ИНТЕЛРОС > №147, 2017 > Археология эпохи и пластика идентичности: Петров — Домонтович — Бэр

Александр Дмитриев
Археология эпохи и пластика идентичности: Петров — Домонтович — Бэр


31 октября 2017

Alexander DmitrievArchaeology of the Epoch and Playing at Identity: Petrov — Domontovich — Ber

 

Александр Дмитриев (Национальный исследовательский университет «Высшая школа экономики»; ведущий научный сотрудник, Институт гуманитарных историко-теоретических исследований (ИГИТИ) им. А.В. Полетаева; кандидат исторических наук) dualis@mail.ru.

УДК: 821.161.2+130.2+94

Аннотация:

Статья посвящена идейной биографии киев­ско­го ученого, писателя и эссеиста Виктора Петрова (1894—1969), реконструкции целостности, взаимосвязи его научных и художест­венных взглядов и в 1920-е, и в 1940-е годы. В центре его идей — вопрос об истории как сменяющих друг друга эпохах вне принципа прогресса, проблематика реконструкции первобытной идеологии рода (с опорой на Потеб­ню и Дмитрия Чижевского). Особенно важны и привлекательны в его творчестве взаимосвязь аналитического, художественного и историософского подходов, биографическая стилизация и любовь к маскам, наконец, стратегия интеллектуального выживания в пост­аван­гард­ной идеологической ситуации.

Ключевые слова: археология, фольклор, эллинизм, киевские неоклассики, марризм, Потебня, Чижевский, историческая эпоха, теория прогресса

 

Alexander Dmitriev (National Research University “Higher School of Economics”; leading researcher, Poletayev Institute for Theoretical and Historical Studies in the Humanities; PhD) dualis@mail.ru.

UDC: 821.161.2+130.2+94

Abstract:

This article presents the ideological biography of the Kiev-based scientist, writer and essayist Viktor Petrov (1894—1969) and attempts a reconstruction of the continuity and interconnections of his scientific and artistic views in the 1920s and 1940s. At the center of his concern is the problem of history as a series of epochs that succeed one another outside of any progress, as well as the problems around the reconstruction of a primeval ideology of lineage (with reference to Potebnya and Dmitri Chizhevsky). Petrov’s work is particularly important and attractive in its combination of the analytic, artistic and historiosophical approaches, his biographical stylization and love for masks, as well as his strategies of intellectual survival in a post-avant-garde ideological situa­tion.

Key words: archaeology, folklore, Hellenism, Kyiv Neoclassics, Marrism, Potebnya, Chizhevsky, historical epoch, theory of progress

 

[1]

Памяти Бориса Владимировича Дубина

 

Необходимо, — говорил Кулиш, — возвращаться иногда к первобытной дикости.

В. Петров. «Романы Кулиша» (1930)

 

 

Виктор Платонович Петров (1894—1969) — талантливый фольклорист, археолог и историк литературы, близкий к кругу киевских неоклассиков, еще при жизни снискал в украинской культуре известность как оригинальный литератор (писавший под псевдонимом В. Домонтович), а позднее и как автор блестящих историософских эссе.

Публикуемый ниже автобиографический очерк, принадлежащий перу В. Домонтовича, где мимолетно упомянут и «мой друг Виктор Петров», а так­же детальная статья Инны Булкиной посвящены его литературному творчест­ву и окружению. Я же остановлюсь преимущественно на научной эволюции Петрова, которую «чистому» филологу соблазнительно видеть как внешнюю и почти необязательную рамку, профессиональную канву для «главного» художественного направления его деятельности[2]. Но что если это внешнее как раз и было для Петрова внутренним?

Такой историко-научный экскурс необходим для того, чтобы понять важность и специфику казуса Петрова, помимо пресловутого «шпионского» шлейфа и его опыта двойной, если не тройной жизни подсоветского украинского интеллектуала. Многие современники тоже задавались применительно к герою этого блока естественным вопросом: кем он был на самом деле и существовал ли подлинный автор и хозяин, устойчивый первообраз (манекен? скелет?) для всех разнообразных масок и обличий — ученый-археолог, искусный писатель-гедонист, автор историософских эссе, преподаватель богословской академии в эмиграции второй половины 1940-х, тайный сотрудник советских спецслужб, похороненный на военном секторе Байкового кладбища в Киеве, и одновременно — автор написанного «в стол» горького мартиролога расстрелянных друзей и единомышленников?..

И был ли исходный и объединяющий импульс становления и реализации ученого Виктора Платоновича Петрова, писателя В. Домонтовича и эссеиста Виктора Бэра?[3] В конце концов, и в русской культурной ситуации 1920-х хватало тех, кто талантливо и органично соединял в себе амплуа ученого и писателя, литературоведа и автора художественных текстов, где вкус к мемуарной детали соответствовал зоркости историософской рефлексии (достаточно вспом­нить Тынянова или Шкловского). Важно то, что в нашем случае это единство творца и аналитика было не просто контекстуально связано с обстоятельст­вами времени и особенно места действия, но абсолютно ими задано, обусловлено. Ибо Киев — и Украина! — для Петрова и его соратников-неоклассиков совсем не то же, что Одесса для Лидии Гинзбург или даже Петербург-Петроград для Мандельштама. Украина оказалась для воспитанников Владимира Перетца чем-то куда более масштабным и значимым, чем литературные уро­чища в понимании В.Н. Топорова — универсумом (а не просто «локусом»). Отец Петрова, как и у его почти однокашника по университету Михаила Булгакова, принадлежал к ученой, элитарной прослойке дореволюционного духо­венства (и род его занятий сыну потом приходилось много раз перелицовывать в многочисленных анкетах) — однако на события украинской гражданской войны Петров и его друзья реагировали совсем иначе, чем круг Турбиных. Не отказываясь совсем от своей исходной филологической русской и латинской, имперской рафинированности, они смело окунули ее в провинциальную и «почвенную» украинскую стихию, бурно вышедшую после 1917 года из прежних берегов (к которой они сами ранее испытывали скорее этнографический и краеведческий интерес). Вот это базовое соположение, столкновение культурной изощренности с рывком преодолеваемого провинциализма оказалось жизненно важно и для биографии Петрова и его соратников, и в принципе для украинской культурной ситуации первой половины ХХ века. Такого стыка, условно говоря, соборной архитектуры, городского/модернистского ландшаф­та и черноземной почвы «большая» русская литература той эпохи, как кажет­ся, или не знала, или пережила совсем иначе: под знаком социального вопро­са, на перекате от «знаньевцев» к лефовцам: можно в этой связи вспоминать про Платонова или Пильняка и их образы столкновения культуры и стихии. И уж во всяком случае, не в интеллектуальной прозе, как у Петрова или у его собратьев-поэтов.

