ИНТЕЛРОС > №151, 2018 > Казнь автора: Дело А.П. Волынского, «абсолютизм» и проблема политической словесности в 1740 году Кирилл Осповат
|
Кирилл Осповат
Кирилл Осповат (научный сотрудник Института славистики Университета Гумбольдта (Берлин); старший научный сотрудник Центра междисциплинарных фундаментальных исследований, НИУ ВШЭ СПб.) Ключевые слова: Волынский, придворная словесность, аллегория, абсолютизм УДК/UDC: 94 Аннотация: Речь в статье идет об историко-культурных контекстах и концептуальных импликациях процесса А.П. Волынского (1740) — аннинского вельможи, казненного по обвинению в государственном заговоре. Фабула обвинения опиралась не столько на проступки или даже идеи Волынского, никак не выделявшиеся из общего фона его эпохи, сколько на оказавшиеся слишком смелыми текстуальные стратегии, его претензии на авторство и авторитет. И сами тексты Волынского, и высочайшая реакция на них вписываются в контекст возникавшей в России придворной словесности, поэтико-политические практики и толкования приема аллегории, а также в теоретическую дискуссию о допустимости и наказуемости высказывания в системе общеевропейского абсолютизма. Abstract: This article discusses the historico-cultural contexts and conceptual implications of the trial of A.P. Volynskii (1740), a grandee under Empress Anna Ivanovna, executed on the charge of a state conspiracy. The official narrative of Volynskii’s supposed crime was founded not so much on Volynskii’s actions, or even his ideas, as on textual strategies that came across as being too bold — on his claims to authorship and authority. Both Volynskii’s texts and the royal response to them were inscribed in the context of court literature as it emerged in Russia, the poetico-political practices and interpretations of the device of allegory, as well as in theoretical discussions on the permissibility or punishability of utterance in the system of absolutism across Europe.
Совершившаяся 27 июня 1740 года публичная казнь аннинского кабинет-министра А.П. Волынского с сообщниками долго вспоминалась русскому политическому и литературному воображению. В 1800-х годах В.А. Озеров задумывал трагедию на этот сюжет, а в 1830-х годах в споре Пушкина с Лажечниковым о Волынском и Бироне, между «Ледяным домом» и «Капитанской дочкой», разворачивался русский исторический роман [Всеволодский-Гернгросс 1940: 130; Осповат 2006: 255—262]. Опыты художественной обработки опирались на непосредственно-политическую реакцию современников. Екатерина II, еще не прибывшая в Россию к 1740 году, вскоре после своего восшествия на престол вытребовала следственные материалы и сопроводила их запиской: «Сыну моему и всем моим потомкам советую и поставляю читать сие Волынского дело от начала до конца, дабы они видели и себя остерегали от такого беззаконного примера в производстве дел» ([Завещание 1858: 143; о самом деле см.: Записка 1858; Корсаков 1891; Готье 1922; Кургатников 1998; Петрухинцев 2006; Польской 2008; Курукин 2011]). Сжатая формулировка императрицы, с одной стороны, помещала вопрос о демонстративном терроре в средоточие самодержавного порядка, а с другой — вменяла делу Волынского свойства текста, разворачивающегоcя перед будущим читателем. Эти свойства обозначены понятием примера(exemplum), посредством которого со времен гуманизма и барокко практики чтения и сочинительства вписывались в систему общественно-политического быта. Сам Волынский с конфидентами читал и комментировал сочинение Юста Липсия с характерным заглавием «Увещания и приклады [exempla] политические» [Записка 1858: 148]. Пример — это действительное или вымышленное событие (история или поэзия, в авторитетных терминах аристотелианской поэтики), становящееся благодаря определенным нарративным стратегиям и специфическим навыкам чтения уроком для читательской аудитории, ключом к ее собственному миру [Grafton, Jardine 1990; Лотман 1996: 106 сл.]. И политическое мышление, и представления об устройстве и задачах текста были тесно сопряжены в эпоху Волынского с террором и демонстративными казнями. В.Н. Татищев, чуть не пострадавший вместе с Волынским и разделявший читательские интересы его круга, в 1740-х годах так обосновывал предназначение своей «Истории Российской»:
Знание о прошлом и назидательное действие текста неотделимы в такой интерпретации от веры в справедливость или, по крайней мере, в могущество карательной юриспруденции и стоящего за ней самодержавного суверенитета. Единичный читатель и читающая публика оказываются, подобно зрителям у эшафота, «свидетелями, гарантами и в какой-то мере участниками наказания» — церемониала суверенной власти, являющей себя в публичном зверстве [Фуко 1999: 85—86]. (Волынскому сначала отрубили руку, а только потом голову.) Можно заключить, что усилившийся после смерти Алексея Михайловича и приостановившийся только к середине 1740-х годов террор политических процессов относился не только к сфере местных, «варварских» практик: он опирался, кроме того, на западное книжное знание, точнее — теоретическую литературу о правлении, которая усваивалась и в значительных объемах переводилась в России с конца XVII века [Юсим 1998; Бугров, Киселев 2016]. Террор, или «страх», был не только практическим приемом подавления, но и (по крайней мере со времен Макиавелли) теоретически осознанным и утверждавшимся в чтении принципом организации абсолютистского общественного мнения, публики подданных. «Абсолютистские» конструкции неограниченного суверенитета — существование которых почему-то начисто отрицается в содержательной работе Пола Бушковича [Bushkovitch 2012] — занимали центральное место в европейском политическом языке начала Нового времени [Шмитт 2000; Monarchism 2012]. Этот язык, равно звучавший в теоретических сочинениях, историографии и художественной словесности, увязывал самодержавный суверенитет cо смертной казнью: «Теория суверенитета, для которой частный случай развития диктаторских полномочий становится образцовым, буквально подталкивает к тому, чтобы придать образу суверена тиранические черты <...> сделать жест исполнения приговора характерным для государя и наделить его речами и привычками тирана» [Беньямин 2002: 56]. Основоположник теории суверенитета Жан Боден определял его как «неограниченную власть» («puissance absolue»), которую «народ или вельможи республики» могут вручить кому угодно по своему выбору и без ограничительных «кондиций», «conditions». Модель Бодена, известная русским читателям, хорошо подходила и к обстоятельствам воцарения Анны Иоанновны со знаменитым разрывом «кондиций», и к серии громких политических расправ конца 1730-х годов, обратившихся прежде Волынского на Долгоруких и Голицыных. После смерти монарха Татарии, продолжает Боден, ее народ выбирает нового владыку, и тот провозглашает: «…вы должны быть готовы исполнять мои повеления, и тот, кого я повелю убить, будет убит без промедления, и все царство вручится и установится под моей властью» [Bodin 1993: 78]. Описанный у Бодена пример располагается между историей и поэзией: при всей претензии на достоверность, его действенность имела в первую очередь текстуальное свойство и коренилась в риторически-повествовательных эффектах. Основывающийся на демонстративном насилии, неограниченный — «абсолютный» или, по Карлу Шмитту, «чрезвычайный» — суверенитет был не столько практическим модусом повседневного отправления власти, сколько ее символической конструкцией, развертывавшейся и воспроизводившейся в фигурах мысли и формах письма. Именно так абсолютизм описан, в частности, в известной книге Р. Козеллека «Критика и кризис: О патогенезе буржуазного мира» (1959). Опираясь главным образом на учение Гоббса (хорошо известное в России 1730-х годов), Козеллек понимает под абсолютизмом теоретическую, основанную на «разумном» знании, модель отношений власти к подданным: во избежание кровопролитных гражданских войн правительству принадлежит исключительное право на публичный политический язык, а подданным остается разве что тайное инакомыслие. Среди важнейших текстов, утверждавших такое понимание власти по всей Европе, Козеллек называет популярнейший неолатинский политический роман Дж. Барклая «Аргенида» («Argenis», 1621) — основанную на истории Религиозных войн во Франции повествовательную апологию неограниченного самодержавия и террора [Koselleck 1997: 13—15; Siegl-Mocavini 1999]. «Аргенида» была хорошо известна в России. В предисловии конца 1700-х годов к переводу Сааведры Фахардо, о котором еще пойдет речь, Феофан Прокопович ставил книгу Барклая в один ряд с Тацитом и Ксенофонтом [Верховский 1916, отд. 3: 24]. «Аргениду» дважды перевел Тредиаковский: в 1720-х годах и вновь почти тридцать лет спустя [Пумпянский 1941: 241—242; Николаев 1987; Carrier 1991]. Первый перевод остался в рукописи, а второй был осуществлен и издан в 1751 году по личному распоряжению елизаветинского президента Академии наук К.