ИНТЕЛРОС > №152. 2018 > Текст Чехова и риторика знания его времени

Клавдия Смола
Текст Чехова и риторика знания его времени


11 сентября 2018

Клавдия Смола (Культурологический коллегиум Констанца; PhD; доктор наук)
Klavdia Smola (The Institute for Advanced Study Konstanz; Research Fellow; PhD; Dr habil.) 
klavdia.smola@uni-greifswald.de 

Ключевые слова: риторика, дискурсы, естественные науки, знание, новый историзм, поэтика культуры
Key words: rhetoric, discourses, science, knowledge, New Historicism, poetics of culture

УДК/UDC: 82.0

Аннотация: В статье анализируется риторика прозы Чехова как дискурсивное отражение современной ему интеллектуальной эпохи. Опираясь на анализ поэтики культуры, практикуемый школой нового историзма, автор рассматривает в словах чеховских героев и рассказчиков ряд актуальных в то время эпистемологических дискурсов: биографические образцы естественно-научного и врачебного альтруизма; культ аскетизма, в 1860-е годы распространившийся из области религии в область недворянского интеллектуального быта; дарвинизм, заново популяризовавший тип интеллектуальной личности, стоящей перед дилеммой «вера/наука», и др. Все они отсылают к периоду последней трети XIX века, когда литература во многом обрела статус умственного «ремесла», родственного публицистике, журнализму, этнографии и обслуживающего разные области знания. Так, чеховская декларация новой ответственности за слово находит параллели в общементальных явлениях эпохи: возросшем влиянии естественных наук и медицины на гуманитарные области, а также во влиятельности ориентированных на науку направлений философии.

Abstract: The article analyzes rhetoric in Chekhov’s prose as a discursive reflection of the intellectual era in which he lived. Drawing upon an analysis of the poetics of culture practiced by the New Historicism school, in the words of Chekhov’s characters and narrators, the author examines a number of epistemological discourses that were pressing at the time: biographical examples of scientific and medical altruism; the cult of asceticism, which in the 1860s had spread from religion into non-noble intellectual everyday life; Darwinism, which re-popularized the character of the intellectual standing before the dilemma of “faith” vs. “science”; etc. They all refer to the period of the last third of the 19th century, when, in many respects, literature acquired the status of an intellectual “craft” related to publishing, journalism, and ethnography, and serving different areas of knowledge. Thus, Chekhov’s declaration of a new responsibility for the word found parallels in the general intellectual phenomena of the era: the increase of the influence of science and medicine in the humanities, as well as the importance of philosophical movements focused on science.

 

Klavdia Smola. Chekhov’s Text and Rhetoric of Knowledge in His Time

 

Риторика интеллектуальных дискурсов у Чехова

Использование живой речи в прозе Чехова стало предметом филологического внимания уже в первой половине позапрошлого века. Так, Борис Эйхенбаум писал о колоссальном житейском — «сословном, профессиональном и умственном» — материале эпохи, вошедшем в тексты Чехова: литература в его лице не только «глядит», но и говорит «из каждого окна, из каждой щели» [Эйхенбаум 1969: 358—359]. Предвосхищая, с одной стороны, интересы культурной семиотики, с другой, нового историзма с его концепцией поэтики/текста культуры, формалисты, хотя и эпизодически, изучали «перекодировку» языка, бытовых и культурных фактов той или иной эпохи в русской литературе. Более поздние наблюдения Виктора Виноградова о «новых способах группировки социально-речевых характеристических примет у представителей разных сословий и профессиональных групп» и о «переустройстве обиходной речи русского интеллигентного сообщества» [Виноградов 2003: 149] на примере русской литературы XVIII и XIX веков также захватывают внелитературные ряды (Тынянов) и подводят поэтому к ставшей впоследствии — в контексте cultural turn — центральной для филологии проблеме текста как культуры и культуры как текста. А.П. Чудаков, работы которого непосредственно наследуют формальной школе и В.В. Виноградову, не раз пытался толковать изображенную речь у Чехова именно на фоне его культурной эпохи: журналистики, естественных наук, бытовой и предметной среды: «Он не только смотрел. Он слушал. <...> Мимо юного Чехова проходила вереница лиц всех сословий, общественных групп и профессий <...> Они говорили» [Чудаков 1986: 343]. Пестрота, многоязычие и необработанность устной и письменной речевой стихии вокруг Чехова, на которого в равной степени могли влиять и церковнославянская, и канцелярская, и среднеинтеллигентная, и литературная лексика, и профессиональная терминология его времени, не случайно берется Чудаковым в качестве характеристики определенного этапа развития «литературного языка в целом»: речь и риторика у Чехова помещается в контекст общекультурных языковых явлений эпохи, не только порождавших нормы и типы красноречия, но и отсылавших к современным умственным сферам, дискуссиям и профессиональным стилям. Вторжение в язык и, как следствие, в литературу чеховской поры разнородной «сословной, профессиональной, этнографической» лексики анализирует в одной из статей В.Б. Катаев: «искусство слитного повествования» у Толстого и Чехова выделяется на фоне «несварения нового (лексического. — К.С.материала» в прозе русских натуралистов [Катаев 2004б: 250—251][1].

Меня интересует риторика у Чехова как дискурсивное отражение современной ему интеллектуальной эпохи — или способ «переваривания» нового материала, возникавшего и бытовавашего в форме текстов, дискуссий, случаев, законов, событий и анекдотов[2]. Свойственный Чехову «гносеологический» угол зрения, его интерес к процессам познания и природе суждений, на которые обратило внимание чеховедение в 1970-х годах [Катаев 1979: 24—25], интересны тогда не столько как особое качество Чехова-медика и диагностика, сколько как часть научной и, шире, интеллектуальной риторики последней трети XIX и начала XX веков — и как диалог с ней. Именно поэтому интереснее для меня окажется не остраненное, пестрое и неровное по своему составу отображенное слово ранних чеховских текстов, но речь культурных героев зрелого Чехова: на гладкой, ухоженной поверхности их риторики проглядывают верхушки многих и далеко еще не раскрытых полностью культурно-профессиональных дискурсов, передающих интеллектуальное многоголосие времени.