Описывая весной 1924 года эстетику первых сборников Максима Рыльского, своего союзника среди неоклассиков, Петров замечал:

Дориан Грей, переодевшись, уходил в таверны. Своеобразное эстетство, что ищет падений самого низкого сорта и находит изысканный вкус во впечатлениях грубых и вульгарных.

 

Традиции, оставшиеся в Англии со времен Шекспира, — когда актер, играющий философичного и утонченного Гамлета, для порядочного человека оставался подозрительным бродягой, с которым небезопасно сталкиваться под покровом тьмы, а театру должно было оставаться на окраинах города, рядом с прочими вертепами…

 

Театр — таверна, где актеры — злодеи и убийцы.

 

Нужно было выйти на городские окраины и там на грязной улице увидеть обор­ванца в лохмотьях, деда со спутанными седыми волосами и глухим рыком, словно король Лир, а в хмуром мужчине узнать величавого Макбета, чья безмерная гордыня совсем не уменьшилась из-за того, что торгует он папиросами. Не стоит презирать меланхоличного принца Датского, столь нежно влюбленного в Офелию, лишь потому, что обнаружили его в подозрительной столовой с греком за стойкой [Петров 1924: 97].

Для понимания российским читателем казуса Петрова такие близкие по времени феномены, как фольклорность Клюева, языческий дебют Сергея Городецкого (с Вячеславом Ивановым на заднем плане) или даже «адамизм» украинца Нарбута, сибиряк Всеволод Иванов в кругу «серапионов» или есенинская богемность тоже окажутся в почти вековой перспективе, на мой взгляд, «ложными друзьями переводчика»: во-первых, киевским поэтам и филологам все эти эстетические программы были хорошо известны, во-вторых, строили они программу собственную, отталкиваясь от недавно и заново пережитого европейского декаденства — и попадая на приднепровские склоны. В упомянутом докладе о Рыльском Петров не раз упоминает о Бодлере, антитезой которого выступает и Флобер, и по-гомеровски уравновешенный «эллин» Гёте, а в поэзии — и рафинированные парнасцы, и провансальский поэт Мистраль. Украинские деятели строили новую культуру после «мирового шторма», ори­ен­тируясь разом на европейский опыт и национальную почву, на совре­менность и на архаику двоякого рода — эллинскую и украинскую. И почва и перво­бытность — все это должно было пониматься иначе, чем в прежнем плоско-народническом и не свободном от провинциальности украинофильстве (учитывая и его довольно горькие уроки), с упором на свой и европейский «высокий» неоромантизм/модернизм[4].

Постимперская ситуация и ставка на свою молодую литературу заставляют вспомнить скорее о коллизиях Восточной Европы или Латинской Америки последних двух веков, быть может, в большей степени, чем о модельных «кейсах» Ирландии, Индии или мусульманского Востока, к которым обычно обраща­ются для описания postcolonial condition в англоязычной исследовательской литературе. И Восточная Европа, и Латинская Америка значимы тут еще и в контексте работ Бориса Дубина, равно как и важнейший для него случай Борхеса — история того, как человек окраины восстанавливает и творчески достраивает в себе всю толщу мировой (в тех условиях — европейской, конечно) высокой культуры, снова и снова растворяя ее и себя в окружающем его жарком и пыльном степном ландшафте. И о Восточной Европе, и об особой ситуации середины века, 1945—1948 годов, Дубин не раз писал — поскольку для него было так значимо это межвременье от падения нацистов до прихода сталинских диктатур [Дубин 2004]. Именно тогда Петров оказался в западной зоне Германии и получил возможность досказать и опубликовать то, что он не мог и не успел в конце 1920-х годов.

В случае Петрова перед нами — почти лабораторный эксперимент: что бы случилось с крупным гуманитарием советского закала и дореволюционной выуч­ки, если б тот волей обстоятельств «уехал в Америку» — если б, напри­мер, Григорий Гуковский очутился по ту сторону железного занавеса пос­ле 1945 года. Можно лишь гадать, как сложились бы его отношения с Романом Якобсоном (так заботившимся о выпрямлении своей биографии, сохране­нии ее главного вектора)? Вторая эмиграция подарила России, по сравнению с украинским случаем, меньше фигур заметных — можно вспомнить Иванова-Разумника в последние годы жизни, катастрофические обстоятельства недолгого пребывания в Европе Андрея Егунова/Николева, бывшего ленинградского студента Владимира Маркова, автора «Гурилёвских романсов» и работ о Хлебникове, Кузмине и русском футуризме.