Г. Разумовского. В «Аргениде» (и в предисловии Тредиаковского к печатному переводу) рассматривались многие политические темы, прозвучавшие в деле Волынского. Среди прочего, в романе излагалась история могущественного и заносчивого вельможи Ликогена, уничтоженного в пример другим королевской властью: сподвижник короля Мелеандра «с Ликогеновою головою все то отсек, что в зараженной Сицилии пухло от болезни» [Аргенида 1751: II, 146]. Вопреки нашему обыкновению рассматривать политические процессы как следствие единичных исторических констелляций и тайных интриг, террор против вельмож прославлялся как публичная и символически значимая (чтоб не сказать: ритуальная) манифестация суверенной власти. В основе ее медиального развертывания лежала семантизация расчлененного тела, вписанного силами аллегории в символический язык тела политического [Teskey 1996: 122—147]. В казни обнаруживалась, таким образом, более общая связь политического насилия с аллегорией: двойным, юридическим и символическим, актом власти тело подвергалась директивному означению, и в соответствии с этой задачей настраивались выразительные средства языка. Именно так мотивируется аллегорическая форма «Аргениды». Устами своего alter ego Никопомпа Барклай рассуждает о том, что политическая речь может допускаться в правильно устроенных монархиях только в иносказательной форме, под угрозой смертной казни:
Слово, освобожденное от автоцензуры иносказаний, оборачивается в абсолютистском мире «Аргениды» государственным преступлением, а претензия писателя на самостоятельный публичный голос («славу») заслуживает высшей кары. Эта непосредственная связь между властным насилием и зарождающимся понятием о публичном авторстве хорошо ощущается в истории Волынского. Среди преступлений, заслуживших ему смертную казнь, числилось преследование переводчика «Аргениды» Тредиаковского. По словам Тредиаковского, сперва он получил по вине Волынского ложный вызов в императорский Кабинет, хотя такое известие «может человека жизни лишить или, по крайней мере, в беспамятствие привести». В ответ на жалобы литератора Волынский, с одной стороны, велел ему «сочинить вирши к дурацкой свадьбы [sic]», а с другой — приказал солдатам избивать его и «токмо при том приговаривал: буду ли я иметь охоту на него жаловаться и стану ли еще песенки сочинять?» [Пекарский 1873: 77]. Читать «потешные» стихи Тредиаковского привели из-под караула, потом избиения продолжались. Поскольку один из этих эпизодов произошел во дворце в покоях Бирона, действия Волынского были при его скором аресте поставлены ему в вину; однако сам он выступал тут не только в неприглядной роли опьяненного насилием самодура и гонителя «песенок». Волынскому вменялись в вину его собственные попытки «политического писательства», предпринятые при соучастии Еропкина и Хрущева [Готье 1922: 1—4]. Как резюмировала Екатерина, «Императрица Анна своему кабинетному министру Артемью Волынскому приказывала сочинить проект о поправлении внутренних государственных дел, который он сочинил и ей подал; осталось ей полезное употребить, не полезное оставить из его представления. Но напротив его злодеи, кому его проект не понравился, из того сочинения вытянули за волос так и сказать и взвели на Волынского изменнический умысел, будто он себе присвоить хотел власть Государя, чего отнюдь на деле не доказано» [Завещание 1858: 143]. Помимо этого проекта, сохранившегося в обрывочных пересказах в составе следственных показаний, Волынский сочинил и поднес Анне «продерзостное плутовское письмо для приведения верных Ея Величества рабов в подозрение» [Записка 1858: 161]. Предметом предлагаемой работы будет проявившееся в деле Волынского напряжение между суверенитетом и авторством, переплетение карательного насилия с политическим воображением и представлениями о языке политической словесности.
Фабула обвиненияКазнь Волынского по обвинению в политическом заговоре плохо объяснима. Политический террор обрушивался в аннинское царствование на клан Долгоруких и Д.М. Голицына, действительно желавших захватить власть в 1730 году [Анисимов 2002: 315—321], но Волынский оставался к началу своего процесса одним из доверенных лиц императрицы, неохотно давшей согласие на его осуждение. Проигрыш в придворной интриге Остерману и Бирону не должен был обязательно вести на эшафот: в распоряжении Анны были другие меры наказания (от перевода по службе до ссылки), и даже Д.М. Голицыну в 1737 году она заменила смертный приговор тюрьмой. Казнь Волынского вытекала не столько из его провинностей или исходившей от него опасности, сколько из символических сценариев суверенитета и террора, запущенных в полную мощь с казнью Долгоруких осенью 1739 года. Элементом такого сценария был и заговор, вымышленный обвинителями Волынского. В политической теории барокко одобренные монархом смертные приговоры и публичные казни принадлежали к устойчивым атрибутам суверенной власти. Так, Липсий писал:
Идее монархии в такой теоретической схеме соответствует и четко очерченное обвинительное зрение, рассматривающее любое «неповиновение как акт враждебности, начало бунта, в принципе не отличающегося от гражданской войны» [Фуко 1999: 85]. Обвинения Волынскому вырастали из глубинной мифологии суверенитета, а не из конкретных проступков кабинет-министра. Эта мифология с полным пантеоном царей, советников и изменников разворачивалась в «Аргениде», хорошо известной при русском дворе и предоставляющей в наше распоряжение важные концептуальные модели для истолкования придворной политики. Барклай повествует о восстановлении неограниченной монархии после междоусобия, произошедшего от усиления вельмож. Царь Мелеандр «от отца и прародителя имеет себе наследством Сицилийское государство, и с природы прекроткаго сердца человек: но не рассуждая ни о веке, ни о нравах людских, так на чужую верность положился, как, чувствуя по своей добродетели, сам себе мог верить», — иными словами, стал пренебрегать необходимой подозрительностью и жестокостью: «…от сего именно произошла преизрядному и премилосердому Государю всего зла причина». Мелеандру противостоит феодальный вельможа Ликоген, который, «будучи рукою храбр и советами благорассуден», добился царской милости, хотя «никому на свете лютостию, нарушением верности, и... властолюбием не уступает». Среди прочего, он, «величаясь древними Царями, рода его начальниками, никогда не мог пребывать спокойно на второй степени от Царя» [Аргенида 1751: I, 15—17]. Согласно общепринятым объяснениям, эта фигура «означает подлинно дюка де Гвиза», или точнее — «чрез Ликогена разумеется вся Лотарингическая фамилия, и ея ухищрения: ибо весь сей род величается, что он происшел от Карла Великого» [Аргенида 1751: I, XXXVIII—XXXIX]. Ликоген поднимает вооруженное восстание и гибнет на поле боя, подавая повод к рассуждениям о пользе политического террора. Логика царского суверенитета, а не конкретные провинности осужденных, требует крайних мер: смертной казни «за оскорбление величества» [Аргенида 1751: I, 307]. Советник Мелеандра Клеобул предлагает ему судить и казнить двух сторонников Ликогена: «Олоодема и Эристема, которых лишить жизни, весьма многополезно, хотя и имеете вы виноватых за тайныя преступления; но явным злодейством, и таким, кое б народу важным казалось, поныне обличить их невозможно было». В ответ на это рассуждение царь «исследовать повелевает, и виноватыми разыскать» [Аргенида 1751: I, 425—426]. Как вполне осознанно демонстрирует Барклай, в фабуле политического обвинения устройство монархии смыкается с устройством вымысла, и монарх — конечно, при помощи розыскного аппарата — принимает на себя полномочия автора, распоряжающегося сюжетом и распределением ролей. Так случилось и в деле Волынского; его конфиденты под давлением самой императрицы стали говорить на допросах, что, хотя Волынский «не открывался» в своих намерениях, «можно было заключить, что он чрез возмущение сделался бы владетелем» [Записка 1858: 151—152] и «хотел в государстве величества вашего республику сделать» [Курукин 2011: 345]. В историю о свободолюбивом вельможном гордеце (которую по-своему переделал потом и Лажечников) вписалась и родословная героя. Волынский помнил о заслугах своего предка на Куликовом поле, хранил найденную там саблю и держал рисунок своей генеалогии с императорским гербом, — видимо, в знак понятой по западным образцам родовой верности царствующему дому [Лаврентьев 2013]. Однако все это было перетолковано в том смысле, что он «причитал себя свойством к Высочайшей фамилии» [Записка 1858: 153, 157—158]. Хотя признававший все Волынский даже на дыбе отрицал намерение захватить престол, сочиненная история русского Ликогена была готова. При этом Волынский сам вызвал на свою голову погубившую его силу политического вымысла.
