти романы подготовили современный расцвет научно-художественной прозы и документальных романов (к каковым он отнес романы Людмилы Улицкой). Доклад вызвал немало недоуменных реплик. Все выступавшие, каждый на свой лад, признавались в том, что не видят в названных романах ничего сугубо литературоведческого. Г.А. Левинтона особенно смутила трактовка докладчиком прозы Тынянова; утверждение, что «Тынянов пишет об истории», сказал он, — это современная и совершенно не историческая точка зрения; на самом деле Тынянов писал не об истории, а «о приемах», он занимался экспериментальной проработкой собственной теории. С разрешения Левинтона приведу здесь его позднейшее добавление: спор о том, писал ли Тынянов серьезно или «о приемах», напомнил ему анекдот 1920-х годов, зафиксированный в «Записных книжках» Л.Я. Гинзбург (анекдот, в отличие от «прозы литературоведов», в самом деле литературоведческий). Некто возражает докладчику: «“Вы вот говорите — прием. А по-моему, в этом месте у автора не прием, а совершенно серьезно”. Формула: “Не прием, а серьезно” — уже получила хождение». Одним словом, доклад Шаулова, хотя и очень серьезный, встретил у участников Лотмановских чтений довольно скептический прием.


Вернуться назад