Об этом эффекте «сжатой пружины» (отложенной реализации творческих импульсов 1920-х с почти двадцатилетней задержкой) сказано в тексте Инны Булкиной. Но что было идейной осью, а возможно, и действующим импульсом этой пружины? Здесь самое время вернуться к работе Петрова-ученого, которая оказалась хронологически намного протяженней его литературной биографии. Ученому довелось дважды — с полувековым разрывом — изложить принципиальные контуры своего проекта: сперва в «аспирантском» наброске 1918 (?) года «Платоничная мистика и миросозерцание примитивных народов», содержащем истоки многих его дальнейших идей и поисков[5]. И второй раз, подводя итоги научной жизни в советском Киеве времен Шелеста и Брежнева, в автореферате «Язык. Этнос. Фольклор» (1966) (подготовленном в виде научного доклада, без защиты текста диссертации) он сам сводит воедино свои сочинения начиная с 1920-х годов. Оглядываясь назад, он пытается очертить по крайней мере интеллектуальный — не поэтический, но научный — сюжет, который соединял его весьма разноплановые умственные поиски с первых рецензий на работы о заговорах и заканчивая раскопками окрестностей Киева 1960-х годов. Сейчас, зная и его «поднацистские» и эмигрантские статьи и книги 1940-х, которые он в автореферате по советским условиям не мог упомянуть, мы можем увидеть этот сюжет яснее.

В юношеском наброске центральным остается «модный» антиковедный предмет занятий филологической молодежи 1910-х годов: поиски бытовых «народных» истоков и основ утонченных философских, в первую очередь неоплатонических, построений, включая и «азиатский» пласт давней, догомеровской архаики и особенно варварские культурные представления времен Ве­ликого переселения народов [Сlark 1995: 22—23; Kunichika 2015]. Но уже здесь, в умственном конспекте «для себя» на шести мелко исписанных длинных листках-половинках — а это самый ранний документ из совсем немногих довоен­ных, сохранявшихся в его личном архиве, — появляются необычные коннотации и библиографические указания. Это касается, во-первых, упоминаний феноменологии Гуссерля, понятой автором в духе анализа платоничес­ки толкуе­мых «чистых идей», во-вторых, отсылки к сочинениям Флоренского («Столп и утверждение истины») и книге неославянофила Эрна о Сковороде. Вообще тогда, в 1910-е, Сковорода оказался как бы на перекрестке разных модер­низаций — от провозвестника благого «покоя» в «Петербурге» Белого до первого собственно русского философа (у Эрна) или оригинального укра­ин­ско­го мыслителя (у харьковских профессоров-позитивистов, вроде истори­ка Дмитрия Багалея или видного этнографа Николая Сумцова) [Марченко 2007]. К этому багажу можно добавить еще и французские работы Леви-Брю­ля, который пытался зафиксировать специфику «первобытного мышления» [Bernasconi 2005], — но фольклорист Петров уже в 1920-е стремится увидеть образные формы этого мышления еще и вокруг себя: не только у австралийских охотников, но и в доныне живущих украинских поверьях, песнях и «трудо­вых обрядах», например у лодочников и лоцманов днепровских порогов. Таким образом, то, что сходно с кругом идей молодого Лосева (от Платона к Гуссерлю через Флоренского) или же Ольги Фрейденберг в Москве и Петрограде («фольклоризация» античной классики, особенно поздней), у Петрова онаучивается, «сажается на материал» и настойчиво соотносится через длинные ряды опосредований с местной украинской и шире — славянской, индоевропейской — образной стихией; и в этих сопряжениях он был не одинок. Деталь­ней всего эту связку ему удалось прочертить в работе 1927 года о перекличках эллинских мотивов и местного фольклора на страницах «Этнографического вестника» [Петров 1927], где работали и его наставник по Киевскому университету Александр Лобода, и дочь известного историка Катерина Грушевская. Показательны отсылки Петрова в этой статье и в работах о философии Сковороды к большой монографии о Плотине другого выпускника Киевского университета — Павла Блонского (который, окончательно выбрав психоло­гию как новую область специализации, «осоветился» очень рано, уже с конца 1917-го стал важной фигурой в Наркомпросе).

В украинских научных кругах еще раньше статьи 1927 года много шума надела­ли критические заметки Петрова о генезисе идей Потебни; молодой ученый указал на множество случаев непрямого цитирования и фактического заимствования ряда тезисов немецкого философа Германа Лотце в известном дебютном труде Потебни «Мысль и язык» [Петров 1923; 1926]. Пет­ров вовсе не собирался ловить Потебню на плагиате или указывать на его научную несостоятельность, как показалось старшим ученикам харьковско­го ученого Алексею Ветухову и Василию Харциеву [Ветухов 1926; Харцієв 1927]. Источниковедческая критика Петрова, который стремился вернуть Потеб­ню в контекст мысли XIX века, прозвучала тогда вопреки набирав­шему силу стремлению «актуализовать» работы Потебни в духе политики украинизации[6].

Петров скорее пытался упрекать харьковских и одесских учеников По­тебни в неумении и нежелании видеть в творчестве учителя важные миро­воззренческие подходы и предпосылки, восходящие к рациональной мета­физике Лотце, схоластической и иезуитской учености, наконец — к барочному мировоззрению. Именно идеями и личностью Григория Сковороды и пла­тони­ческой, непросвещенческой мыслью второй половины XVIII века при­стально инте­ресовался тогда сам Петров и много о нем публиковал в годы украини­зации — и как раз этот «архаический» пласт был важен для него в мышлении Потебни и в дальнейших его собственных научных изысканиях. Сочетание аске­тики и эксцентрики, потусторонность и причудливо-изби­рательное для непосвященных внимание к деталям земного мира и вероят­ная скрытая преемственность с наследием отца — как практика духовного образования — все это уравновешивалось в идейном арсенале фольклориста и начинающего автора 1920-х вниманием к ироничному и наблюдательному Анатолю Франсу.