Работа Чехова-прозаика с риторическими характеристиками многочисленных идей современной ему эпохи изучалась до сих пор в основном на уровне истоков, материала и тематики — и здесь огромную работу проделали составители и авторы примечаний академического собрания сочинений Чехова (1974—1983). В отдельных трудах подробно комментировали идеи и общественные дебаты, к которым отсылал Чехов в своих рассказах[3], тексты определенного периода называли «идеологическими повестями» [Сухих 2007: 313]. Тем не менее все это многоголосие совсем мало исследовалось на уровне истории высказываний. В чем же разница? Ответ на этот вопрос дают теория дискурсов и вышедшая из нее школа новых историков. Последние пытались проследить, как определенные научные открытия и высказывания, философские, литературные и(ли) религиозные мнения и культурные топосы становились питательной средой и одновременно продуктом — не только, но в основном художественных — текстов (как известно, один из авторов этой теории, Стивен Гринблатт, обосновал ее книгой о Шекспире в контексте Ренессанса). Перенеся культурно-археологическую перспективу Фуко на другие территории, новый историзм реконструирует возникновение дискурсов — «узловых», значимых для того или иного времени образований смысла, влияющих на будущую продукцию культуры. При этом сама культурная история представляет из себя сумму текстов, которые доступны нам исключительно в виде фрагментов и обрывков информации: постструктуралистская метафора текста как ткани с множеством вплетенных в него дискурсивных нитей (бартовский интертекст), из которых нам видны только немногие, неслучайна [Baßler 2001а: 14]. Трансфер дискурсов в текст и из текста, их взаимодействие и перераспределение, включающее самого исследователя, активирует представление о культуре как о бесконечной сети высказываний, а в настоящем — как отсутствующий архив, поддающийся лишь точечному и во многом случайному изучению. Школу Гринблатта вдохновляет заранее осознанная утопической идея восстановления исторического многоголосия, «социальной энергии» ушедшего времени. Как резюмировал Мориц Баслер, история синхронизируется в тексте и лишается своей неоспоримой причинности и единства, она явлена во множестве следов лежащего перед нами сегодня и сейчас материала [Baßler 2001b: 131—132].

«Резонантность»[4] культуры как текста и текста как культуры означает не в последнюю очередь, что биография писателя и его личный опыт являют только одну из нитей этой ткани, притом не главную. Мало того, в духе культурной семиотики авторская биография сама рассматривается как продукт социальных правил, культурных кодов и влиятельных текстов — именно так понимается термин «self-fashioning» («самоинсценировка» или также «самомоделирование»), который Гринблатт применил к аристократии Ренессанса. Так, исключительную по альтруизму и творческой продуктивности биографию Чехова, не раз становившуюся предметом как научной агиографии, так и постмодернистских пародий, стоило бы рассмотреть как (бес)сознательно выстраиваемый текст жизни, на который влияли мощные культурные образцы — дискурсы интеллектуалов-разночинцев и биографический «текст» Толстого с культивируемым в них топосом бескомпромиссного самосовершенствования и скромности; популярные и не менее влиятельные в 1880—1890-е годы биографические образцы естественно-научного и врачебного альтруизма; культ аскетизма, в 1860-е годы распространившийся из области религии в область недворянского интеллектуального быта и породившего топос умственной и физической дисциплины, моральной ответственности и самовоспитания; дарвинизм, заново и с невиданным резонансом популяризовавший тип интеллектуальной личности, стоящей перед дилеммой «вера / наука»; теория «малых дел» и др. Все эти «нити» формировали текст биографический и литературный, так что жизнь Чехова можно рассматривать в ее знаковости наравне с оной в таких, например, текстах, как «Попрыгунья» (случай естественно-научного альтруизма) или «Скучная история» (конфликт веры и науки). Стоит заметить, что у Чехова, как мало у кого из русских писателей, биография носит характер программного и влиятельного текста — она стала известна благодаря многократно описанным Чеховым в письмах и символизированным им в других жанрах опытам самомоделирования. Один из главных чеховских сюжетов — развитие (тип Гурова) / деградация (тип Ионыча) героя — часть этого биграфического анти/развития. Именно поэтому чеховский текст — так можно назвать грамматику всех названных и неназванных дискурсов, связанных с Чеховым, — сам будучи в высшей степени интертекстуальным, породил свой собственный культурный интертекст: соцреалистический пример самовоспитания Павки Корчагина[5], иронический антипример Венички Ерофеева и др.[6]

Элементы деконструкции, заметные из наших суждений и заложенные в самой генеалогии нового историзма, призваны, однако, не развенчать культурные мифы, но показать бытование культурных текстов, векторы их «социальной энергии». В случае Чехова они отсылают к периоду последней трети XIX века, когда литература, творчество во многом обрели статус умственного «ремесла», родственного публицистике, журнализму («малая пресса»), этнографии и обслуживающего разные области знания и столь же разных читателей. Дух времени широко и в то же время специально образованных писателей Чехов выразил, упрекнув современных прозаиков в незнании предмета, о котором они пишут. Возраставшая научность и фактографичность литературы, как никогда активно перерабатывающей и документирующей эпистемы эпохи, сказывается и в критике современных беллетристов в статье близкого Чехову А.С. Суворина: «... наука физиологии, патологии, психологии остается им неизвестна»[7]. Упрек в антропологической необразованности, адресованный литераторам, отражает эпоху не только новой, значительно более разношерстной и научно подкованной писательской среды, но и — об этом писалось не раз — вхождения в литературу новой профессиональной лексики. Курсирующее в разных видах и жанрах текстов знание эпохи вырабатывало, однако, еще и новую риторику, систему обозначений и ассоциаций, новую культуру мнений и спора — новую дискурсивную почву. Сегодня, в эпоху изучения мыслительных сообществ и истории знания, чеховская «гносеологическая» проза дает, помимо прочего, ценный риторический материал для культурно-археологического подхода к литературе.

