ИНТЕЛРОС > №148, 2017 > Игра на чужом поле (Заметки о теории, 33) Сергей Зенкин
|
Литература говорит обо всем, и ее исследователям тоже соблазнительно судить не только о текстах, но и об их предметах — о «жизни». Этот соблазн можно даже рационализировать, ввести в методологически ответственные рамки. В истории не раз предпринимались попытки исследовать жизнь через литературу; этим занимались русская «реальная критика» XIX века, французская антиромантическая эссеистика начала ХХ в.[1] В 1970—1980-е гг. такие попытки получили эпистемологическое оформление в двух строго научных программах — тартуской «поэтике бытового поведения» и англо-американском «новом историзме». однако, несмот ря на обнадеживающие достижения, в современной науке эти подходы развиваются недостаточно, по-видимому из-за конфликта дисциплин. Действительно, поведением людей ведают другие, «нелитературные» науки — история, социология, психология, и аналитикам художественных текстов трудно с ними конкурировать, а корректных языков для междисциплинарного взаимодействия недостает; «новый историзм» не выработал такого четко кодифицированного языка, а язык структурной семиотики остался мало востребованным и едва ли не вытесненным на периферию гуманитарных наук вместе с самой семиотикой. Экстраполируя литературные методы на внелитературную сферу, humanities заступают на чужое поле, на территорию social sciences; здесь они сталкиваются с неудобным для себя материалом реальных событий и поступков, которые по своей природе отличны от текстов и идей. Приходится выбирать одну из двух стратегий: либо искать «жизненный» материал, не отступая далеко от самой литературы, в художественных текстах и литературном быту, либо каким-то образом приравнивать формы литературного письма к категориям социальных (а может, и естественных) наук, чтобы далее применять и те и другие к внехудожественным объектам. Эти две стратегии используются в двух книгах, которые будут рассмотрены ниже. монография немецкого слависта Шаммы Шахадат называется «искусство жизни» и посвящена русской литературе и культуре, по преимуществу Серебряного века[2]. Это не теоретический труд в строгом смысле слова, но автор прекрасно осведомлена в теоретических идеях (включая упомянутые выше «поэтику бытового поведения» и «новый историзм»), применяет их широко и обдуманно[3]. теория фигурирует у нее не столько в форме прямо формулируемых тезисов (хотя есть и такое), сколько как метод практического историко-культурного анализа, и именно этот аспект ее работы интересует нас здесь.
Исходя из такого понимания театральности (в принципе возможны и другие, например делающие акцент на демонстративности, зрелищности, которые сами по себе не обязательно влекут за собой «становление другим»), Шамма Шахадат прежде всего рассматривает идеологию «искусства жизни», театральные теории в русской культуре первой четверти ХХ в. она сравнивает программные установки символистского и футуристского театра, первый из которых антропоцентричен и «предполагает трансформацию, отелеснивание переживания и его визуализацию», а второй — логоцентричен и «нацелен скорее на акт трансгрессии, означающий нарушение нормы, преодоление нормативного слова» (с. 94). Продуктом этих теорий стали новые, неординарные формы театрального зрелища в революционной россии — праздничные представления, массовые спектакли вроде «Взятия Зимнего дворца» (в 1920 г., непосредственно на месте событий), трудовые субботники; впоследствии эти «массовые народные спектакли деградировали, превратившись в показательные процессы над врагами народа» (с. 118). Далее автор монографии вводит «искусство жизни» начала ХХ в. в более широкий исторический контекст, прослеживая в русской культуре давние традиции «смеховых сообществ», от опричнины ивана Грозного и карнавальных ритуалов при дворе Петра I до более партикулярных кружков, таких как «арзамас» и «чинари». Все они соотносят смех с властью — будь то в утверждении абсолютной власти царя через осмеяние его собутыльников/оппонентов/жертв или же в ироническом уклонении от власти, в попытках укрыться от нее в дружеском кругу, под непрочной защитой шутовства и абсурда. С государственной властью связана и другая традиция, на которую опиралось «искусство жизни», а именно свойственное русской культуре двойственное отношение к слову: начиная с церковного раскола XVII в. и Петровских реформ (в частности, с учреждения государственной цензуры), «недоверие к официальному слову росло в России параллельно с верой в слово и его власть над жизнью» (с. 184). такая