Акцент на влиянии «устаревшего» Лотце вовсе не был для Петрова знаком ограниченности мысли Потебни; уже переключившись со второй половины 1930-х с фольклористики на археологию, Петров продолжал обращаться не только к ранним, метафизико-романтическим тезисам «Мысли и языка», но особенно интенсивно — к более поздним эмпирико-фактографическим трудам Потебни. Потебня был важен для Петрова как наиболее проницательный автор, пытавшийся усмотреть основные принципы функционирования родового общества и его идеологии (в рамках обрядно-календарного годового цикла). Харьковский ученый для Петрова стал воплощением искомого среднего пути между не удовлетворявшими его самого программами анализа мифа и «первобытной религии» («сверху») или трудового процесса, чисто хозяйственного развития («снизу»).

Статья Петрова о Потебне для московской многотомной «Краткой литературной энциклопедии» в 1960-е так и не была принята к печати — но свой итоговый автореферат тех лет Петров открывал разъяснениями важности отсылок к Лотце в идейной эволюции Потебни и ссылками на свои работы сорокалетней давности. В этом автореферате Петров не мог, разумеется, ссылаться на свою самую подробную статью о Потебне-фольклористе [Петров 1943], поскольку появилась она в основанном в годы Второй мировой войны на контролируемой немцами территории журнале «Украинский засив» (хотя писал ее Петров явно во второй половине 1930-х еще в советской Украине, свидетельством чему многочисленные ссылки в ней на публикации Виктора Виноградова и Федота Филина о Потебне, которые также писали о наследии психологического мировидения Лотце) [Dmitriev 2016].

Очень показательно отношение к Потебне Романа Якобсона, выраженное уже в середине 1930-х годов в прочитанных им в Чехии лекциях о предшественниках формальной школы:

Новые идеи лингвистов 1870—1880-х годов, конечно, оказывали влияние на Потебню, но лишь на расстоянии, основа, ядро его научных взглядов тесно связаны с более старыми этапами развития языкознания, науки и культуры вообще, с эпохой романтизма...

 

Если бы Потебня работал в более прогрессивной культурной среде, то эти реликты наверняка были бы подавлены ведущими современными идеями и воззрениями. Но, как часто случается в истории культуры, именно этот провинциальный архаистический налет, именно то, что творческая личность не подверглась обезличивающему влиянию современных взглядов, именно эти факторы оказались прогрессивными… Именно своеобразное сочетание в работах Потебни новой проблематики, характерной для второй половины XIX века, с живой романтической традицией привело к тому, что эти работы привнесли так много идей в современную науку [Якобсон 2012: 38—39].

«Провинциальность» тем самым для Якобсона оказывается фактором, рабо­тающим на опережение научного мейнстрима. Если Соссюр и в начале 1920-х, и в 1930-е годы оставался для него ключевой фигурой, то и Потебня и Бодуэн де Куртенэ из прежних фигур отталкивания переосмысливаются как своеобразные предшественники-соратники. Романтизм для революционеров в филологии становится союзником в борьбе с устаревшим позитивизмом (точнее, эволюционизмом). На примере биографии Пантелеймона Кулиша во второй половине 1920-х Петров внимательно изучил и идейные и биографические стороны саморастраты художника без личностного проекта, угасание творческого импульса на переходе от романтизма к «железному веку». Якобсон в текстах евразийского периода особенно резко критиковал эволюционизм второй половины XIX века — Петров с конца 1920-х нередко прибегал и к политическим инвективам в адрес старой, народнической и регионалистской украинской (малороссийской, южнорусской) этнографии. Эта же неприязненная ирония в адрес «хуторянского» мировоззрения ученых-предшественников также сквозит в поступках и высказываниях героя романа «Без почвы»[7]. Плавной, «постепеновской» теории прогресса Петров явно предпочитает иное, почти катастрофическое видение нелинейного взаимодействия разных временных пластов. Уроки авангарда были им усвоены очень рано — вместе с по­нима­нием относительности и хрупкости прежних и привычных режимов эстетического и социального самоощущения.

Уже в 1930-е годы Петров в своем понимании стадиальности сближается с идеями Марра (который стал образцом новой большевистской науки), а его поиски закономерностей первобытного мышления или исторической семасиологии перекликаются с тогдашними работами упомянутой выше Ольги Фрейденберг, Израиля Франк-Каменецкого [Tihanov 2012] и грузинского ученого Котэ Мегрелидзе. По мнению Л.С. Клейна, опора на идеи Марра (без упоми­нания имени ставшего опальным академика) очевидна и в посмертно опубликованных работах Петрова по славянскому этногенезу, относящихся к 1960-м годам (при том, что фрагменты этих трудов могли быть написаны гораз­до раньше)[8]. В принципе теория стадий соотносилась и с формацион­ным марксистским подходом, и с историзмом Гегеля и Вико, который в 1930-е благодаря Михаилу Лифшицу и его единомышленникам стал основой наиболее утонченной версии официального марксизма.

Самому Марру была близка идея скачков и изучения семантических отложений; фольклор как прежняя главная сфера занятий Петрова давал тут обилие самого разнообразного материала. Во второй половине 1930-х эта архаическая стадия мышления и культурной эволюции, которую он все больше восстанавливал на археологическом материале, понималась им как перво­бытная идеология рода[9]. Он изучал — отдаленно это напоминало Дюркгей­ма — ее поддержание через миф, обрядность, календарные циклы и так да­лее. Религия в ранних ее формах и в конечном счете даже христианство, согласно советскому ученому Петрову, в истоках своих были формой или частью данной первобытной идеологии. При всем обилии цитат из Энгельса и прочих основоположников, Петров не столько говорил о надстройке «первобытно-общинной формации», сколько стремился генетически изучать, а не просто формально описывать именно целостный механизм связки подсечно­го земледелия или скотоводства с художественным или идейным миром соот­ветствующих бесписьменных культур. В итоге эту глубинную схему «родовой идеологии» Петров аранжировал в разные времена то под Энгельса, то под телео­логию украинского нациогенеза в духе Грушевского в эмиграции, то в гораздо более умеренном и академически-конвенциональном виде уже в Киеве 1950—1960-х.