«Притворствы и вымыслы»Летом 1739 года Волынский, с одобрения Бирона, поднес Анне письмо, в котором отвечал на обвинения в непорядочном ведении конных заводов, изливал бюрократическую меланхолию обойденного по службе и просил денег. К письму прилагались краткие «примечании, какие притворствы и вымыслы употребляемы бывают при ваших монаршеских дворах, и в чем вся такая закрытая бессовестная политика состоит»[2]. «Политикой» именовались тут приемы, которыми временщики оберегают свое влияние на монарха: Приводить государей в сомнение чтоб никому верить не изволили и всеб подозрением огорчены были и казались всяко милости недостойными, а при том и самыя опасности представлять иногда и от таких дел, которыя за самую безделицу почитать можно, однако ж оныя как наиболше расширять, и всякия из того приключения толковать а ничего прямо не изяснять, но все закрытыми и темными терминами выговаривать и персону свою печалными или ужасными минами показывать, дабы тем болше государю безпокойства и сомнения придать, а потом самого толко себя к поправлению или успокоению того дела рекомендовать, и что уж бутто бы в том иному никому поверить невозможно или по крайней мере такия мудрости и затруднении в том деле показать, что иной никто того зделать и исправить не может, а в самом деле вымыслы оных господ политиков, или просто назвать обманщиков в том состоят, чтоб тем у государя своего в кредит себя наиболше привести... Составляя этот текст (в котором современники узнавали «самый портрет графа Остермана»), кабинет-министр брал на себя роль верного советника, оберегающего самовластный суверенитет государыни от «политиков», пытающихся обманом получить власть над ее волей. Сам Волынский утверждал потом, что при подаче письма его вдохновлял «пример князя А.М. Черкасского, который по восшествии Ея Величества на престол, видя, что князь Дмитрий Михайлович Голицын представлял ей все скрытно, решился донести, чтобы не изволила всему верить» [Записка 1858: 137]. Согласно авторизованной русским двором публикации, Петр I получал сходные предупреждения от своего окружения, напуганного делом царевича Алексея [Memoires 1718: 369—373]. Записка Волынского, однако, проистекала не только из местных обстоятельств. По сути, мы имеем дело со смелым опытом политического авторства, в котором кабинет-министр от собственного имени описал русскую придворную борьбу на языке западных политических сочинений, внимательно читавшихся при русском дворе. Сама Анна, получив письмо, предположила, что Волынский «знатно взял то из книги Макиавеллевой» [Корсаков 1891: 319]. Хотя в этой атрибуции императрица ошибалась, русская придворная публика этого времени и, в частности, круг Волынского действительно выказывали живой интерес к сочинениям такого рода в западных изданиях и русских (чаще всего рукописных) переводах [Луппов 1976; Юсим 1998]. В деле Волынского упоминались переводы Липсия, Макиавелли и «Ведомостей парнасских» Траяно Боккалини [Польской 2015]. Рассуждения Волынского перекликаются с другим сочинением, которое — как и «Аргенида» — не фигурировало в свидетельствах о деле кабинет-министра и его конфидентов, однако занимало не последнее место в политическом чтении петровской эпохи. Имеется в виду «Изображение христиано-политическаго властелина» Диего Сааведра-Фахардо («Idea de un príncipe político cristiano, representada en cien empresas», 1640), входившее в свое время в программу обучения царевича Алексея и существовавшее в нескольких русских переводах, в том числе в версии Феофана Прокоповича с посвящением Петру. Помнили ли Волынский и его преследователи об этом тексте или нет, он (как и роман Барклая) много говорит о политическом языке европейского макиавеллизма и его освоении в России начала XVIII века. Среди прочего, Сааведра противопоставляет фигуру идеального монарха, воплощающего правду, лжи и хитростям придворных и подданных:
[Не всегда ведь стоит уповать князю на получаемое себе от других видимое чествование и поклонение: потому что притворство обыкновенно и внешний облик от внутренней сущности нередко отличается. Все хитро ищут погибели незлобивого властелина, считающего, что все вокруг к нему испытывают приязнь. <...> Мужественному сердцу необходимо тщательно выявлять козни; а когда они обнаруживаются, деятельно им сопротивляться. Если же и нужно притворное незнание чужой враждебности, то это больше прилично слугам, нежели господам, потому что такое незнание происходит иногда от властолюбия, иногда же от страха, а ни то, ни другое не прилично владыке. Если же ты должен опасаться притворства, веди себя разумно, а не с бесчестным молчанием. Потому что все всегда ненавидят тайную хитрость. Напротив же, непосредственный и откровенный способ действия, соединенный с некоторым чистым добром, всеми любим и всем приятен.][3] Это рассуждение отправляется от этического идеала нелицемерной честности, открытой взгляду наблюдателя. Письмо Волынского оперирует сходной политической антропологией:
В одной из следующих глав Сааведра очерчивает тактику придворного обмана в выражениях, разительно напоминающих «примечания» Волынского:
[Многие, желающие получить некую честь для подобных себе и своих сторонников, укоряют других, которые занимают это место, а своих сторонников тщательно хвалят, но как незнакомых себе, чтобы, так одних свергнув, этих вознести без подозрений. Другие же, желая скрыть свою вражду, эту самую вражду как сорняки сеют в сердца людей и даже самого князя побуждают на гнев к своим соперникам. Такою хитростью другие в первую очередь обольщают слуг — тех, кто пользуется наибольшим расположением князя, — чтобы так потом и самого князя можно было обольстить. Другие же внимательно наблюдают, кем владыка был укорен, и тогда поощряют его на месть: не имея возможности победить соперников своей силой, они используют княжеский гнев как оружие. Такие хитрости чаще всего наблюдаются в домах княжеских: даже если иногда их выявляют, все равно они находят своих заступников, и поэтому часто видим, что обольстители и коварные люди долго живут в царских домах, и это — немощь естества, поврежденного грехом, которое больше благоволит лжи, нежели истине. Подобным образом мы больше удивляемся, когда видим коня живописного, нежели живого; и от этого понятно, какую Князь должен иметь осторожность, чтобы не быть обольщенным ложными россказнями, чтобы не сразу же верить всякому слову; долго обдумывать сообщаемое ему, пока не дойдет до истины не только по слуху, но и по самому зримому образу.][4] Язык политического анализа, который Волынский мог заимствовать у Сааведры, сыграл важнейшую роль в разворачивании его собственного дела как сюжетной конструкции, «фабулы обвинения». Его «примечания» разрабатывают целую герменевтику придворного быта. Волынский предлагает императрице подходить к словам и действиям советников как к «притворствам», маскирующим их истинные намерения — или разоблачающим их перед оснащенным взглядом толкователя. Между монархиней и «внутренними совестями» подданных стоит система условностей, «вымыслов», и способов их фигуративной интерпретации. К сфере придворного обмана Сааведра причисляет основанные на воображении искусства, представленные здесь живописью, а также «ложные повести» («россказни»), которым в оригинале соответствует «украшенное тропами и фигурами красноречие» («eloquentia tropis et figuris ornata» [Saavedra 1651: 352]). Волынский, можно сказать, не рассчитал силу собственных доводов: пролежав год без движения, его письмо привело в действие описанную в нем герменевтику подозрения и погубило своего автора, уличенного в коварной иносказательности. Волынский предостерегал Анну от обыкновения придворных «[п]риводить государей в сомнение чтоб никому верить не изволили и всеб подозрением огорчены были» — и именно в этом обвиняли его параллельные жалобы Бирона и Остермана, вошедшие в состав следственного дела в русском переводе и легшие в основу «допросных пунктов». Бирон возмущался тем, что «подданный у своей самодержавной государыни, те персоны, которыя она к службе своей сама изобрать <...> изволила, такими доводами помрачить и в подозрение привести <...> дерзает»[5]. Подразумевавшийся в письме Волынского Остерман настаивал:
Предписанный законами долг донесения противостоит «обинякам», непрямой речи, искажающей незамутненное сообщение подданных с государыней. Само письмо Волынского как речевой акт оборачивается преступлением против высочайшего суверенитета, подразумевающего абсолютное знание. Согласно «допросным пунктам», определявшим вины Волынского,
И понеже самим вам известно, что всякой раб и поданный самовластно[й] своей государыне должен, и что ее императорское величество наша всемилостивейшая императрица и государыня сама чрез себя государствует и правителствует, и по имеющей от бога своей высочайшей мудрости, и проницателству, сама всех тех людей лутче знает, которыя в делах своих употреблять изволит, того ради при подании того писма разсуждали ли вы о важности и такой вашей продерзости самовластной своей государыне подобныя учении и наставлении подать, которыя и малолетному едва ли пристойны быть могли[7]. Данная здесь формула суверенитета Анны могла быть заимствована из XXIII главы «Государя» Макиавелли, трактующей отношения монарха к советникам и советующей ему «спрашивать... обо всем и выслушивать ответы, решение же принимать самому и по своему усмотрению» [Макиавелли 1982: 370]. В деле Волынского разворачивался, таким образом, символический конфликт суверена и «автора» (так Волынский назван в письме Бирона), укорененный в языке барочного политического воображения, — языке, равно усвоенном самим Волынским и его палачами.