двойственность, заставляющая людей ломать комедию в жизни, обмениваясь заведомо лживыми словами и знаками[5], художественно воплощается в настоящих, литературных комедиях Гоголя и Сухово-Кобылина: так, в «ревизоре» городские чиновники «каждое сказанное Хлестаковым слово толкуют иносказательно» и оттого «сопоставимы с цензором, который ищет конспиративный смысл» в любых текстах (с. 207). Хлестаков для них тем более убедителен, чем очевиднее он врет, чем менее похож на настоящего ревизора, и этот эффект был целенаправленно подчеркнут в знаменитой постановке «ревизора» Мейерхольдом. Наконец, после этой двойной исторической контекстуализации «искусства жизни» Шамма Шахадат рассматривает некоторые его жанры в русской литературе: литературную мистификацию и роман с ключом[6]. мистификатор — например, Валерий Брюсов в ряде своих публикаций — «изобретает не только свою самость, но и свою самость как другое» (с. 257), изобретает себе авторские маски, иногда с гендерным сдвигом (изданные от лица женщины «Стихи Нелли», 1913). роман с ключом (например, «огненный ангел» того же Брюсова или «Серебряный голубь» Андрея Белого), опираясь на опыт немецкого романтизма и русского реалистического романа, эстетизирует эмпирическую, биографическую реальность, придает ей художественное достоинство, превращает жизнь в текст; а в быту несколько парадоксальной формой такой же эстетизации оказывается истерический скандал — бурная театральная сцена, часто изображаемая в русской литературе XIX—ХХ вв. В обоих жанрах «искусства жизни» возникает «пространство, в котором переходы через границу, разделяющую реальность и фикцию, перестают восприниматься как нарушения» (с. 285). такое пространство литературной игры и текстуализируемой жизни Ш. Шахадат обозначает термином «виртуальное», который должен дополнить введенную В. Изером триаду «реальное — воображаемое — вымышленное». В книге это начало анализируется на примере русского символистского романа, хотя ясно, что еще очевиднее оно выступает в современной интернет-культуре; его определяющей особенностью является «разложение тел»: «…реальные тела утрачивают свое значение, ибо приравниваются к телам воображаемым» (с. 313). В историко-культурном анализе, который проводит автор книги, следует выделить два имплицитных теоретических решения. Во-первых, как уже сказано выше, «искусство жизни» рассматривается почти исключительно на примере литературных текстов: романов, комедий, критических манифестов; лишь иногда, на периферии изложения, упоминаются его нелитературные формы — например, те же праздники и массовые спектакли. реальные события, происходящие за пределами литературы и искусства как такового, воссоздаются в основном по воспоминаниям писателей — например, Андрея Белого. иными словами, по своему материалу книга Ш. Шахадат является всецело филологической: ее главным предметом служит литература, а «искусство жизни» определяется как область, окружающая или продолжающая словесное художественное творчество (частично совпадая с «литературным бытом»). Во-вторых, исследователь ставит себе задачей не описание, а понимание такого искусства. Для филолога установка на понимание текстов вполне привычна, но применительно к поступкам она меняет свое содержание. Понять поступок, даже вымышленный и сколь угодно эстетизированный, — значит уяснить его цель, а не смысл как таковой, и в своем анализе Ш. Шахадат исходит из целерациональной, функциональной перспективы. Это хорошо видно во второй части книги, посвященной смеховым сообществам и прагматике лжи: смех служит для утверждения власти (у комикующих царей) или для самозащиты от нее (у дурачащихся интеллигентов), ложь тоже служит орудием властно-государственного дискурса. мистификации и романы с ключом пишутся для разрешения психологических проблем своих авторов, а в лучших из таких произведений та же ситуация проецируется и на историю героя, который сам по мере сил занимается «искусством жизни», пытается более или менее иллюзорно строить свою жизнь по художественным законам. о герое «Серебряного голубя» Андрея Белого говорится: «Дарьяльский кажется себе творцом нового мира, протагонистом которого станет народ» (с. 370, курсив наш); самообольщается в своем жизнестроительстве и преступник-эстет в романе Набокова «отчаяние». итак, филологический анализ «искусства жизни» ведет к ограничению предмета: это искусство, даже когда им заняты крупные художники, не порождает вечных или по крайней мере долговременных смыслов, оно поддается изучению лишь с точки зрения его непосредственных, актуальных целей.