Помимо переживаемого второго расцвета литературного творчества в 1940-х Петров также печатает целую серию историософских статей (как раз под сциен­тистским псевдонимом Виктор Бэр) и выступает с докладами в разных украин­ских зарубежных организациях. В центре всех его размышлений с отсылками к работам новых физиков, французских экзистенциалистов или католиков и западных публицистов находится один и тот же вопрос: какой окажется наступающая новая «эпоха расщепленного атома», говоря заголовком его же тогдашней статьи. Часть бэровских текстов и правда выдержана в духе идей «нового Средневековья» Бердяева или размышлений Ортеги-и-Гассета (особенно написанные для религиозной периодики статьи), но еще важнее те идеи Петрова, где он прямо сближается с концепцией исторических эпох Дмитрия Чижевского, его ровесника из числа посетителей киевских семинаров Перетца, также увлеченного толкователя Сковороды [Чижевський 1948]. Первенство оказывается за прежними друзьями-неоклассиками:

В рамках кружка [неоклассиков] была разъяснена непосредственная связанность понятия «эпохи» с понятием «исторического антитетизма», функции отрицания, прямого противопоставления, которое маркирует основы формирования сменяющих друг друга исторических мировоззрений. Ссылаясь на Рыльского, Юрий Клен в «Проклятых годах» цитирует кружковый тезис про развитие «философемы из мифологемы»[10], что для членов кружка обозначало ясное сознание фольклорных основ их литературоведческих и историософских концепций. И мессианская вера в «украинский культурный ренессанс» была лишь итоговым звеном в процессе раскрытия понятия «эпохи» как литературоведческой категории [Петров 1946а: 808].

Кстати, в этом внимании к внутренней специфике каждой из антите­тичных эпох могла сказаться не только морфология культуры Шпенглера (рядо­м с ним Петров в докладе упоминает и Федора Шмита, который после Харькова и Киева во второй половине 1920-х руководил ленинградским Институтом истории искусства сразу после В.П. Зубова), но также влияние Лейбница и снова Лотце, отчасти предвосхищавшего историческую герменевтику Дильтея [Beiser 2013: 202—203].

Вся эта палитра смыслов и идейных перекличек резко сузилась после 1949 года, когда работы археолога Петрова лишились столь необходимых для него ранее внутренних голосов — писателя Домонтовича или эссеиста Бэра. Второй раз, после конца 1920-х, вера в украинский культурный ренессанс была не утеряна — уничтожена волей «новейшей эпохи». Нельзя сказать, чтобы Петров не пытался снова эту эпоху перехитрить — хотя бы уже тем, чтоб осмыслить ее пусть не как Бэр, но как признанный властью «спец», знаток «идейных истоков». Не зря же в начале 1930-х он публикует несколько статей о Бабёфе и собирает материалы для работы о Сен-Жюсте (выписки и тезисы — вкупе с художественными репликами на полях). Юрий Шевелёв[11] вскоре после исчезновения Петрова писал о том, кого считал без вести пропавшим: «Помню, как почти по-детски радовался он, когда после внимательных штудий Монтескьё и прочих мыслителей XVIII столетия пришел к выводу, там “лежит уже весь Маркс”» [Шевельов 2008: 824].

В личном архиве Петрова остались несколько папок с многостраничными подготовительными материалами и заметками к большой работе о Томасе Гоббсе, которую он задумывал, судя по цитатам из Сталина, на рубеже 1940—1950-х, в странные годы московского полузаточения[12]. Популярных и ныне трудов Карла Шмитта или Фердинанда Тённиса о Гоббсе эрудит и всегдашний знаток «литературы вопроса» Петров не цитирует (а английский философ в прошедшую межвоенную эпоху стал предметом отнюдь не только отвлеченного антикварного интереса) — но снова пишет хорошо им ранее усвоенным рубленым и конспективным языком 1930-х, этакой смесью стилей Асмуса и Митина. Зачем это было нужно автору недавних проницательных и тщательно отделанных статей о Пикассо и Максе Планке? Этих папок почти не упоминают исследователи Петрова — а Гоббс его явно и сильно интересовал, но только ли как материалист нового рода или как увлеченный и вместе с тем скептический наблюдатель политических бурь своего века? В центре выписок — идея природы человека, ее неизменности и(ли) приспособляемости. Комментатор фольклорных прообразов гоголевского «Вия» не мог пройти и мимо фигуры Левиафана… как бы там ни было, статей или книг о Гоббсе у Петрова ни тогда, ни после не появилось.

Можно сказать резче: Гоббс в его случае оказался своего рода антитезой, заменителем Сковороды. Вместо утонченной рефлексии и витиеватой философской игры пришло время материализма, объективности и строгой науки. После возвращения из эмиграции Петров еще глубже сосредоточился, используя в основном археологический материал юга Восточной Европы, на разнообразных («генетических», как он их понимал, но не структурных!) описаниях той самой первобытной, родовой идеологии, не сводимой ни к чисто трудовой, ни к трансцендентальной (мифической или религиозной) функции.

И в отличие от Ахматовой или Эренбурга, например, Петров не стал искать связей с поколением своих — украинских — шестидесятников; но за границей о нем много продолжал писать раннее упомянутый известный филолог Юрий Шевелёв, его соратник по МУРу, «Украинскому художественному движению» середины 1940-х (как критик, выступавший под псевдонимом Шерех). Имен­но Шевелёв уже в 1980-х опубликовал за границей представительный трехтомник его художественных работ (тоже далеко не полный!). Репутация Петрова в послесталинском Киеве была неоднозначной — были и те, кто прямо обвинял его в смерти Миколы Зерова, с вдовой которого его связывал многолетний роман, а затем и брак. В то же время с Петровым из когорты послевоенных археологов и историков был достаточно близок Михаил Юлианович Брайчевский (1924—2001), автор с яркой и активной гражданской позицией, впоследствии один из идеологов перестроечного «Руха» и первых профессоров Киево-Могилянской академии в независимой Украине.