Риторика и аллегорияВ письме Волынского и ответах Бирона и Остермана выяснялись, среди прочего, условия существования текстуальности в пространстве «абсолютистской» власти. Само письмо представляло собой одновременно поступок и текст, ход в придворной политике и риторический акт. Далеко не один Сааведра сближал риторику — и примыкавшую к ней поэтику — как искусство организации речи с навыками придворного поведения [Whigham 1984]. В Россию конца XVII — начала XVIII века риторика импортировалась совсем не только как набор навыков для составления «текстов и речей», но и как наука «риторического поведения», интеллектуальный инструментарий для осуществления своей роли в «системе государства» и двора [Лахманн 2001: 173]. Переводчик Сааведры Феофан Прокопович в киевском курсе красноречия 1704 г. настаивал, что риторика «исполняет в высшей степени серьезные дела на форуме и в судах, в куриях, в сенате, в чертогах царских», в том числе «[п]реступления расследует и преследует; источник и достоинство добродетелей обсуждает <...> повеления и законы народу сообщает» (цит. по: [Лахманн 2001: 168]). Письмо Волынского и его последствия могут быть хорошо описаны в риторических категориях. Хотя формально риторические руководства сосредоточивались главным образом на формах публичной речи, действие их рекомендаций не ограничивалось этим родом, практически отсутствовавшим в русской светской практике. Так, созданный вскоре после казни Волынского первый вариант «Риторики» Ломоносова (1744) включал главу «о расположении приватных речей и писем». Вообще же риторическая «материя» подразделялась здесь на три рода:
Из этих трех категорий, сходившихся в «примечаниях» Волынского, важнейшей для него оказывался совет, наставление монарху. Ему соответствовала и другая фигура — паррессия, или, в терминологии Ломоносова, «вольность». Согласно определению «Риторики» 1748 года, «вольность есть, когда говорим свободно при тех, которых бояться или почитать должно, ради оных побуждения, похвалы или охуления» [Ломоносов 1952: 275]. Этот риторический концепт, связывавший речевую смелость с опасностью для говорящего, описывал архетипическую модель поведения советника при монархе [Foucault 2010; 2011]. Фигура «вольности» указывает на рискованный парадокс придворной речи, общий письму Волынского и возражениям Бирона и Остермана: хотя все они хором требуют прямой речи (например, в форме доноса) и осуждают «притворства» и «обиняки», сами они не могут обойтись без риторически организованных высказываний. Когда Бирон настаивает: «вашего императорского величества собственное дражайшее спокойство требует, что то еже в часто помянутом писме так темными и скрытными изображениями написано, явственнее изъяснено, и вашему величеству напрасное на безвинных людей сумнение и подозрение не подано»[8], — он сам совершает текстуально-семантический ход, воспроизводит критику риторики, содержавшуюся в политическом языке Сааведры и самого Волынского. Политик, стремящийся (по словам Волынского) «ничего прямо не изяснять, но все закрытыми и темными терминами выговаривать и персону свою печалными или ужасными минами показывать, дабы тем болше государю безпокойства и сомнения придать», прибегает к риторической технике манипуляции аффектами. Он следует примеру ораторов, которые, согласно Ломоносову, «[о]чи... отвращают при отрицании и презрении, сжимают в иронии и посмеянии, затворяют, представляя печаль и слабость... голову опустивши, показывают печаль и унижение; ею тряхнявши, отрицают» [Ломоносов 1952: 79]. Под названием «притворств и вымыслов» Волынский описывает и критикует узловую роль «риторического мышления» (Лахманн) в придворной политике, ее зависимость от расчетливой и рассчитанной речи — ту самую ситуацию, которая делала письмо кабинет-министра возможным и осмысленным. Заостренный Волынским вопрос об иносказании, о неполном соответствии между мыслью и выражением, был централен для риторического учения и стоявших за ним представлений об устройстве политического человека [Geitner 1992]. В «Риторике» Феофана работа судебного красноречия иллюстрируется следующим примером. Императора Василия Македонянина на охоте чуть не убил олень. Один из спутников спас его при помощи меча и был тут же обвинен в том, что этим мечом он думал убить императора. Феофан разъясняет дальше, что обвинитель в этом деле должен вменить обвиняемому предполагаемый мотив — например, гнев и обиду, которую тот наверняка испытывает по отношению к государю, считая его тираном [Feofan 1982: 381]. Несбыточное требование прозрачности намерений и парадоксально сопутствующая ему герменевтика подозрения, очерченная Волынским и стоявшая за его пытками и казнью (ему вменялось, в частности, намерение «завладеть верховною властию через возмущение» [Записка 1858: 161], оказываются вполне укоренены в риторической теории. В этом поле обнаруживается и закономерная связь суверенного террора с устройством текста, описанным в понятии «вымысла». Согласно Волынскому, «вымыслы оных господ политиков, или просто назвать обманщиков в том состоят, чтоб... показать в том особливую свою, якобы истиннейшую верность и усердие, хотя б и ничего того не было», «при том и самея опасности представлять иногда и от таких дел, которыя за самую безделицу почитать можно». Ломоносов в «Риторике» 1744 года определяет «вымысл» как «чрезъестественное изображение предлагаемой материи <...> Когда какая вещь представляется под другим видом» [Ломоносов 1952: 62], а в редакции 1748 года поясняет: «Вымыслы в красноречии таковы суть, каковы на сражениях военные хитрости <...> как от оных приходят неприятели в замешательство и непорядок <...> так и слушатели или читатели слова вымыслами восхищаются и позабывают свои возражения, противные предлагаемой материи». К «смешанным вымыслам», которые «состоят отчасти из правдивых, отчасти из вымышленных действий», Ломоносов относит и художественную словесность, в формулировке 1759 года — «вымышленное... описание какого-нибудь деяния, которое содержит в себе примеры и учения о политике и о добрых нравах; такова есть Барклаева Аргенида и Телемак Фенелонов» [Ломоносов 1952: 220—222]. Этот отзыв об «Аргениде», свидетельствующий (как и второй перевод Тредиаковского) о придворном интересе к роману Барклая, указывает на разработанное там и исследованное в предисловии переводчика специфическое соотношение литературного языка и абсолютистской политики. «Аргенида» могла быть отнесена к «смешанным вымыслам», поскольку повествование об узнаваемых «Францусских приключениях» [Аргенида 1751: I, XXXXVII] эпохи Религиозных войн осложнялось целой системой иносказаний и смысловых сдвигов. Роман приобретал благодаря этому обобщенное звучание: «Автор в Мелеадровой особе не Генрика III, но милостивого Государя, а в Клеобуле — не Вильроа, но искуснейшего политика представляет», и поэтому его книга обращена не к одной Франции, но ко «всему человеческому роду, управляемому верьховнейшею Властию» [Аргенида 1751: I, XXXXVII—XXXXVIII]. Такой род письма объясняется политическим устройством монархии:
Действительно, «Аргенида» была для всей Европы классическим примером абсолютистского письма [Patterson 1984: 180—185; Rösch 2004: 44—57]. Роман Барклая образцово монтировал поэтику как искусство сочинения художественных «вымыслов» (в классификации Ломоносова она составляла часть общей риторики) с концептуальными очертаниями самодержавной политики. В средоточии этой конструкции находилась категория иносказания: «вымысла» или аллегории. Почитатель Барклая Феофан Прокопович в своей «Поэтике» (1705) последовательно рассматривал литературную работу с точки зрения «политической философии, которую Аристотель поставил судьей и руководительницей всех искусств и наук» [Феофан 1961: 341]. Задача поэта, пишет Феофан, состоит в том, чтобы «в определенных отдельных лицах отмечать общие добродетели и пороки» — т.е. такие, которые проистекают из «природных свойств, рода, состояния, должности или звания какого-либо лица». В отличие от истории, описывающей события в их разнообразии, в поэзии отдельный опыт соразмеряется с архетипами политической должности: «…мудрое управление государством, законодательство, судебная деятельность, приговоры, распределения... эти последние действия я называю общими, так как они подобают всякому государю, поскольку он является таковым». Поэзия поэтому примыкает к политической философии: обе дисциплины должны «учить людей, какими они должны быть при том или ином положении в жизни»: «Поэт, так же как и философ, наблюдает общие действия людей, но философ рассматривает их отвлеченно, без примеров, поэт же приписывает их определенным лицам» [Феофан 1961: 406—407]. На этом фоне нужно рассматривать и риторическое устройство «примечаний» Волынского о «монаршеских дворах»[9]. Согласно обвинительным пунктам, «продерзость» Волынского состояла в том, что он осмелился «самовластной своей государыне подобныя учении и наставлении подать, которыя и малолетному едва ли пристойны быть могли»[10], и выражался при этом «в генеральных, многому толкованию подлежащих терминах» [Записка 1858: 142] вместо того, чтобы написать донос «с именованием персон». Сам Волынский, конечно же, рассчитывал на совершенно иной исход дела и прибег к языку «вымыслов» и иносказаний именно с тем, чтобы вывести себя и свое письмо из-под политического удара. (Как мы помним, свой текст он согласовал с Бироном.) Узнаваемый «портрет» своего противника он превратил в политическую абстракцию и на допросах продолжал настаивать, что его формулировки применимы к поведению многих царедворцев [Записка 1858: 143]. Письмо Волынского не попадает в разряд «поэзии», однако оно определенно было попыткой политической философии, опытом обобщенного высказывания о законах придворной политики, опиравшимся на язык европейского макиавеллизма. Исследования последних лет обращают наше внимание на риторическую текстуальность политической теории начала Нового времени — тех самых сочинений, которые читались и усваивались при русском дворе [Kahn 1994; Skinner 1996; McClure 2003; Evrigenis 2014]. В деле Волынского именно риторическая организация его «примечаний», претензия на авторскую власть и попытка стратегической манипуляции читателем стала губительным политическим фактом и отправной точкой для плохо объяснимой мучительной казни. Ища, по примеру Барклая и аннинских роялистов 1730 года, язык для защиты самодержавия, Волынский осознал и артикулировал погубившее его противоречие между авторством и суверенитетом, властью «вымыслов» и фикцией неограниченного господства. Не только Тредиаковский — который мог со злорадством вспоминать падение своего мучителя, записывая в предисловии к «Аргениде» следующие строки, — но и сам Волынский хорошо понимал, что «прямо и в лицо преднаписывать Государям правила как государствовать и править государством, то сие такое есть своевольство, которое самого жестокаго наказания достойно».