Назовем несколько хорошо просматриваемых дискурсивных полей, воссоздающих интеллектуальную и познавательную ауру чеховской эпохи: риторика позитивизма, толстовства, народничества, декадентства, шестидесятничества, медицины и естественных наук, пенального права, женской эмансипации. Из этих широко обозначенных и взаимно пересекающихся идейно-риторических комплексов легко наметить те, что были наиболее значимы для Чехова: например, психиатрический и дискурс нервных болезней в пределах медицинского, сахалинский — в пределах пенального права. Немаловажный в кругу чеховских идей дискурс вырождения/ утомления/ пессимизма, отсылающий к текстам Макса Нордау, Артура Шопенгауэра и их русских популяризаторов, входит, например, с одной стороны, в декадентский, с другой, в психиатрический дискурс — он воспринимает одновременно риторику современных исследований душевных расстройств (как то: неврастении) и прозы авторов-«пессимистов» 1880—1890-х, среди них — Гаршина (это в особенности рассказ «Припадок»). Точно так же прочитанная в России в переводах и часто редуцируемая до простых аксиом риторика Ницше нередко сливается у Чехова с (псевдо)научной риторикой теории эволюции. Дарвинизм же «исследуется» Чеховым чаще всего не как научная гипотеза, но как вера, лежащая в основе таких популярных «религий» эпохи, как сциентизм, позитивизм и, наконец, социал-дарвинизм («Дуэль»). В его прозе дарвинизм явлен в системе именно риторических маркеров — таких, как «организм», «эволюция», «прогресс», «наука». Не раз и очень по-своему соединял Чехов и два наиболее полемических дискурса рубежа веков — женскую эмансипацию и толстовство.

 

«Скучная история»: шестидесятничество и естественные науки

Проза Чехова находится на разной и со временем менявшейся диалогической дистанции по отношению к этим идейно-речевым полям. Так, можно утверждать, что слово, относящееся к полю естественно-научного познания и конкретно медицины, реже становится у Чехова предметом остранения, чем слово «сильных» философских и идеологических направлений его эпохи.

Автобиографическое слово профессора в «Скучной истории (из записок старого человека)» (1889) едва ли компрометируется в системе перспектив рассказа как слово ученого-медика, преданного науке и самостоятельно мыслящего. Зато оно риторически рефлектируется как речь позднего, потерявшего веру в прогресс шестидесятника, — шестидесятника «проклятых» 1880-х годов. Сигналы такой речевой рефлексии мы находим уже на первой странице. Николай Степанович характеризует себя так: «Я трудолюбив и вынослив, как верблюд <...>. К тому же, к слову сказать, я воспитанный, скромный и честный малый» [7: 251]. Несколькими строчками выше он упоминает среди своих былых друзей «Пирогова, Кавелина и поэта Некрасова», «даривши[х] его самой искренней и теплой дружбой» [Там же]. Очевидно, что «трудолюбив и вынослив, как верблюд», и «скромный и честный малый» — самоироническая, грубоватая, но гордая автохарактеристика, восходящая к языку эпохи общественно ангажированных, «полезных отечеству» разночинцев, ученых и писателей, демократически или либерально настроенных — и нередко знавших нужду (Пирогов или Некрасов) — деятелей науки и культуры 1850—1870-х годов. Словарь языка профессора «маркирует» тип деятеля-альтруиста, формировавшего движение шестидесятников — движение, которое, как известно, анализирует Чехов в «Скучной истории». Общественный резонанс и генеалогия понятия «общая идея», на недостаток которой жалуется Николай Степанович, отмечены таким образом на уровне риторического дискурса: атрибут «несомненно полезный», применяемый им к самому себе, здесь не что иное, как сигнал целой идейной эпохи и ее недворянских ценностей. Другой иронический эпитет — «иконостас» (кличка, данная ему студентами, так как время от времени он надевает медали и ордена), — а также ирония по поводу своего громкого имени, которое в хорошем обществе стараются не «упоминать всуе», и своих аристократических знакомств (там же) — все это риторические верхушки тех идеологичских айсбергов, которые отмечают время отхода от церковных и сословных привилегий: привилегий не только материального достатка, но смысла и мировоззрения. Эпоха 1860-х дошла до нас в сумме разнородных текстов и биографий, формировавших общественное мнение и влиявших на идейный фон чеховских интеллектуалов. Несомненно, имя Кавелина отсылает в контексте повести не только к его историческим трудам, но и к знаменитой «Записке об освобождении крестьян» (1855), а имя Пирогова — не только к его медицинским открытиям, но и к деятельности по преобразованию военных больниц, уходу за больными и педагогике. Не раз и уже при жизни Чехова повесть сопоставляли и с автобиогрфией Пирогова «Вопросы жизни. Записки старого врача» (1884). К «симптоматичным» текстам данного дискурса следует отнести и критику «Скучной истории» народником Н.К. Михайловским, не поверившим, что с таким безыдейным героем, как чеховский профессор, могли дружить Пирогов, Кавелин и Некрасов [7: 678].

Неслучайной в контексте «утерянных» 60-х оказывается и фраза: «Так, недавно в одну ночь я прочел машинально целый роман под странным названием: “О чем пела ласточка”» [7: 254]. Упоминание последнего, наиболее слабого романа немецкого писателя Фридриха Шпильгагена, который Николай Степанович читает «без всякого интереса», — краткий, интертекстуально резонансный реквием эпохе, с восторгом читавшей и праздновавшей «идейных» писателей-демократов — своих и иностранных. В статье под названием «Уличная философия» (1869) Салтыков-Щедрин ставил Шпильгагена, в последующие десятилетия почти забытого и названного наивным и тенденциозным, в пример «всем талантливым русским беллетристам» — именно он, по Щедрину, сумел воплотить «представителя новых стремлений», в отличие от Гончарова с его «мелким воришкой» Марком Волоховым [Салтыков-Щедрин 1970: 74]. Юный Чехов, на которого в конце 1870-х годов сильное впечателение произвел роман Шпильгагена «Между молотом и наковальней»[8], уже в начале 1880-х пародировал его, а вместе с ним и публицистическую риторику 1860—1870-х, воспринявших Шпильгагена вкупе с Чернышевским и Тургеневым[9].