Заметная разреженность, сухость и ограниченность интеллектуального репертуара позднего Петрова по сравнению с его прежними достижениями выводят нас еще на один виток рассуждений о поставангарде или о ситуации творцов и мыслителей середины ХХ века. В ретроспективе их главный торный путь в диапазоне от Бориса Пастернака до Уистена Одена принято описывать как трудное и возвышенное возвращение к дальним истокам и базовым ценностям под знаком христианского гуманистического историзма. Некоторые из очерков Домонтовича конца 1940-х о приближении Пасхи и в самом деле напоминают позднего Куприна или даже Бунина, «зэковские» рассказы про Колыму («Профессор и Иван Закутный действуют» и др.) ближе к будущему Солже­ницыну, чем Шаламову, а иные статьи Бэра как будто надиктованы друзьями и собеседниками Юрия Живаго. Кто-то из биографов делает биографию Платона Петрова своего рода тайным кодом, «мифологемой» крестного пути вспять его сына [Брюховецький 2013]. Но все же усвоенный в юности ученый скепсис Анатоля Франса, опыты самоперековки и перелицовки, а главное — бессмысленная гибель многих и многих горячо убежденных и веровавших сделали искреннее «возвращение к истокам» для него, на мой взгляд, невозможным. Что подлинного без кавычек, действительно устойчивого оставалось в этой многообразной пластике (то танцевально-дионисийской, то скульптурно-застывшей, как детская фольклорная свистулька)?

Сломался ли он, как Мукаржовский в Чехии, или пытался «уйти от бабушки», по выражению Шкловского? И умозрительные аналогии (как если бы Петр Богатырев не просто переводил «Швейка», а еще писал романы в духе В. Сирина или Гайто Газданова да исторические новеллы, как Алданов) тоже останутся условными. Как бы ни было соблазнительно сравнивать идеи Петрова с «большими» западными именами (Фуко и его эпистемы — на фоне теории эпох), пожалуй, важнее та острота и категоричность, с которой обычно весьма уклончивый Петров постулировал эпохальную связь самых общих идейных высказываний с бытовыми и эстетическими переживаниями их авторов и реципиентов. В «Историософских этюдах» Бэра утверждалось — в отличие от Шпенглера и с опорой на идеи Дмитрия Чижевского — секулярное и рационально толкуемое, а не мистически схватываемое единство «мифологемы» и «философемы», опосредованное своей эпохой, будь то эпоха Плотина или Вийона, барокко или Гоббса, романтиков или Эйнштейна:

И теперь, в наши дни, в суровых испытаниях революций и руинах двух мировых войн, ставших тотальными, в опустошениях бомбардировок и опытах государственных переворотов, в экстремальном уничтожениях миллионов, в плановом регламентировании голода, разграниченного пространства и перемещенных масс, созна­ем мы, что тезис о перемене эпох — никакая не абстракция мистика или докт­ринера, а наглядная истина, всецело воплощенная в нашей современности… Над всем господствует эпоха. Функция человека меняется от эпохи к эпохе. В смене времен теряет весомость постоянство личности. Ни у одного из нас нет собственной биографии, ибо биография каждого принадлежит оттенкам эпох, резко отличающихся одна от другой… Смену времен воспринимают как личную трагедию — ее осознают на примере собственной судьбы. Трагедия последних поколений состоит в том, что они живут обрывками мировоззрений прежних эпох, в то время как принадлежат они новой, иной, которую еще не представляют [Петров 1946б: 915].

Эта новая, наступающая эпоха виделась Петрову, как и в 1920-е годы, в некоей связке с архаикой — и позднее исследовательский путь вывел его от Перет­ца и изучения заговоров, вместе с указанной линией Потебни, Марра и Чижевского, к таким положениям о смерти как родовом акте, о смерти/пожирании/самовоспроизводстве рода, которые были близки к «эпическим установкам» не слишком известного тогда автора диссертации о Франсуа Рабле и готическом реализме. И быть может, наиболее подходящий ключ к этому казусу украинской гуманитаристики и металитературы (Д. Шеппард) 1920-х годов и всего минувшего века дает толкование Ниной Брагинской наследия Бахтина, который, по ее мнению, произвольно и блестяще поставил поэтику Вагинова и его петроградских единомышленников тех лет в центр, в основу строения мирового литературного процесса. «Омфалос» Бахтина-старшего и его одесских друзей и в самом деле растет из того же идейного корня начала 1910-х, что и интересы киевских неоклассиков. Расширенное толкование мениппеи и специфическая интерпретация эпоса и романа (романичности) смогли бросить достаточно убедительный вызов как оказавшемуся недолговечным структурализму, так и марксистско-гегелевской версии художественного прогресса. Можно вспомнить и другой мощный импульс антропологического переоткрытия культуры после Первой мировой войны в британской и французской мысли, помимо Леви-Стросса [Harmon 1976; Manganaro 2009]. И если Петров/Домонтович/Бэр не снискал известности Мирчи Элиаде — «соседнего» по времени и географии религиоведа, писателя и обладателя непростой политической биографии, а Дмитрий Чижевский проиграл в гарвардской карьере и мировой славе Роману Якобсону, — без творчества этих украинских творцов история европейской мысли и культуры последних столетий останется неполной; и этот дефицит знания и понимания будет, вероятно, чувствоваться в будущем все острее. И если можно в конце говорить об уроках: даже когда художественное познание переживаемой самоновейшей эпохи оказывается заблокировано, ресурсы понимания многообразной дописьменной архаики с ее фольклорными «протуберанцами» в иные, близкие к нам времена — бесконечны. Герой нашей подборки никогда об этом не забывал.

 

Библиография / References

[Андрєєв 2012] — Андрєєв В. Віктор Петров. Нариси інтелектуальної біографії вченого. Дніпропетровськ, 2012.