Автор, публика, республикаСходные вопросы вставали в связи с несохранившимися политическими проектами Волынского, один из которых обозначался как «Генеральное рассуждение о поправлении внутренних государственных дел», и сохранившимся предисловием к одному из них [Готье 1922]. Выпущенный после казни манифест о винах Волынского на первом месте упоминал его сочинительство:
Итак, свои проекты об общих «государственных делах» Волынский «имел намерение разглашать». Насколько можно судить, проект Волынского не содержал никакой крамолы и недалеко отступал от рутинного административного языка послепетровской эпохи. Государственным преступлением оказывалась сама идея публичного политического высказывания, а запрету подвергалось представление о полномочиях автора и публики. Именно эти понятия очерчивались в «злодейском предисловии»:
Почему же сочинить такой проект Волынский мог, только «забыв Бога и себя, и собственное свое состояние и рождение, с злодейского умыслу»? Как можно заключить, в аннинской «абсолютистской» системе координат авторство осмыслялось в категориях политического авторитета. Обращение с политическим сообщением к сколько-нибудь широкой публике далеко не только в аннинской России понималось как покушение на таинства высочайшего совета, arcana imperii. В прославленных на всю Европу и ходивших при русском дворе сатирико-аллегорических «Ведомостях парнасских» Боккалини (1612—1613) описывается воображаемое столкновение Аристотеля — политического теоретика с монаршей властью:
Как и в приговоре Волынскому, «тираннический» суверенитет «прогневанных принцов», заявляющий — и на практике, и в литературном воображении — свое право на произвольное и демонстративное насилие, противостоит здесь публичной политической рефлексии. Политическое знание оказывается прямо вписано в «систему» (по слову самого Волынского) господства как элемент действительной власти: как и сама власть, оно должно оставаться за закрытыми дверями царского кабинета и под угрозой «счолчков» не подобает подданным, «хотя б прекрасного ума» и знатоков «оной философии, оной реторики, и оных прочих красных наук, каковы от учоных описаны по тетраткам их». Сам Волынский как автор проекта и предисловия оказывается в двойственном положении. С одной стороны, он подчеркивает, что познавал политическую мудрость как раз на практике «и для того, как неученый человек, писал все без надлежащих школьных регул, по своему разсуждению». Его проект адресовался в первую очередь императрице и отправлялся от роли составителя в аппарате власти: Волынский писал в приношении Анне, что «не хочет нести своей должности одним именем, но самым делом... а Предисловие к читателям пишет с тою целию, чтобы не стали толковать хорошего худым» [Записка 1858: 154]. С другой стороны, он хорошо понимал, что сам факт развернутого высказывания нес с собой определенные представления о статусе текста и отношениях автора к публике и был поэтому политически рискован. Рассуждая о политическом устройстве и призывая своих читателей к себе в соавторы, Волынский нарушал суверенную монополию императрицы на авторитет и объявлял «себя толиким законодателем, котораго сердца будто и народ бояться долженствует». Опосредованное текстом соучастие автора и его публики в политической рефлексии понималось как форма республиканской уполномоченности граждан в отправлении власти. Сводное «изображение вин» Волынского упрекало его в том, что он «написал самозванническое предисловие обращением к читателям, как бы в Республике» [Записка 1858: 161]. Сам он признавал на допросах:
Важнейшие политические обвинения Волынскому — «намерение быть государем» и установить республику — не отражали действительного строя его мыслей, но проистекали из карательного истолкования его проекта и предисловия как словесных жестов, складывавшихся в воображении обвинителей в бунт против монархии, сговор самозваного законодателя с «республикой» читателей. Идея о том, что наделенная правом суждений публика — как политическая инстанция и дискурсивный конструкт — противостояла абсолютной монархии, была хорошо разработана в политической мысли XVII в. Барклай рассуждал о недопустимости прямого обращения к широкому читателю с политической критикой:
Здесь, как и у Боккалини, за подчеркнутым презрением монархиста к ученым абстракциям политической теории виден страх перед «красноречием» широко циркулирующих текстов и их читателями. Татищев позднее объяснял вольнодумные замыслы 1730 года вредным действием переводных книг, «яко Махиовелиева О князе, Гоббезиева Левиатан, Лок Правление гражданское, Бакколинова и тому подобные более вредительные, нежели полезные» [Татищев 1994: 359]. Парадоксальное сочетание недоверия к текстам с политической «пользой» их производства было артикулировано в «Правде воли монаршей» (1722), рефлектировавшей роль печатного слова в прямой связи с политическим террором. Составленная Феофаном Прокоповичем апология суда над царевичем Алексеем начиналась с противоречивого оправдания собственной текстуальности:
Необходимость политического текста выводится здесь из собственной противоположности: беспредельность царской власти и коллективный долг подданных делают любое дискурсивное обоснование царского волеизъявления ненужным и оскорбительным для суверена. Однако картина покорной публики подданных вдруг подменяется другой, в которой — неожиданно для петровской России — фигурой общественного мнения оказываются «прекословцы». Выясняется, что сообщество верных подданных не существует само по себе, но должно выстраиваться при помощи тропов долженствования и приемов убеждения («красноречия»). Именно так практиковал красноречие Феофан, последовательно вырабатывавший по переезде в Петербург обновленный язык имперской общности [Зицер 2008: 151—157]. Начало этой работы было ознаменовано его «Словом о власти и чести царской» (1718), очерчивавшим этику государственного служения и описывавшим высшее чиновничество как политическую публику:
Итак, собрание высших чинов (а не, например, единоличная фигура царя) воплощает политическое тело империи. Эта идея Феофана не была окказиональным риторическим ходом, но имела осязаемые политические коннотации. После поражения верховников в 1730 году Феофан, неизменно поддерживавший Анну и идею неограниченного суверенитета, тем не менее предлагал организовать «великое собрание всех главных чинов» для «рассуждения и учреждения» государственных дел [Курукин, Плотников 2010: 228—229]. Сходный образ полномочной служилой олигархии подразумевался и в проекте Волынского, которому напуганный событиями 1730 года двор вменил республиканскую угрозу. Неограниченный суверенитет входил в противоречие с текстуальностью политической мысли, без которой его собственные контуры были бы неосязаемы: лежавшее в основе предисловия Волынского признание хотя бы узкого круга высших чиновников в качестве коллективной политической инстанции — публики — было условием для любого (а не только «вредительного») акта политической речи. Этот парадокс стоял за политико-литературными формами, постепенно приживавшимися на русской почве в 1720—1740-е годы и выполнявшими запрос на монархическую текстуальность. Татищев, работавший в 1740-х над своей «Историей», понимал свой труд как противоядие против политического вольнодумства и в то же время очерчивал прямую связь между свойствами текста и репрессивной властью: «Писатели за страх некоторые весьма нуждные обстоятельства настоясчих времян принуждены умолчать или пременить и другим видом изобразить» [Татищев 1994: 81]. В этих же категориях осмыслялась литература «вымыслов», которую Ломоносов описал в «Риторике» 1748 года и связал с «Аргенидой» и «Телемаком» (1699) Фенелона. В «Аргениде» Барклай настаивал на неприкосновенности суверенитета и легитимности террора не с тем, чтобы запретить любую политическую речь, но чтобы объявить единственно позволительной ее формой разработанную им форму художественной аллегории. Такой аллегорией был и «Телемак», прятавший политическую критику современности за вымышленным рассказом о путешествии Одиссеева сына с Минервой в обличье Ментора. «Телемак» был издан по-русски в 1747 году, почти одновременно с «Риторикой» Ломоносова и незадолго до «Аргениды», в старом переводе А.Ф. Хрущева, который к концу 1730-х годов стал конфидентом Волынского, участвовал в составлении его проектов и взошел с ним на эшафот. Именно на Хрущева Волынский под пытками возлагал главную ответственность за свою авторскую дерзость: «Все то... писал я из высокомерия, а подбил меня к тому более Хрущов, говоря, что эта книга будет лучше Телемаковой» [Записка 1858: 156]. Казнь Волынского, как можно заключить, обречена была стать литературным фактом. В ней осуществилось то диалектическое напряжение между суверенитетом и публичной речью, политической и литературной, которое — после Гоббса и статьи Канта «Что такое Просвещение?», после Хабермаса и Козеллека — должно пониматься как общий узловой момент «абсолютизма» и «Просвещения».