Слово рассказчика в «Скучной истории» ведет и к риторике научных и околонаучных дебатов эпохи. Интересен, например, анализ профессором собственных мыслительных процессов. В постепенной утрате им с возрастом способности хорошего письма он видит свидетельство «упадка умственной деятельности»: «Тот кусочек моего мозга, который заведует писательскою способностью, отказался служить» [7: 252]. Терминологическое употребление слова «упадок» рядом с анализом творчества и локализацией мозговых участков воспроизводит высказывания, систематизированные в последней трети XIX века в многочисленных текстах — теоретических и полемических — о связи физиологических и творческих процессов и органике психического. Теории дегенерации и умственных патологий (в том числе популярного в России Чезаре Ломброзо) соединяются здесь с положениями Макса Нордау[10], которые в свою очередь питали собственно российские споры о пессимизме как следствии психических расстройств и физического разложения (Николай Степанович упоминает «историю русского пессимизма» [7: 257]). Поэтому, когда Николай Степанович тут же говорит об утере чутья к «органической» связи мыслей, эта вполне метафорическая аналогия обретает конкретный, научно-теоретический фундамент и воссоздает энергию познавательных дискурсов конца XIX века.

Те биографические образцы естественно-научного и врачебного героизма, которые, как я отметила выше, влияли на стиль самомоделирования самого Чехова, читатель находит и в «автобиографии» профессора. И здесь характерен речевой ритуал позитивистской замены религиозных и художественных ценностей научными: «Если бы [общество] любило науку, ученых и студентов так, как Николай, то его литература давно бы уже имела целые эпопеи, сказания и жития <...>» [7: 259]. Просвещенному университетскому сторожу Николаю — добродушная пародия на «святые» 60-е — вкладывается в уста риторика житий, перенесенная в духе времени на иную духовную почву: он рассказывает «о многочисленных мучениках и жертвах науки» [Там же]. Остранение такой научной патетики — ироническое смещение ее риторики в поле зрения сторожа — признак смены мыслительных парадигм от 1860-х к 1880-м. Но старое настолько сближается и стилистически солидаризируется со «своим» словом профессора (см. цитату выше), что возможная оценка и позиция его непомерно усложняются. Точно так же, на границе своего и чужого, колеблется критика профессором узколобого прозектора Петра Игнатьевича, который «фанатически верит в непогрешимость науки» [7: 260]. Ограниченность Петра Игнатьевича сродни Базарову, который в 1880-е годы уже часть «старого», одностороннего слова и мировоззрения — безоговорочного, зашоренного научного романтизма и героизма 1860-х. Но в исповедальной автохарактеристике профессора кроется та же риторика, противопоставляющая точные науки религии и философии, — риторика эпохи радикальной секуляризации знания и сциентистских «верований»: «...казалось бы, теперь меня должны бы больше всего занимать вопросы о загробных потемках и о тех видениях, которые посетят мой могильный сон. Но... и теперь, перед смертию, меня интересует одна только наука. Испуская последний вздох, я все-таки буду верить, что наука — самое важное, самое прекрасное и нужное в жизни человека <...>» [7: 263]. Слово «верить»; скрытая цитата из пушкинского «Андрей Шенье» («могильный сон»); высокий лексический регистр, старинное написание («перед смертию») — все это призвано перенести романтическую парадигму и понятие веры на науку. Через несколько страниц тот же дискурс «сакрализации» естественных наук дается в пародийном плане: Николай Степанович называет молодого недалекого доктора «молодым жрецом науки» [7: 267]. Но в очередной раз и уже на другом уровне эта риторическая дистанция по отношению к наследству 60-х нейтрализуется через несколько страниц: профессор анализирует современный театр в духе радикальной писаревской критики Пушкина:

Когда актер <...> старается убедить меня во что бы то ни стало, что Чацкий, разговаривающий много с дураками и любящий дуру, очень умный человек и что «Горе от ума» не скучная пьеса, то на меня от сцены веет тою же самой рутиной, которая скучна мне была еще 40 лет назад, <...> [Театр] отнимает у государства тысячи молодых, здоровых и талантливых мужчин и женщин, которые, если бы не посвящали себя театру, могли бы стать хорошими врачами, хлебопашцами, учительницами, офицерами <...> [7: 270].

Это суждение представляет из себя «феномен неразвитого поэтического сознания», пародируемое Чеховым, например, в раннем рассказе «Не в духе» (1884), где становой пристав Семен Ильич Прачкин критикует Пушкина совсем в духе Писарева и либеральных демократов 1860—1870-х годов[11]. Вместе с тем критически-рациональная оценка институции театра от лица старого врача-естественника содержит мысли не только самого автора об отсутствии физической и бытовой культуры в России (как это известно по письмам), но и дискурс эпохи, в которую гигиена, техническое развитие и налаженная инфраструктура стали предметом научных дебатов: «По-прежнему ни в театральных коридорах, ни в фойе я никак не могу найти стакана чистой воды. <...> Если не видно прогресса в мелочах, то напрасно я стал бы искать его и в крупном (в искусстве. — К.С.)» [Там же]. Очевидно, что смешение истинного и ложного в суждениях героев, значимое почти для всех зрелых текстов Чехова, замешено на живом, не до конца упорядоченном и претерпевающем постоянные сдвиги дискурсивном материале времени. В этом времени оказалось смещенным и порой гибридным соотношение науки и искусства, знания и вдохновения, а электричество и пар стали (полемически и по-разному) соотноситься с такими высокими идеалами, как любовь к человечеству[12]. Так, умственную лень, пословичную в 1880-е годы «безыдейность» молодежи Николай Степанович соотносит в первую очередь со злоупотреблением табаком, спиртными напитками и с поздней женитьбой [7: 288] — отказываясь, таким образом, мыслить не только огульно, но отвлеченно, «гуманитарно» и оспаривая привилегии целых дисциплин на толкование явлений.

При этом Николай Степанович, который, с одной стороны, автобиографически воспроизводит слово 1860—1870-х («С детства я привык противостоять внешним влияниям и закалил себя достаточно» [7: 278]), а с другой, любит «красивую одежду и хорошие духи» [7: 269], — фигура, воплощающая не только сословное и культурное восхождение интеллектуалов-разночинцев в чеховскую эпоху, но уже и иное, более гибридное и менее однозначное распределение былых полюсов: науки и эстетики, морали и быта, воображения и физиологии.