(Andrєєv V. Vіktor Petrov. Narisi іntelektual’noї bіografії vchenogo. Dnіpropetrovs’k, 2012.)

[Барабаш 2012] — Барабаш Ю. Кто вы, Виктор Петров? В. Домонтович (Петров) и его повесть «Без почвы»: Все не то, чем кажет­ся // Новый мир. 2012. № 8. С. 156—174.

(Barabash Yu. Kto vy, Viktor Petrov? V. Domontovich (Petrov) i ego povest’ «Bez pochvy»: Vse ne to, chem kazhetsya // Novyy mir. 2012. № 8. P. 156—174.)

[Брюховецький 2013] — Брюховецький В. Віктор Петров: верхи долі — верхи і долі. Київ, 2013.

(Bryukhovets’kiy V. Vіktor Petrov: verkhi dolі — verkhi і dolі. Kiїv, 2013.)

[Ветухов 1926] — Ветухов О.В. До розуміння Потебні // Науковий збірник Харківської науково-дослідчої катедри історії української культури. Т. 2-3. Харків, 1926. С. 11—38.

(Vetukhov O.V. Do rozumіnnya Potebnі // Naukoviy zbіrnik Kharkіvs’koї naukovo-doslіdchoї katedri іstorії ukraїns’koї kul’turi. Vol. 2-3. Kharkіv, 1926. P. 11—38.)

[Дубин 2004] — Дубин Б. Глобальное и локальное в самоидентификации восточноевропейских интеллектуалов после Второй мировой войны // Дубин Б. Интеллектуальные группы и символические формы: Очерки социологии современной культу­ры. М.: Новое издательство, 2004.

(Dubin B. Global’noe i lokal’noe v samoidentifikatsii vostochnoevropeyskikh intellektualov posle Vtoroy mirovoy voyny // Dubin B. Intellektual’nye gruppy i simvolicheskie formy: Ocherki sotsiologii sovremennoy kul’tury. Moscow, 2004.)

[Марченко 2007] — Марченко О.В. Григорий Сковорода и русская философская мысль XIX—XX веков. М., 2007.

(Marchenko O.V. Grigoriy Skovoroda i russkaya filosofskaya mysl’ XIX—XX vekov. Moscow, 2007.)

[Петров 1923] — Петров В. Потебня й Лотце // Записки Історично-філологічного відділу ВУАН. 1923. Кн. 4. C. 259—263.

(Petrov V. Potebnya y Lottse // Zapiski Іstorichno-fіlologіchnogo vіddіlu VUAN. 1923. Vol. 4. P. 259—263.)

[Петров 1924] — Петров В. Поетична творчість М. Рильського (1924) // Петров В. Розвідки: У 3 т. / Упор. В’ячеслав Брюховецький. Київ, 2013. Т. 1.

(Petrov V. Poetichna tvorchіst’ M. Ril’s’kogo (1924) // Petrov V. Rozvіdki: In 3 vols. / Ed. by V’yaches­lav Bryukhovets’kiy. Kiїv, 2013. Vol. 1.)

[Петров 1926] — Петров В. До питання про Потебню й Лотце // Записки Історично-філологічного відділу ВУАН. 1926. Кн. 9. С. 367—368.

(Petrov V. Do pitannya pro Potebnyu y Lottse // Zapiski Іstorichno-fіlologіchnogo vіddіlu VUAN. 1926. Vol. 9. P. 367—368.)

[Петров 1927] — Петров В.П. Міфологема «сонця» в українських народних віруваннях та візантійсько-гелліністичний культурний цикл // Етнографічний вісник. 1927. Кн. 4. С. 36—60.

(Petrov V.P. Mіfologema «sontsya» v ukraїns’kikh narodnikh vіruvannyakh ta vіzantіys’ko-gellіnіstichniy kul’turniy tsikl // Etnografіchniy vіsnik. 1927. Vol. 4. P. 36—60.)

[Петров 1943] — Петров В. Потебня — фолкльорист (Спроба реконструкції системи методологічних поглядів Потебні) // Український засів: Літературний часопис. 1943. Ч. 4. С. 110—130.

(Petrov V. Potebnya — folkl’orist (Sproba rekonstruktsії sistemi metodologіchnikh poglyadіv Potebnі) // Ukraїns’kiy zasіv: Lіteraturniy chasopis. 1943. Part 4. P. 110—130.)

[Петров 1946а] — Петров В. Проблеми літературознавства за останнє 25-ліття (1920—1945) // Петров В. Розвідки: У 3 т. / Упор. В’ячеслав Брюховецький. Київ, 2013. Т. 2.

(Petrov V. Problemi lіteraturoznavstva za ostannє 25-lіttya (1920—1945) // Petrov V. Rozvіdki: In 3 vols. / Ed. by V’yacheslav Bryukhovets’kiy. Kiїv, 2013. Vol. 2.)

[Петров 1946б] — Петров В. Історіософічні етю­ди // Петров В. Розвідки: У 3 т. / Упор. В’ячеслав Брюховецький. Київ, 2013. Т. 2.

(Petrov V. Іstorіosofіchnі etyudi // Petrov V. Rozvіdki: In 3 vols. / Ed. by V’yacheslav Bryukhovets’kiy. Kiїv, 2013. Vol. 2.)

[Петров 2013] — Петров В. Основні проблеми фольклору й ідеології первіснообщинно­го періоду // Петров В. Розвідки: У 3 т. / Упор. В’ячеслав Брюховецький. Київ, 2013. Т. 3. С. 1542—1601.

(Petrov V. Osnovnі problemi fol’kloru y іdeologії pervіsnoobshchinnogo perіodu // Petrov V. Rozvіdki: In 3 vols. / Ed. by V’yacheslav Bryukhovets’kiy. Kiїv, 2013. Vol. 3. P. 1542—1601.)