ПриложениеРГАДА. Ф. 6. Оп. 1. Ед. хр. 195. Письмо к императрице Анне Артемия Волынского о притворствах и вымыслах при Дворах Государей. 1740 г. Копия. [л.1]
Ея императорскому величеству самодержице всероссийской всемилостивейшей государыне всеподданнейшее и всенижайшее доношение Вашего императорскаго величества указом повелено мне подать ответ за какия вины от конюшенной службы сталмейстер Кишкель с сыном и унтер сталмейстер Людвиг отрешены, я о том при сем всенижайшем прилагаю краткой экстракт из котораго всемилостивейше соизволите усмотреть, что они оба при конюшенных заводах быть негодны, и отрешены по силе вашего императорскаго величества высочайшего указа. Что же всемилостивейшая государыня оные, злобствуя за то, подали вашему величеству челобитную с приобщенными пунктами, объявляя о чинящихся ныне при лошадиных заводах непорядках [л.1об] и о протчем; и хотя они и присывают все то конюшенной канцелярии, однако ж явственно из того видно, что злоба их вся на меня одного, и они тем хотят меня повредить. Я на то совестно всенижайше доношу, что не токмо никогда от них но и ни от кого не слыхал, чтоб толь многия худобы происходили в содержании конюшенных заводов как они показывают. И для того припадая к стопам вашего императорскаго величества всеподданнейше прошу повелеть взять у них на письме изъяснение в котором заводе так непорядочно поступается (как они показывают), а наипаче в том, что они написали пренебрежение определенной на содержание заводов немалой суммы и приобщенным вотчинным крестьянам учиненную трату и помешательство, и где что [л.2] покажут, туда чтоб повелено было послать нарочного, и о всем наикрепчайше изследовать, и ежели я или иной кто виноват будет в каком похищении, или кто учинил что по какой страсти, с теми поступать по тому чего кто за вины достойны будут. Но понеже, естли б они совестны и радетельны подлинно были, то надлежало было им, где какие непорядки или какое похищение усмотрели, прежде доносить нежели тогда когда они сами явились в плутовстве и зато штрафованы, а Кишкель уже два раза под следствием был, и по обоим следствиям явилось его плутовство; а протчее, сколько я могу из приобщенных пунктов их рассудить, они написали многое неосновательно, чему по натуре лошадиной статца нельзя, а иное такое [л.2об] представляют, чего зделать невозможно, того ради на оные их пункты всеподданнейше прилагаю при сем всенижайшее представление для всемилостивейшаго рассмотрения. Однако ж всемилостивейшая государыня могу подлинно донесть, что не докажут того, чтоб от меня пренебрежено, или кому за что упущено было; но мне то одно сожалетельно, что оные и протчие тем подобные бездельники, которые прямыми трудами не умеют показать своей службы, или что сами наплутают, то уже безсовестно затейными своими внушениями утруждают ваше императорское величество и приводят на гнев, а по крайней мере в сумнение, так что вашему величеству сумнительно из нас всякому совершенно [л.3] поверить стало, но надобно думать, что или радения должнаго нет в делах ваших, или покажется, что все делается по страстям. Я умалчивая о протчих, как от того может всякому совестному прискорбно быть, всеподданнейше о себе доношу, всеусердно прося милостевейше по своему великодушию воспринять в рассуждение сколько мне чувствительно, что я против таких бездельников Кишкеля и Людвига ответствую, понеже могу дознатца, что они от других научены вредить меня и в том обнадежены, а сами собою ведая свои вины осмелиться никогда б не могли. Всемогущий бог да будет мне свидетель и судия, которому я себя на его суд предаю в том, с каким я праводушием усердием и ревностию поступал во всех поверенных [л.3об] мне делах, и какое о том старание и всегдашнее мое попечение имел, так что не думаю, чтоб возможно рабу верняе быть к государю своему, какову я истинную верность имею к вашему величеству всемилостивейшей государыне. Однакож не имею из того в мысли, чтоб я только один таков совестен и усерден был, ибо я тем ни у кого чести, верности и добрых заслуг опровергать не хочю, понеже подлинно знаю, что такая безсовестная политика самому богу и вам весьма противна. И хотя внутренния наши совести кажутся скрытны, однако ж кто бы каков скрытен в лукавстве своем ни был, но ежели примечать внешния поступки и самые дела наши, то оные сами собою внутреннее состояние человеческое показывают. И потому совершенно утаиться никому невозможно. Я уповаю что ваше императорское величество уже сами довольно присмотреть и всех нас провидеть из дел и поступок наших соизволили, кто от истиннаго добраго сердца вашему величеству служит и кто притворное к вам усердие покрытое политическою епанчею имеет (*) . [л.4] Ваше императорское величество изволите напаметовать прежде бывшей политической пример надо мною над самим, какими я злыми внушениями вашему величеству рекомендован был, и как тогда многие согласясь умышленно трудились совсем меня искоренить, говоря не бояся бога, будто б я такой злодей, что не жаль на погибель мою 30000 червонных употребить, как о том довольно его высококняжеской светлости герцогу курляндскому известно, и все то засвидетельствовать изволит. Но благодарю бога, что того во мне, чем я обнесен был, никогда не бывало, как уже то ваше величество изволили сами рассмотреть и мне о том всемилостивейше объявить; однако ж пока бог меня от сего наглаго нещастия свободил и вашему величеству иное мнение обо мне в сердце вложил, а я едва [л.4об] с печали себя в то время не убил; всемилостивейшая государыня извольте удостоверены и благонадежны быть, что я и впредь крепко уповаю на бога, что он кроме совершенной верности моей, дондеже я жив буду, никаких противностей моих увидеть не изволит, и никогда того на меня доказано не будет, кто что ни затевал, понеже мое истинное намерение всегда в том состоит, что вашему величеству всемилостивейшей государыне угодно и впредь не вредительно, но полезно быть может, то все по возможности моей исполнять с крайним моим усердием и без всякаго пристрастия. Однако ж я не желаю того, чтоб ваше императорское величество чрез сию одну бумагу удостовериться соизволили, но всеподданнейше прошу, [л.5] чтоб все мои дела, кому изволите поверить, повелено было пересмотреть и освидетельствовать, сходны ли будут оные с тем, како я доношу о себе, дабы лутче ис того изволили усмотреть и подлинно удостовериться о моем рабском истинном к вашему величеству всеусердии. А затем всеподданнейше и слезно прошу сотворить божескую милость весмилостивейше вернаго раба в милостивом защищении непременно содержать всесильною вашею императорскою самодержавнейшею милостию и правосудием от таких, которые по ненависти и злости повреждают меня напрасно и бранят, за то только что я истинным и чистым сердцем служу вашему величеству (паче нежели они), ибо не користуюся ничем, ниже беру с кого взятки. [л.5об] А таковыя, всемилостивейшая государыня, огорчительныя приключении, сколько я напрасно терплю, натурально человеку зело оскорбительны, рассуждаючи о том у каких ныне по соизволению вашего императорскаго величества высоких дел определен, и что с такою чистою совестию служу без всякаго порока. Кажется довольно б мне одно только то думать, что касается до течения государственных дел, о том всячески стараться и изыскивать все возможные способы к тому, что в пользу и к благоугодности вашего величества зделать, и дабы зачто впредь пред богом и пред вами должнаго ответа не дать, ибо в таком множестве важных как внутренних, так и внешних дел, какими мы будучи в кабинете обязаны, исправиться во всем и упастися, ни по какому [л.6] образу не возможно; того ради и положенное на нас такое великое бремя само собою наводит печаль и беспокойство. Я же при том и того пред вашим величеством всемилостивейшей государыней скрыть не могу, что меня и внутренняя одна кроме протчих домашняя печаль сокрушает и затмевает последней мой ум весь, понеже я не токмо во всем крайние недостатки имею, но могу себя подлинно нищим назвать, и никоим образом по чину моему содержать себя как надлежит жить кабинетному вашему министру, и как вашего величества высочайшая императорская честь требует, мне так себя весть истинно всемилостивейшая государыня невозможно, отчего принужден