«Словесные формулы “либерального”, “прогрессивного образа мыслей” <...> унаследованные от эпохи 60-х годов» [Катаев 1979: 169], «массов[ая] газетн[ая] и судебн[ая] публицистик[а]» [Чудаков 1986: 112] бросаются в глаза у Чехова тогда, когда их произносят обыватели и лгуны. В.А. Кошелев блестяще анализировал суждения недалеких чеховских героев — о Пушкине и не только — как отзвуки устаревающих риторико-идеологических моделей: литературной критики Д.И. Писарева, А.М. Скабичевского, Н.К. Михайловского и других [Кошелев 1998: 153][13]. Менее заметно — и более тесно вплетено в дискурсивную ткань повествования — «слово» 1860-х и 1870-х в случаях серьезного авторского диалога с ним и неостраненного пользования им. Риторическая организация повествования тогда не столь очевидна и вступает в сложную игру со «своим» словом автора/ повествователя; свое и чужое образуют более или менее единообразную словесную зону.

 

Чеховское время: «демедиализация» риторики

Действительно, исследователей не раз интересовали отдельные, изжившие себя и к моменту вхождения Чехова в литературу превратившиеся в речевые стереотипы литературные и публицистические дискурсы эпохи. Подручнее при этом всегда оказывалось выявлять пласты, обнажающие «усталость» и автоматизацию риторических форм при смене эстетических формаций[14], т.е. риторику, которая была Чехову чужда в силу историко-литературных причин, описанных, например, Ю.М. Лотманом в статье «Риторика — механизм смыслопорождения». Лотман выделяет эпохи запрета на риторику, когда «троп входит в нейтральный фонд языка и перестает восприниматься как риторически активная единица. На этом фоне “антириторический” текст, составленный из элементов прямой, а не переносной семантики, начинает восприниматься как метатроп, риторическая фигура, подвергшаяся вторичному упрощению...» [Лотман 2004: 185][15].

Интерес литературоведов к старению словесных форм у Чехова неслучаен. Творчество Чехова знаменует фазу новой редукции риторики в литературе, очередной этап ориентации на простоту и естественность повествовательного и отображенного слова. К упрощению, «демедиализации»[16] речи повествователя и героя вело, провоцируя смену эстетик, все развитие русской литературы XVIII и XIX века: презрение к красноречию, риторике и риторизму выказывали, стремясь преобразовать литературный язык в разных исторических контекстах, А.П. Сумароков, Н.М. Карамзин, романтики, Пушкин, натуральная школа и В.Г. Белинский, наконец, Чехов. Стилистика предшествующего периода характеризуется неизменно как избыточная, идеал выражается в похожих терминах: «(благородная) простота», «чистота», «ясность», «краткость», «точность»[17]. С прошлым расчитываются в критических статьях, письмах и пародиях.

Чеховская декларация прозрачности, точности слова и смысла, новой ответственности за слово находит параллели в упомянутых выше общементальных явлениях эпохи: возросшем влиянии естественных наук, медицины и биологии, на гуманитарные области, во влиятельности ориентированных на науку направлений философии. Еще предстоит исследовать связь «слова, очищенного от вторичных значений, сведенного к прямой и точной семантике» [Лотман 2004: 187], в литературе с упрощением знака в других культурных областях — поведении, официальной риторике, книгоиздательстве, моде и др. Действительно, размышления Лотмана о свойствах риторики научного сознания приобретают особый интерес, если применить их к литературе. К авторам «научного» типа относится Чехов, в текстах которого можно проследить, как развивается «фаустовская» «сфера выдвижения новых идей, установления неожиданных постулатов и гипотез, прежде казавшихся абсурдными», и как «выдвинутые идеи подвергаются проверке, разрабатываются вытекающие из них выводы» [Там же: 186]. Вместе с тем чеховское время уже предвосхищает период нового риторизма, очередного движения в сторону усложнения словесных форм (проза неоромантизма и символизма), равно как и период эксперимента со словом.

В рамках доминирующей в последние полвека научной и в том числе чеховедческой парадигмы преобладал интерес к единству функции художественного слова — как то: непрямому значению высказывания у Чехова, его многомерной зависимости от «вещного окружения» и контекста, новаторскому соотношению авторского слова и слова героя, сооветствию или несоответствию слова целям коммуникации и т.д. Постоянство интереса к прагматике речи у Чехова имеет тот недостаток, что при методологической стройности исследования оно невольно приводит к повторению выводов об относительности, непостоянстве, пустоте, дисфункциональности и неинформативности произнесенного и написанного слова в чеховском мире, т.е. создает впечатление исчерпанности этой научной ниши и, с другой стороны, тотальной повторяемости смыслов у Чехова[18]. Плодотворен такой подход не в последнюю очередь постольку, поскольку позволяет включить область собственно риторики — случаи торжественного, судебного, церковного, научного ораторства — в целостную систему поэтики Чехова, т.е. связать ее с общей функцией изображенного слова у Чехова[19].

Дефицитной зоной исследования оказываются генетика и генеалогия литературного (чеховского и не только) слова и его многочисленные культурные контексты. Смещение интереса в направлении к речевому и дискурсивному историзму текста потребовало бы вхождения в другую, смежную научную область — реконструкции ментальной среды эпохи, поэтики культуры. Оно, однако, проявило бы и культурно-семиотический характер литературной риторики, указав на степень кодированности, организованности или сконструированности слова, даже просто его продуманности или ориентировки на тот или иной бытующий дискурс.

 

Неявные риторические дискурсы у Чехова

Речь поздних героев-интеллигентов, в отличие от злоупотребляющих риторикой ранних персонажей, риторична в позитивном смысле.Действительно, как более, так и менее «положительные» чеховские герои великолепно изъясняются, самые бесчеловечные идеи обретают изящную форму, аргументация в пользу женоненавистничества или расизма может быть стройной и продуманной. Безупречно — точно и хорошим языком — формулирует идею об «уничтожении хилых и негодных» фон Корен в «Дуэли»; одновременно художественна и цинична речь адвоката Лысевича в «Бабьем царстве»; печенег в одноименном рассказе — мракобес, женоненавистник — говорит хорошо, искренне, складно. Над героями «властвует целое», как писал Юрий Тынянов, отсылая к Белинскому, о способе выражаться персонажей «Горя от ума»: Фамусов порой так же остроумен, точен и полемичен, как Чацкий, некоторые сатирические высказывания Молчалина и Фамусова об обществе можно было бы вполне приписать Чацкому. «Что означает это превращение, это внезапное появление у героев пьесы черт совсем другого характера? Действующие лица — все — перестали быть портретами» [Тынянов 1969: 375]. Особенности речевого стиля отражают у Чехова не характер, а культурный уровень героя: в этом один из признаков чеховского художественного позитивизма. Как хороший, так и «дефектный» стиль — признак социальной и культурной принадлежности человека, стиль речи «намертво припаян» к характеру, неотделим от него, языковое развитие, значимое изменение свойств речи поэтому невообразимо. Именно по этой причине невозможно представить себе поздних чеховских интеллигентов вне феномена хорошей речи: нередко они сохраняют способность вдумчиво, хорошо выражаться и даже философствовать в самые кризисные моменты, в моменты потрясения и переоценки ценностей. Эта особенность и обусловила не в последнюю очередь восприятие Чехова как писателя, воспевающего культурность, воспитанность, интеллигентность, хорошие манеры, образованность. Она же порождает своеобразную мифологему, которая вновь и вновь обыгрывается в постмодернистском восприятии Чехова, отмеченном глобальным скепсисом по отношению к языку; хорошая речь, культура — это то последнее, чего нельзя отнять у несостоятельных во всех остальных смыслах чеховских героев.