[Портнов 2011] — Портнов А. Исторiї iсторикiв. Обличчя й образи української iсториографїї ХХ столiття. Київ, 2011.

(Portnov A. Istoriї istorikiv. Oblichchya y obrazi ukraїns’koї istoriografїї KhKh stolittya. Kiїv, 2011.)

[Харцієв 1927] — Харцієв В. Потебня і «лап­ки» // Червоний Шлях. 1927. № 12. С. 116—134.

(Khartsієv V. Potebnya і «lapki» // Chervoniy Shlyakh. 1927. № 12. P. 116—134.)

[Чижевський 1948] — Чижевський Д. Культурно-історичні епохи. Авгсбург; Монреаль: Накладом Тов-ва прихильників УВАН, 1948.

(Chizhevs’kiy D. Kul’turno-іstorichnі epokhi. Avgsburg; Monreal’: Nakladom Tov-va prikhil’nikіv UVAN, 1948.)

[Шевельов 2008] — Шевельов Ю. Вибрані пра­ці: У II кн. Кн. ІІ. Літературознавство / Упо­ряд. І. Дзюба. Київ, 2008.

(Shevel’ov Yu. Vibranі pratsі: In II vols. Vol. ІІ. Lіteraturoznavstvo / Ed. by І. Dzyuba. Kiїv, 2008.)

[Якобсон 2012] — Якобсон Р.О. Формальная школа и современное русское литературоведение [1935]. М., 2012. C. 38—39.

(Yakobson R.O. Formal’naya shkola i sovremennoe russkoe literaturovedenie [1935]. Moscow, 2012. P. 38—39.)

[Beiser 2013] — Beiser Frederick C. Late German Idealism: Trendelenburg and Lotze. Oxford: Oxford University Press, 2013.

[Bernasconi 2005] — Bernasconi R. Lévy-Bruhl among the Phenomenologists: Exoticisation and the Logic of ‘the Primitive’ // Social Identities. 2005. Vol. 11. № 3. P. 229—245.

[Clark 1995] — Clark К. Petersburg: Crucible of Cultural Revolution. Cambridge, Mass.; London: Harvard University Press, 1995.

[Dmitriev 2016] — Dmitriev A. Philosophie romantique et positivisme dans de Potebnja: le contexte russe et ukrainien // Cahiers de l’ILSL. 2016. № 46. P. 25—46.

[Harmon 1976] — Harmon W. T.S. Eliot, Anthropologist and Primitive // American Anthropologist. 1976. Vol. 78. № 4. P. 797—811.

[Kunichika 2015] — Kunichika M. «Our Native Antiquity»: Archaeology and Aesthetics in the Culture of Russian Modernism. Boston: Academic Studies Press, 2015.

[Manganaro 2009] — Manganaro M. Culture, 1922: The Emergence of a Concept. Princeton: Princeton University Press, 2009.

[Poole 1998] — Poole B. Bakhtin and Cassirer: The Philosophical Origins of Bakhtin’s Carnival Messianism // South Atlantic Quarterly. 1998. Vol. 97. № 3/4. P. 537—578.

[Tihanov 2012] — Tihanov G. Framing Semantic Paleontology: The 1930s and Beyond // Russian Literature. 2012. Vol. 72. № 3-4. P. 361—384.

 

[1] Работа подготовлена в рамках реализации проекта, поддержанного Российским фондом фундаментальных исследований (грант № 16-06-00467).  

   Благодарю участников Кофейного семинара в Москве и сотрудников Института литературы НАН в Киеве за плодотворное обсуждение вариантов этого текста, а также Антона Свешникова за ряд ценных замечаний.

[2] См. опыт интеллектуальной биографии ученого: [Андрєєв 2012].

[3] См. важный очерк современного украинского историка, в том числе и о восприятии Петрова в современной Украине и прежней эмиграции: [Портнов 2011: 143—181].

[4] См. отсылку Петрова к Рихарду Вагнеру в работе 1929 года о «Лесной песне» Леси Украинки.

[5] См.: ЦДАМЛМУ [Центральный государственный архив-музей литературы и искусств Украины]. Ф. 243. Д. 41.

[6] Интересной параллелью к деканонизации Потебни в новом идейном и политичес­ком климате 1920-х годов может выступать критика Бахтина конца 1990-х (когда Брайан Пул указал на неоговоренные текстуальные заимствования Бахтина у Кассирера [Poole 1998]).

[7] Недавно этот роман появился по-русски в «Новом мире» в сопровождении серьезной статьи бывшего харьковчанина, потом сотрудника ЦК КПСС и критика структуралистов Юрия Барабаша (который после 1991 года немало публикует о Гоголе, украинской «антисоветской» эмиграции или Сковороде) — биография, отчасти комплементарная многоликости самого Петрова: [Барабаш 2012].

[8] В личном интервью автору 10 января 2016 года.

[9] Детальней всего — в неопубликованной работе второй половины 1930-х «Основные проблемы фольклора и идеологии первобытно-общинного периода» [Петров 2013], хотя разные версии этой конструкции встречаются во многих текстах Петрова вплоть до 1960-х годов.

[10] Имеется в виду пассаж из поэмы «Чумаки» (1924) Рыльского, написанной октавами:

Конечно, вурдалаки — дань химере,

И ведьмы — ложь! Не верю я в чертей, —

О вы, Колумбы будничных Америк,

Апостолы потрепанных идей!

Но ложь — еще одна ступень в преддверье

Науки; и в тумане прошлых дней

Она рождала целые системы:

«Мифологема — мать философемы!»

                        (Пер. В. Цвелёва)

Стоит заметить, что в еще 1910-е годы о «мифологеме» и «философеме» немало писал и бывший киевлянин Николай Бердяев

[11] Украинское написание фамилии: Шевельов.

[12] ЦДАМЛМУ Ф. 243. Оп. 1. Д. 7—9.


Вернуться назад