впасть в уже в несносные долги и конечное [л.6об] раззорение; понеже не токмо что иное но и хлеб и протчее на весь дом мой по вся годы покупаю, и тако вместо того что мне мысли мои надлежало употребить в дела вашего величества, а о прочем бы уже не думать и о недостатках моих попечения никакова не иметь, но я никогда позабыть не могу того, как я буду век мой (будучи в такой бедности) доживать, и в какой горестной нищете бедные мои дети по мне останутся. И такого все сие собрав совместно и откровенно доношу (как мне пред богом стать), что я так опечален и в такое крайнее состояние разсуждения моего пришел, что мне временем бывает ничто на свете [л.7] не мило по истинне, ни живот мой, и сколько по слабости ума моего могу разсудить, кажетца иногда, что лучше б хотел умереть нежели беспокойную и вредительную мне жизнь мою с такою горестию продолжать, знаючи себя каков я совестен и доброжелателен к вам государыне и отечеству моему, и какую я крепкую рабскую верность мою имею к вашему величеству, а вижу что безсовестные льстецы нерадетели добра и безполезные отечеству своему тунеядцы некоторые лучше живут и больше довольства имеют нежели я. Однако ж наконец всех моих так несносных печалей единую избавления моего надежду [л.7об] оставляю на милостивые щедроты ко всем так сирым и на особливое природное вашего величества великодушие, уповая не неизреченное изустно мне последнему рабу ваше императорское милосердое неоднократное обнадеживание. В протчем всемилостивейшая государыня повергаю себя и всю мою бедную жизнь к стопам вашего императорскаго величества пребывая неизменно до кончины жития моего со всеям рабским должнейшим почитанием и всесовершенною и нерушимою моею верностию, Вашего императорскаго величества [подпись в копии опущена] [л.8] (*) При сем особливо приемлю должную смелость всеподданнейше донести некоторые примечании, какие притворствы и вымыслы употребляемы бывают при ваших монаршеских дворах, и в чем вся такая закрытая безсовестная политика состоит. 1: Сколько возможно столько на совестных людей вымышлено затевать и вредить, и всяческии добрые дела их помрачать и опровергать, дабы тем кураж и охоту к службе у всех отнять. 2: Приводить государей в сомнение, чтоб никому верить не изволили и все б подозрением огорчены были и казались всякой милости недостойными, а при том и самыя опасности представлять иногда и от таких дел, которыя [л.8об] за самую безделицу почитать можно, однако ж оныя как наибольше расширять, и всякия из того приключения толковать, а ничего прямо не изъяснять, но все закрытыми и темными терминами выговаривать и персону свою печальными или ужасными минами показывать, дабы тем больше государю безпокойства и сомнения придать, а потом самого только себя к поправлению или успокоению того дела рекомендовать, и что уже будто бы в том иному никому поверить невозможно, или по крайней мере такия мудрости и затруднении в том деле показать, что иной никто того зделать и исправить не может, а в самом деле вымыслы оных господ [л.9] политиков, или просто назвать обманщиков, в том состоят, чтоб тем у государя своего в кредит себя наиболше привести, и показать в том особливую свою, якобы истиннейшую верность и усердие, хотя б и ничего того не было. Такими безсовестными поступками можно государя в такое состояние привезти, что времянем конечно обманется (каков бы он премудр ни был), подумает, что все то правда, что ему доносят и показывают, и для того принужден преклонится и во всех делах держатся того политика советов разсуждаючи так: «да кому ж мне поверити стало, когда [л.9об] ни в ком другом верности и радения нет, или кому ж мне приказать то дело, что никто так хорошо зделать не умеет, как только такой человек». И уж покажется так, что и во всех делах без его трудов, или без его советов обойтитца никоим образом невозможно. 3. Чтоб будучи все протчие так безкредитны, никто б не имели к предприятию надежды и не смели по совести говорить, уповая на то, что все то, как бы что худо и вредительно делано ни было, будет безгласно, потому что никто уже не отважится, но в чем предостерегать для того что [л.10] и в сущей правде не вовсе иному поверить могут. И тако следственно будучи в таком состоянии раби, как бы кто праводушен и ревнителен ни был, всяк потеряет свой кураж и охоту, и ревность к службе государя своего, понеже необходимо принужден будет себя предостерегать, и сколько возможно убегать от таких дел, которыя каким, хотя и малейшим опасностям подлежат, дабы ис того в какую напрасную суспицию не впасть, или в бесполезную себе с кем ссору и злобу не войти, и самого себя потом в жертву другим не предать. И для того кто несколко имеет [л.10об] разсуждения, всяк пожелает молчанием пользоваться и спокойно жить, подумаючи так, что не наше того не надобно жалеть, и хотя что разоряется и пропадает, не мое оно и было. Я сим моим всеподданнейшим изъяснением кратко сию богомерзкую политику описав напоследок всенижайше доношу, ежели я или другой кто будет такими диавольскими каналами себя производить, можете ваше величество меня или того без сомнения за совершеннаго плута, а не за вернаго к вам раба почитать.
Библиография / References[Анисимов 2002] — Анисимов Е. Анна Иоанновна. М., 2002. (Anisimov E. Anna Ioannovna. Moscow, 2002.) [Аргенида 1751] — Барклай И. Аргенида. Повесть героическая... переведенная... от Василья Тредиаковскаго. СПб., 1751. (Barklay I. Argenida. Povest’ geroicheskaya... perevedennaya... ot Vasil’ya Trediakovskago. Saint Petersburg, 1751.) [Беньямин 2002] — Беньямин В. Происхождение немецкой барочной драмы. М., 2002. (Ben’yamin V. Ursprung des deutschen Trauerspiels. Moscow, 2002. — In Russ.) [Бугров, Киселев 2016] — Бугров К., Киселев М. Естественное право и добродетель: Интеграция европейского влияния в российскую политическую культуру XVIII века. Екатеринбург, 2017. (Bugrov K., Kiselev M. Estestvennoe pravo i dobrodetel’: Integratsiya evropeyskogo vliyaniya v rossiyskuyu politicheskuyu kul’turu XVIII veka. Ekaterinburg, 2017.) [Верховский 1916] — Верховский П.В. Учреждение Духовной Коллегии и Духовный Регламент. Т. 2. Ростов-на-Дону, 1916. (Verkhovskiy P.V. Uchrezhdenie Dukhovnoy Kollegii i Dukhovnyy Reglament. Vol. 2. Rostov-na-Donu, 1916.) [Всеволодский-Гернгросс 1940] — Всеволодский-Гернгросс В. Политические идеи русской классической трагедии // О театре: Сб. ст. Л.; М., 1940. (Vsevolodskiy-Gerngross V. Politicheskie idei russkoy klassicheskoy tragedii // O teatre: Sb. st. Leningrad; Moscow, 1940.) [Готье 1922] — Готье Ю.В. «Проект о поправлении государственных дел» Артемия Петровича Волынского // Дела и дни: исторический журнал. 1922. Кн. 3. (Got’e Yu.V. «Proekt o popravlenii gosudarstvennykh del» Artemiya Petrovicha Volynskogo // Dela i dni: istoricheskiy zhurnal. 1922. Book 3.) [Завещание 1858] — Завещание императрицы Екатерины II по делу Артемия Волынского, 1765 г. // ЧОИДР. 1858. Кн. 4. (Zaveshchanie imperatritsy Ekateriny II po delu Artemiya Volynskogo, 1765 g. // ChOIDR. 1858. Book 4.) [Записка 1858] — Записка об Артемии Волынском // ЧОИДР. 1858. Кн. 2. (Zapiska ob Artemii Volynskom // ChOIDR. 1858. Book 2.) [Зицер 2008] — Зицер Э. Царство Преображения: Священная пародия и царская харизма при дворе Петра Великого. М., 2008. (Zitser E. The Transfigured Kingdom Sacred Parody and Charismatic Authority at the Court of Peter the Great. Moscow, 2008. — In Russ.) [Корсаков 1891] — Корсаков Д.А. Из жизни русских деятелей XVIII века. Казань, 1891. (Korsakov D.A. Iz zhizni russkikh deyateley XVIII veka. Kazan’, 1891.) [Кургатников 1998] — Кургатников А.В. Год 1740: Документальная хроника. СПб., 1998. (Kurgatnikov A.V. God 1740: Dokumental’naya khronika. Saint Petersburg, 1998.) [Курукин 2011] — Курукин И. Артемий Волынский. М., 2011. (Kurukin I. Artemiy Volynskiy. Moscow, 2011.) [Курукин, Плотников 2010] — Курукин И.В., Плотников А.Б. 19 января — 25 февраля 1730 года. События, люди, документы. М., 2010. (Kurukin I.V., Plotnikov A.B. 19 yanvarya — 25 fevralya 1730 goda. Sobytiya, lyudi, dokumenty. Moscow, 2010.) [Лаврентьев 2013] — Лаврентьев А.