Более детальное рассмотрение бесед и споров культурных героев зрелого Чехова показывает, что они умело следуют общепринятым в среде интеллигенции правилам аргументации и умеренного украшения речи тропами, удачного сочетания общих тезисов и конкретных примеров, остроумных сравнений и т.д. Если просмотреть период за периодом взаимные обвинительные речи фон Корена и Лаевского в «Дуэли», бросается в глаза доходящая до деталей общность и талантливость их риторики, и эта повесть одна из многих такого рода в зрелой прозе Чехова. Вот примеры приемов, в равной степени организующих речь Лаевского (сначала приводятся его высказывания) и фон Корена (его я цитирую потом) — эта речь в деталях следует правилам классического ораторского красноречия[20]. Это риторические вопросы с последующей негацией («...какой я боец? Жалкий неврастеник, белоручка» — «Разве оттого, что он явился сюда, порядки стали лучше, а чиновники исправнее, честнее и вежливее? Напротив... он только санкционировал их распущенность»); восклицания («ах... как прав Толстой, безжалостно прав! <...> Боже мой... до какой степени мы искалечены цивилизацией!» — «этот шарлатан не имеет права... даже целовать подошву Спенсера!»); ссылка на великих/ на авторитеты (см. в тех же цитатах); примеры по сходству и несходству (приведем для краткости случай несходства: «Обыкновенные смертные... имеют в виду своего ближнего <...> Для фон Корена же люди — щенки и ничтожества» — «У дикарей, которых еще не коснулась культура, самый... нравственный идет впереди <...> А мы, культурные, распяли Христа и продолжаем его распинать»); обращение к собеседнику («Голубчик мой, если б ты знал...» — «Теперь судите же, дьякон»); чередование литературной лексики с разговорной или низкой («...мысли мои о трудовой жизни и винограднике — ни к черту» — «…он шлялся ко мне каждый день»); ирония («Ему нужна пустыня, лунная ночь <...> не спит только он и, как Стэнли, сидит на складном стуле и чувствует себя царем пустыни» — «…перед Лаевским надо лампаду повесить, так как он — роковая жертва времени, веяний, наследственности и прочее») [7, 355—431]; помимо этого многочисленные остроумные сравнения, синтаксические, ритмические и словесные повторы, антитезы, афоризмы и др.

В сумме своих приемов речь обоих обнаруживает удивительную степень риторической организованности, за редкими исключениями она строится по законам оформления классической судебно-обвинительной речи с логикой ее построения, системой доводов и улик, ведением доказательства, приведением примеров, фигурами и конечным выводом.

Л.Я. Гинзбург заметила, что «Чехов интересовался не индивидуальными характерами, но состоянием единого эпохального сознания» [Гинзбург 1979: 72]. Именно эпохальное сознание, в частности его неявные риторические составляющие, — предмет исследования чеховской поэтики культуры. Ведь под гладкой поверхностью этого слова угадывается множество источников.

Использование классической судебной риторики в ситуации, где судебного процесса в прямом смысле нет, — только самый общий пример бытующего в слове дискурса. Это составная культуры речи и аргументации, воспринятая героями Чехова вместе с нормами общего образования. Однако фон Корен и Лаевский, непримиримые идейные антиподы, движущиеся, казалось бы, в пределах совершенно разных дискурсивных полей, — неслучайно фон Корен биолог, а Лаевский филолог — часто опираются на одни и те же научно-философские теории, мыслят и оценивают себя в общих для них интерпретативных рамках. Органицист и социал-дарвинист фон Корен поклоняется Спенсеру и неявно цитирует его, рассуждая о вреде культуры для естественного отбора человеческих особей в обществе. Но «макаки» Лаевский и Надежда Федоровна, бежав из города, тоже читают Спенсера, о котором Лаевский вспоминает как о высоком идеале наравне с «поцелуями, тихими вечерами и клятвами» [7: 355]. Мало того, Лаевский определяет любовь Надежды Федоровны к нему в духе Спенсера с примесью базаровского позитивизма: «Да, любит настолько, насколько ей в ее годы и при ее темпераменте нужен мужчина» [7: 358]. И так же он, филолог, характеризует любовь в литературе: «Ромео — такое же животное, как и все» [7: 386]. Называя себя самого неврастеником [7: 356], ища объяснения философских явлений и своих личных проблем в нервных болезнях, наследственности и вырождении, Лаевский, как и фон Корен, прямо и непрямо отсылает к таким изданиям, как «Дарвинизм» Н.Я. Данилевского (1885) или «В поисках за истиной» (1885, рус. перевод 1891) Макса Нордау. Оба вплетают в свою аргументацию Толстого, имя которого обозначало насущный публицистический дискурс эпохи.

Как оказывается, общность чеховских антагонистов заключается не только в том, что они одинаково абсолютизируют свои объяснительные схемы и что никто из них «не знает настоящей правды», но и в том, что, они, современники, читают одни и те же книги и журналы, ориентируются на одни и те же теории и используют общую риторику.