М. Масе различает три разновидности жизненных форм: «стиль как модальность, стиль как отличие, стиль как индивидуацию» (с. 39). Стиль как модальность — наименее сознательная разновидность стиля, это просто некоторая особость в складе или поведении человека (или даже животного — такие специфические «стили поведения» изучаются этологами). В ней «выражается» какая-то особенная идея существования, но выражается для того, чтобы обобщиться. индивидуальная, телесная особость передается другим индивидам, стремится стать всеобщей: схема, по-видимому восходящая к кантовской теории вкуса, суждение которого индивидуально, но всегда претендует на всеобщность. «именно это и сулит своим действием стиль: единичность, потенциально генерализируемую, захватывающую жизнь всех» (с. 69). Примерами такого телесно-естественного стиля служат природные предметы, описываемые в поэзии Франсиса Понжа, или же изученные Марселем Моссом «техники тела» — различные способы ходить, сидеть, плавать и т.д., стихийно складывающиеся у различных народов. критикуя социологию Пьера Бурдьё, рассматривающую такие телесные привычки с точки зрения их подчинения и возможного подавления социумом (когда тело мыслится как «подверженное внешним воздействиям, скорее ранимое, чем способно-неспособное» — с. 85), М. Масе отдает предпочтение «изобретению повседневной жизни» Мишеля де Серто, где телесные практики (например, гуляние по городу) трактуются как возможность утвердить свободу, автономию субъекта. Вторая разновидность стиля — стиль-отличие (distinction), которым индивид намеренно стремится дифференцироваться от других. В принципе он может быть бескорыстным, чисто эстетическим, но современная культура подчиняет его логике социальной иерархии, когда «отличиться» значит возвыситься, повысить свой социальный ранг. такое представление о «стиле жизни» насаждается сегодня соединенными усилиями науки и коммерции. реклама призывает нас «стильно» жить (а точнее, потреблять); но и социальные науки — социология, семиотика — некритически принимают такое представление, объясняя стиль жизни через социальное положение индивида и заботу о его повышении. «Здесь я занимаю открыто критическую позицию, — заявляет автор книги, — так как думаю, что торопливое возведение “отличительного” (семиотического, топологического) в общий принцип становится на практике сильнейшим фактором невнимания, когда мы упускаем из виду сам вопрос о формах жизни и задачах их квалификации» (с. 122). разбирая социологические концепции Георга Зиммеля и, еще раз, Пьера Бурдьё, М. Масе стремится деконструировать и ограничить господство «отличительной» логики в человеческом поведении. На протяжении двух столетий идеальным типом «отличного» человека, утверждающего себя через непохожесть на всех остальных, служи л в западной цивилизации денди — и этот культурный образ критикуется в книге за его неподвижный нарциссизм, отказ видеть многообразие форм и стилей иначе чем в себе самом: «…он, конечно, ценен своей чуткостью к значимости форм и способностью реализовывать их в жизни, но это достигается за счет невнимания к случайным возможностям индивидуации, которые нам следует повсюду наблюдать, чтить, а нередко и защищать» (с. 204). Здесь речь заходит уже о третьей разновидности стилей — о «стилях индивидуации». Это самое важное и проблематичное понятие в системе социальной стилистики, создаваемой в книге М. Масе. индивидуация, объясняет автор, не связана с личностью — она происходит безлично, в игре различий и особенностей, которые могут свободно переходить от одного лица к другому. «Это конфигурации единичные, но не обязательно оригинальные, единичные, но не обязательно личные. ибо индивидуация — это не учреждение личности, это возникновение некоторой единичности, которая ни по масштабу, ни по ценности не накладывается на биографического индивида» (с. 204). таков, например, случайный индивидуально-телесный опыт, который благодаря художественной переработке становится общим достоянием и может усваиваться каждым из нас. Поэт Анри Мишо рассказал о своем опыте травмы — перелома правой руки, на какое-то время сделавшего его не просто инвалидом, но и левшой; внезапно «сломался» весь строй его привычных жестов, и одновременно он открыл в себе другое телесное «я» — «я-левшу». Вообще, один и тот же человек может иметь больше одного телесного склада: «Стили жизни не совпадают с живущими людьми: они вселяются в них, проходят сквозь них, преодолевают и оставляют их. Стиль — это общая жизнь в каждом из нас и между нами. Собственно, именно это и заставляет нас любить какого-то человека: любовь к нему вызывает “изящество”, которое не принадлежит ему неотъемлемо и может переходить с одного лица на другое наподобие улыбки…» (с. 217). таким образом, стилистическая «индивидуация» представляет собой форму мимесиса — процесса, в ходе которого люди передают друг другу свои стилистические черты. автором, чрезвычайно внимательным к таким черта м и процессам, был Ролан Барт; М. Масе, разделяя преобладающий сегодня во Франции взгляд, критически оценивает его работы структуралистского, научно-семиотического периода — им свойственно «социально-статусное мышление о жизненных стилях, старающееся расшифровывать и разоблачать работу социальных ролей» (с. 237), — зато придает большое значение поздним лекционным курсам «как жить вместе» и «Приготовление романа», где тщательно отмечаются черты частного быта людей и возможности соотнести их в утопически бес конфликтном общежитии. «Стиль-индивидуацию» можно трактовать как высшую диалектическую форму «модального» стиля, где на более высоком уровне сознания вновь действует закон перехода единичного в общее: «Стиль проявляется здесь как единичность, потенциально подлежащая реапроприации, индивидуальное, которое превосходит само себя и живет своей собственной, внеличной жизнью, переходя от одного субъекта к другому и раскрывая единичное для об щей жизни» (с. 254). такая диалектика единичного и общего восходит к знаменитой фразе Бюффона «Стиль — это сам человек»: вырабатывая себе стиль, я тем самым познаю предмет, о котором пишу, и раскрываю его для всех тех, кто будет меня читать. какова же роль художественной словесности в этой весьма обобщенной, философской концепции? «Я специалист по литературе, но литература не будет здесь моим предметом, — признавалась м. масе в начале своей книги, — скорее она будет моей союзницей, даже моей водительницей, всякий раз, когда она задается вопросом о смысле той или иной формы жизни» (с. 14). Действительно, литература от века занимается регистрацией всевозможных, мельчайших черт человеческого поведения; в отличие от науки, она не пытается сводить их в целостную систему, зато подчеркивает их подвижность, переменчивость, миграцию. Вот почему для автора книги о «стилях» важнейшим материалом служат, наряду с научными и философскими трудами, сочинения поэтов и писателей — поэзия Понжа и Мишо, «интимные» тексты Бодлера (особенно его заметки о Бельгии, к стилю жизни которой он фатально не мог приспособиться), новеллы Кафки о странных, «отличных» от окружающих людей аскетах вроде «голодаря», литературное творчество Пьера Паоло Пазолини; в эту сферу включаются и ее собственные очерковые заметки об итальянском городе Таранто, о его бурной вечерней жизни, где проявляется живое многообразие различных «стилей» — местных и иммигрантских. Люди сегодня путешествуют в поисках новых стилей жизни, но эти стили и сами приходят к нам вместе с новыми жителями старого континента. книги Шаммы Шахадат и Мариель Масе иллюстрируют оппозицию немецкой и французской традиций в изучении литературы, которую Михаэль Кольхауэр, сам равно принадлежащий им обеим, определял как оппозицию герменевтики и поэтики[8]. если немецкий исследователь, изучая выходы литературы и театра в «жизнь», выясняет цели их творцов, вникает в замыслы критиков, писателей и литературных героев, то французский теоретик на основе множества разнородных текстов (художественных, научных, философских) конструирует общий порождающий принцип жизненного творчества, для которого творчество литературное служит привилегированным примером и в какой-то мере методическим образцом. Первая задается вопросом «зачем?», вторая — вопросом «как?»; можно сказать, что в их лице литературоведение «с двух сторон» подступается к чему-то такому, что уже не является литературой (приходится именовать его расплывчатым, неточным словом «жизнь», лучшего у нас пока нет). В этом же состоят интерес и ценность и самой литературы: она динамически взаимодействует со «своим иным», втягивая в эту игру и нас. [1] См., например: Maigron L. Le Romantisme et les mœurs. P.: Champion, 1910. рус. перевод: Мегрон Л. романтизм и нравы / Пер. с фр. т.Х. м.: Современные проблемы, 1914. [2] Шахадат Ш. искусство жизни: жизнь как предмет эстетического отношения в русской культуре XVI—ХХ веков. — м.: Новое литературное обозрение, 2017. — 432 с. — 1500 экз. [3] книга Ш. Шахадат вообще отличается солидно документированным изложением. Специалисты по Серебряному веку, возможно, найдут в ней какие-то фактологические недочеты, я же вижу только несколько мелких ошибок русского перевода: «желтая кофта» маяковского превратилась в «желтую блузу» (с. 99, 100), французский теоретик Филипп амон транскрибирован по-английски «Хэмон» (с. 291), а название знаменитой книги мишеля Фуко «Слова и вещи» приводится, очевидно, по немецкому переводу — «Порядок вещей», то есть «Die Ordnung der Dinge» (с. 350). [4] См.: Gaultier J. de. Le Bovarysme: La Psychologie dans l’œuvre de Flaubert. P.: Mercure de Fran ce, 1892 ; Idem. Le Bovarysme: Essai sur le pouvoir d’imaginer. P.: Mercure de France, 1902. [5] Звучит злободневно для современного политического дискурса, однако данная глава книги Ш. Шахадат впервые была опубликована как статья еще в 1977 г. под названием «Россия — империя фальшивых знаков» (с. 182). Похоже, перед нами какая-то культурная константа, чтобы не сказать «скрепа». [6] Эта последняя часть книги — как можно понять, новейшая по дате; в отличие от двух первых частей, для нее не указано предварительных публикаций. [7] Macé M. Styles: critique de nos formes de vie. — P.: Gallimard, 2017. — 355 p. — (NRF Essais). См. в одном из наших обзоров (НЛо. 2012. № 118) о предыдущей монографии этого автора, которая была посвящена формам литературного чтения и где также применялось понятие «стиль» в широком значении термина («стили чтения»). [8] См.: Кольхауэр М. С двух сторон литературы: fabula gallica et germanica // республика словесности: Франция в мировой интеллектуальной культуре. м.: Новое литературное обозрение, 2005. С. 25—57. Вернуться назад |