В. Кабинет-министр Артемий Петрович Волынский и воевода Дмитрий Михайлович Боброк-Волынский. М.; СПб., 2013. (Lavrent’ev A.V. Kabinet-ministr Artemiy Petrovich Volynskiy i voevoda Dmitriy Mikhaylovich Bobrok-Volynskiy. Moscow; Saint Petersburg, 2013.) [Лахманн 2001] — Лахманн Р. Демонтаж красноречия. Риторическая традиция и понятие поэтического. СПб., 2001. (Lakhmann R. Die Zerströrung der schönen Rede. Rhetorische Tradition und konzepte des Poetischen. Saint Petersburg, 2001. — In Russ.) [Ломоносов 1952] — Ломоносов М.В. Полное собрание сочинений. Т. 7: Труды по филологии 1739—1758 гг. М.; Л., 1952. (Lomonosov M.V. Polnoe sobranie sochineniy. T. 7: Trudy po filologii 1739—1758 gg. Moscow; Leningrad, 1952.) [Лотман 1996] — Лотман Ю.М. Очерки по истории русской культуры XVIII — начала XIX в. // Из истории русской культуры. XVIII — начало XIX в. М., 1996. (Lotman Yu.M. Ocherki po istorii russkoy kul’tury XVIII — nachala XIX v. // Iz istorii russkoy kul’tury. XVIII — nachalo XIX v. Moscow, 1996.) [Луппов 1976] — Луппов С.П. Книга в России в послепетровское время. 1725—1740. Л., 1976. (Luppov S.P. Kniga v Rossii v poslepetrovskoe vremya. 1725—1740. Leningrad, 1976.) [Макиавелли 1982] — Макиавелли Н. Государь / Пер. Г. Муравьевой // Макиавелли Н. Избранные сочинения. М., 1982. (Machiavelli N. Il Principe // Machiavelli N. Izbrannye sochineniya. Moscow, 1982. — In Russ.) [Николаев 1987] — Николаев С.И. Ранний Тредиаковский. (Первый перевод «Аргениды» Д. Барклая) // Русская литература. 1987. № 2. (Nikolaev S.I. Ranniy Trediakovskiy. (Pervyy perevod «Argenidy» D. Barklaya) // Russkaya literatura. 1987. № 2.) [Осповат 2006] — Осповат А.Л. Из материалов для комментария к «Капитанской дочке» (1—5) // Текст и комментарий. Круглый стол к 75-летию Вяч. Вс. Иванова. М., 2006. (Ospovat A.L. Iz materialov dlya kommentariya k «Kapitanskoy dochke» (1-5) // Tekst i kommentariy. Kruglyy stol k 75-letiyu Vyach. Vs. Ivanova. Moscow, 2006.) [Пекарский 1873] — Пекарский П. История императорской Академии наук в Петербурге. Т. II. CПб., 1873. (Pekarskiy P. Istoriya imperatorskoy Akademii nauk v Peterburge. T. II. Saint Petersburg, 1873.) [Петрухинцев 2006] — Петрухинцев Н.Н. Дворцовые интриги 1730-х годов и «дело» А.П. Волынского // Вопросы истории. 2006. № 4. (Petrukhintsev N.N. Dvortsovye intrigi 1730-kh godov i «delo» A. P. Volynskogo // Voprosy istorii. 2006. № 4.) [Польской 2008] — Польской С.В. Артемий Волынский и его «злодейския разсуждения и проект» // Известия Самарского научного центра РАН. 2008. Т. 10. № 1. (Pol’skoy S.V. Artemiy Volynskiy i ego «zlodeyskiya razsuzhdeniya i proekt» // Izvestiya Samarskogo nauchnogo tsentra RAN. 2008. Vol. 10. № 1.) [Польской 2015] — Польской С.В. «Ведомости парнасские» Т. Боккалини и их русские читатели: к вопросу о влиянии республиканских идей в России первой трети XVIII века // Известия Самарского научного центра РАН. 2015. Т. 17. № 3. С. 189—197. (Pol’skoy S.V. «Vedomosti parnasskie» T. Bokkalini i ikh russkie chitateli: k voprosu o vliyanii respublikanskikh idey v Rossii pervoy treti XVIII veka // Izvestiya Samarskogo nauchnogo tsentra RAN. 2015. Vol. 17. № 3. P. 189—197.) [Правда 1722] — Правда воли монаршеи: во определении наследника державы своеи... М., 1722. (Pravda voli monarshei: vo opredelenii naslednika derzhavy svoei... Moscow, 1722.) [Пумпянский 1941] — Пумпянский Л.В. Тредиаковский // История русской литературы. Т. III: Литература XVIII века. Ч. 1. М.; Л., 1941. (Pumpyanskiy L.V. Trediakovskiy // Istoriya russkoy literatury. T. III: Literatura XVIII veka. Part 1. Moscow; Leningrad, 1941.) [Татищев 1994] — Татищев В.Н. Собрание сочинений. Т. 1. История Российская. М., 1994. (Tatishchev V.N. Sobranie sochineniy. Vol. 1. Istoriya Rossiyskaya. Moscow, 1994.) [Феофан 1961] — Прокопович Ф. Сочинения. М.; Л., 1961. (Prokopovich F. Sochineniya. Moscow; Leningrad, 1961.) [Фуко 1999] — Фуко М. Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы. М., 1999. (Foucault M. Surveiller et punir. Naissance de la prison. Moscow, 1999. — In Russ.) [Шмитт 2000] — Шмитт К. Политическая теология. М., 2000. (Schmitt H.C. Politische Theologie. Moscow, 2000. — In Russ.) [Юсим 1998] — Юсим М.А. Макиавелли в России. Мораль и политика на протяжении пяти столетий. М., 1998. (Yusim M.A. Makiavelli v Rossii. Moral’ i politika na protyazhenii pyati stoletiy. Moscow, 1998.) [Bodin 1993] — Bodin J. Les six livres de la République / Éd. et présentation de Gérard Mairet. Paris, 1993. [Barclay 1626] — Johann Barclaÿens Argenis deutsch gemacht durch Martin Opitzen. Breslau, 1626. [Bushkovitch 2012] — Bushkovitch P. Political Ideology in the Reign of Peter I: Feofan Prokopovich, Succession to the Throne and the West // http://www.perspectivia.net/publikationen/vortraege-moskau/bushkovitch_ideology (accessed 27.04.2018). [Carrier 1991] — Carrier C. Trediakovskij und die “Argenida”: ein Vorbild, das keines wurde. München, 1991. [Evrigenis 2014] — Evrigenis I. Images of Anarchy: The Rhetoric and Science in Hobbes’s State of Nature. Cambridge, 2014. [Feofan 1982] — Feofan Prokopovič. De arte rhetorica libri X: Kijoviae 1706 / Hg. Renate Lachmann. Köln, 1982. [Foucault 2010] — Foucault M. The Government of Self and Others / Trans. by G. Burchell. New York, 2010. [Foucault 2011] — Foucault M. The Courage of the Truth. (The Government of Self and Others II) / Trans. by G. Burchell. New York, 2011. [Geitner 1992] — Geitner U. Die Sprache der Verstellung: Studien zum rhetorischen und anthropologischen Wissen im 17. und 18. Jahrhundert. Tübingen, 1992. [Grafton, Jardine 1990] — Grafton A., Jardine L. «Studied for Action»: How Gabriel Harvey Read His Livy // Past and Present. 1990. № 129. [Kahn 1994] — Kahn V. Machiavellian Rhetoric: From the Counter-Reformation to Milton. Princeton, 1994. [Koselleck 1997] — Koselleck R. Kritik und Krise: Eine Studie zur Pathogenese der bürgerlichen Welt. Frankfurt am Main, 1997. [McClure 2003] — McClure K. Cato’s Retreat: Fabula, Historia, and the Question of Constitutionalism in Mr. Locke’s Anonymous “Essay on Government” // Reading, Society and Politics in Early Modern England. Cambridge, 2003. [Memoires 1718] — Memoires en forme de manifeste, sur le procez criminel jugé et publié à S. Petersbourg en Moscovie le 25 juin 1718. Contre le Czarevitch Alexei... Nancy, 1718. [Monarchism 2012] — Monarchism and Absolutism in Early Modern Europe / Ed. by C. Cuttica and G. Burgess. London; New York, 2012. [Patterson 1984] — Patterson A.M. Censorship and Interpretation: The Conditions of Writing and Reading in Early Modern England. Madison, 1984. [Rösch 2004] — Rösch G. Clavis scientiae: Studien zum Verhältnis von Faktizität und Fiktionalität am Fall der Schlüsselliteratur. Tübingen, 2004. [Saavedra 1651] — Saavedra Fajardo D. de. Idea Principis Christiano-Politici 101 symbolis expressa. Amsterdam, 1651. [Siegl-Mocavini 1999] — Siegl-Mocavini S. John Barclays “Argenis” und ihr staatstheoretischer Kontext: Untersuchungen zum politischen Denken der frühen Neuzeit. Tübingen, 1999. [Skinner 1996] — Skinner Q. Reason and Rhetoric in the Philosophy of Hobbes. Cambridge, 1996. [Teskey 1996] — Teskey G. Allegory and Violence. Ithaca, 1996. [Whigham 1984] — Whigham F. Ambition and Privilege: The Social Tropes of Elizabethan Courtesy Theory. Berkeley, 1984.
[1] ОР РГБ. Ф. 354. Ед. хр. 233. Л. 277 об. — 278. [2] Полный текст письма по копии, сохранившейся в составе следственного дела, см. в приложении к настоящей работе. Я признателен Сергею Польскому за помощь в подготовке публикации. [3] ОР РНБ. Ф. 550. ОСРК. F II 67. Л. 124. Доступом к неопубликованному тексту перевода я обязан Елене Кузнецовой и Сергею Польскому, а переложением на современный русский язык — Екатерине Кисловой. [4] Там же. Л. 126—126 об. [5] РГАДА. Ф. 6. Оп. 1. Ед. хр. 196. Л. 4. [6] Там же. Ед. хр. 197. Л. 3. [7] Там же. Ед. хр. 199. Л. 5—7 об. [8] РГАДА. Ф. 6. Оп. 1. Ед. хр. 196. Л. 2 об. [9] Сама эта формула напоминает о посвящении «Аргениды» Людовику XIII, сохраненном в известном немецком переводе Опица: «…ваше величество узрите тут борьбу добродетелей с пороками, коя нигде так не свирепствует, как при ваших дворах [in Eweren Höfen]» [Barclay 1626]. [10] РГАДА. Ф. 6. Оп. 1. Ед. хр. 199. Л. 7 об. [11] ОР РГБ. Ф. 310. № 885. Л. 180—181. Вернуться назад |