 

Заключение

На фоне индивидуальной характерологии, присущей литературе XIX века, признаки «эпохального сознания», роднящие у Чехова самых разных героев, становятся особенно заметны. «Последний реалист» соединяет на переломе эпох до- и постреалистические способы характеристики человека, создавая своего рода череду метаперсонажей. С одной стороны, его интеллектуалы взаимно отражают друг друга как разные ипостаси единого эпистемологического процесса; структура многих его зрелых рассказов — это не что иное, как прообраз «Улисса», еще не складывающийся в поток сознания романного масштаба. С другой стороны, Чехов разворачивает в своих текстах очень давнюю традицию — неоклассицистскую борьбу идей и мировоззрений, — по-своему воскрешая культуру схоластических состязательных диспутов и ведения доказательств. Вряд ли случайно, что в своих «панорамных» дискуссиях чеховские герои то и дело решают центральные вопросы тех четырех дисциплин, которые были предписаны в схоластических состязаниях для защиты выбранного тезиса перед оппонентом — искусства, медицины, теологии и юриспруденции.

Чехов, медик и писатель, как никто, связывает вопросы бога и смысла жизни с естественными науками, врачебным бытом, художественными концепциями и судебными, в особенности пенальными, практиками. Его тексты — это своего рода лаборатория по переработке, проверке и осмыслению эпистемологических дискурсов, как их вслед за Фуко изучает школа нового историзма: в сумме дошедших до нас текстов культуры. Универсальный подход к культуре был свойствен самому Чехову, отказывавшемуся отделять быт, манеры и одежду от идеалов человеколюбия и веры. Схоже, предельно широко рассматривают ее в ХХ веке теория дискурсов и семиотика культуры: культура — это весь комплекс знаний, привычек и мнений, влиявший на высказывания современников. Из их многообразия мы неизбежно раскрываем только некоторые, несмотря на то что не столь уж отдаленное время Чехова дает нам, несомненно, более достоверный и «плотный» познавательный материал, чем эпоха Шекспира, вдохновившая Гринблатта.

 

Библиография / References

[Виноградов 2003] — Виноградов В. Реализм и развитие русского литературного языка // Виноградов В.В. Избранные труды. Язык и стиль русских писателей. От Гоголя до Ахматовой. М.: Наука, 2003. С. 124 —163.

(Vinogradov V. Realizm i razvitie russkogo literaturnogo yazyka // Vinogradov V.V. Izbrannye trudy. Yazyk i stil’ russkikh pisateley. Ot Gogolya do Akhmatovoy. Moscow, 2003. P. 124—163.)

[Гаспаров 1997] — Гаспаров М. Античная риторика как система // Гаспаров М.Л. Избранные труды. Т. 1: О поэтах. М.: Языки русской культуры, 1997. С. 556—590.

(Gasparov M. Antichnaya ritorika kak sistema // Gasparov M. Izbrannye trudy. Vol. 1: O poetakh. Moscow, 1997. P. 556—590.)

[Гинзбург 1979] — Гинзбург Л. О литературном герое. Л.: Советский писатель, 1979.

(Ginzburg L. O literaturnom geroe. Leningrad, 1979.)

[Катаев 1979] — Катаев В. Проза Чехова: проблемы интерпретации. М.: Издательство Московского университета, 1979.

(Kataev V. Proza Chekhova: Problemy interpretatsii. Moscow, 1979.)

[Катаев 2004а] — Катаев В. Повествовательные модели в прозе русского натурализма // Катаев В.Б. Чехов плюс... Предшественники, современники, преемники. М.: Языки cлавянской культуры, 2004. С. 242—254.

(Kataev V. Povestvovatel’nye modeli v proze russkogo naturalizma // Kataev V. Chekhov plius… Predshestvenniki, sovremenniki, preemniki. Moscow, 2004. P. 242—254.)

[Катаев 2004б] — Катаев В. Натурализм на фоне реализма (Проблема героя в русской прозе рубежа XIX—XX веков) // Катаев В.Б. Чехов плюс... Предшественники, современники, преемники. М.: Языки славянской культуры, 2004. С. 205—241.

(Kataev V. Naturalizm na fone realizma (Problema geroia v russkoi proze rubezha XIX—XX vekov) // Kataev V. Chekhov plius… Predshestvenniki, sovremenniki, preemniki. Moscow, 2004. P. 205—241.)

[Кошелев 1998] — Кошелев В. Онегинский «миф» в прозе Чехова // Чеховиана: сборник статей. Чехов и Пушкин. М.: Наука, 1998. С. 147—154.

(Koshelev V. Oneginskiy «mif» v proze Chekhova // Chekhoviana: sbornik statej. Chekhov i Pushkin. Moscow, 1998. P. 147—154.)

[Лотман 2004] — Лотман Ю. Риторика — механизм смыслопорождения // Лотман Ю. Семиосфера. СПб.: Искусство—СПб., 2004. C. 177—194.

(Lotman Iu. Ritorika — mekhanizm smysloporozhdeniya // Lotman Iu. Semiosfera. Saint Petersburg, 2004. P. 177—194.)

[Салтыков-Щедрин 1970] — Салтыков-Щедрин М.Е. Уличная философия // Салтыков-Щедрин М.Е. Собрание сочинений: В 20 т. Т. 9. М.: Художественная литература, 1970. C. 61—95.

(Saltykov-Shchedrin M. Ulichnaya filosofiia // Saltykov-Shchedrin M. Sobranie sochineniy: In 20 vols. Vol. 9. Moscow, 1970. P. 61—95.)

[Смола 1996] — Смола К. Чехов и Фридрих Шпильгаген: сходства в теории, различия в практике // Чехов и Германия / Отв. ред. В. Катаев и Р.-Д. Клуге. М., 1996. C. 42—54.

(Smola K. Chekhov i Fridrikh Shpil’gagen: skhodstva v teorii, razlichiia v praktike // Chekhov i Germaniia / Ed. by V. Kataev and R.-D. Kluge. Moscow, 1996. P. 42—54.)

[Смола 2011] — Смола К. О проблеме речи и риторики в прозе Чехова // Чеховиана: сборник статей. Чехов: взгляд из XXI века / Отв. ред. В. Катаев. М.: Наука, 2011. С. 301—320.

(Smola K. O probleme rechi i ritoriki v proze Chekhova // Chekhoviana: sbornik statey. Chekhov: vzgliad iz XXI veka / Ed. by V. Kataev. Moscow, 2011. P. 301—320.)

[Степанов 2005] — Степанов А. Проблемы коммуникации у Чехова. М.: Языки славянской культуры, 2005.

(Stepanov A. Problemy kommunikatsii u Chekhova. Moscow, 2005.)

[Сухих 2007] — Сухих И. Проблемы поэтики Чехова. СПб.: Издательство Санкт-Петербургского университета, 2007.

(Sukhikh I. Problemy poetiki Chekhova. Saint Petersburg, 2007.)

[Тынянов 1969] — Тынянов Ю. Сюжет «Горя от ума» // Тынянов Ю. Пушкин и его современники. М.: Наука, 1969. С. 347—379.

(Tynianov Iu. Siuzhet «Goria ot uma» // Tynianov Iu. Pushkin i ego sovremenniki. Moscow, 1969. P. 347—379.)

[Чехов 1964] — Чехов М.П. Вокруг Чехова. М.: Московский рабочий, 1964.

(Chekhov M. Vokrug Chekhova. Moscow, 1964.)

[Чехов 1974—1983] — Чехов А.П. Полное собрание сочинений и писем: В 30 т. М.: Наука, 1974—1983.

(Chekhov A. Polnoe sobranie sochineniy i pisem: In 30 vols. Moscow, 1974—1983.)

[Чудаков 1986] — Чудаков А. Мир Чехова. Возникновение и утверждение. М.: Советский писатель, 1986.

(Chudakov A. Mir Chekhova. Vozniknovenie i utverzhdenie. Moscow, 1986.)

[Эйхенбаум 1969] — Эйхенбаум Б. О Чехове // Эйхенбаум Б.М. О прозе. Л.: Советский писатель, 1969. С. 357—370.

(Eykhenbaum B. O Chekhove // Eykhenbaum B. O proze. Leningrad, 1969.)

[Baßler 2001a] — Baßler M. Einleitung: New Historicism — Literaturgeschichte als Poetik der Kultur // New Historicism. Literaturgeschichte als Poetik der Kultur / Hg. M. Baßler. Tübingen, Basel: A. Francke-Verlg, 2001. S. 7—28.

[Baßler 2001b] — Baßler M. Historismus, literarische Moderne und Literaturwissenschaft. Überlegungen zu einem Projekt // Historische Gedächtnisse sind Palimpseste: Hermeneutik — Historismus — New Historicism — Cultural Studies, Festschrift zum 70 Geburtstag von Gotthart Wunberg / Hg. R.S. Kamzelak. Paderborn: Mentis, 2001. S. 127—136.

[Greenblatt 1980] — Greenblatt St. Renaissance Self-Fashioning. From More to Shakespeare. Chicago: University of Chicago Press, 1980.

[Lachmann 1994] — Lachmann R. Die Zerstörung der schönen Rede. Rhetorische Tradition und Konzepte des Poetischen. München: Wilhelm Fink Verlag, 1994.

[Smola 2005] — Smola K. Spielarten der Texte zweiten Grades im frühen Prosawerk Anton Čechovs (am Beispiel von Из записок вспыльчивого человека und Открытие) // Studia Rossica. 2005. Vol. 16. S. 167—177.




[1] Курсив мой. — К.С.

[2] Эта статья опирается на более раннюю публикцию, см.: [Смола 2011].

[3] Ср.: «Говорят обо всем: “малых делах”, толстовстве, истории, пессимизме, смерти и вечной жизни, вырождении, законах женской любви, отношении к народу...» [Сухих 2007: 313].

[4] Ср. характерное выражение «resonant texts»: [Greenblatt 1980: 5].

[5] Неслучайно заповедь Корчагина/Островского «...жизнь …дается <человеку> один раз, и прожить ее надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы» парафразирует почти настолько же избитую фразу из повести Чехова «Жизнь неизвестного человека», главный герой которой тоже революционер: «Жизнь дается один раз, и хочется прожить ее бодро, осмысленно, красиво» [8: 213] (здесь и далее при цитировании собрания сочинений Чехова указывается том и страница, см. в библиографии: [Чехов 1974—1983]).

[6] Выражение Чехова «выдавлива[ть] из себя по капле раба» стало в России, стране, в которой общество особенно часто претворяло литературный материал в (авто)биографический, своего рода катахрезой — цитатой, не помнящей своего источника и ставшей знаком коллективной педагогики.

[7] См. о статье Суворина в: [Катаев 2004а: 234—235].

[8] См. об этов в: [Чехов 1964: 74].

[9] Подробнее о рецепции Шпильгагена в России и Чеховым см.: [Смола 1996: 42—54].

[10] Его особенно популярное в России «Вырождение» выходит, однако, только в 1892-м, а в русском переводе — в 1893 году.

[11] См.: [Кошелев 1998: 148—150].

[12] Ср. знаменитое, интертекстуальное уже по отношению к проповеди Толстого высказывание Чехова из его писем: «В электричестве и паре любви к человечеству больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса» [Чехов 1974—1983, 5: 283—284].

[13] Ср. также мою статью о рассказе «Открытие», в котором главный герой, думая о сво­ем призвании художника, актуализирует не только комплекс идей романтизма («поэт и толпа»; оппозиция творчества и денег и др.), но и связанную с ним риторику: [Smola 2005].

[14] Ср. об этом на примере реализма в монографии: [Lachmann 1994].

[15] Многократно отмечался факт работы Чехова с риторикой «опустевших» форм: так, А.Д. Степанов классифицирует типы и ситуации дисфункции речевого знака, его «старения и стирания» в повторяющихся группах высказываний у Чехова [Степанов 2005].

[16] Ср. понятие «Entmedialisierung» у Ренаты Лахман: [Lachmann 1994: 297].

[17] См. соответствующий обзор в: [Lachmann 1994: 284—305].

[18] Такой подход «провоцирует» сама проза Чехова с ее акцентом не на характере, а на ситуации, «которая может быть “проиграна” на разном “персонажном материале”» [Сухих 2007: 81], с ее феноменальной ситуативной вариативностью, с предлагаемым в ней гомогенным по своей структуре набором столкновений и превращений героев.

[19] Так поступает А.Д. Степанов в монографии: [Степанов 2005].

[20] Подробное перечисление, комментарий и примеры приемов античной риторики, из арсенала которой черпают многие герои раннего и зрелого Чехова, см. в статье М.Л. Гаспарова «Античная риторика как система» [Гаспаров 1997: 556—586].


Вернуться назад