ИНТЕЛРОС > №157, 2019 > Письма Аркадию Драгомощенко и Юрию Лейдерману

Василий Кондратьев
Письма Аркадию Драгомощенко и Юрию Лейдерману


13 июня 2019

 

Аркадию Драгомощенко [1]

20 августа 1987 года

Дорогой Аркадий,

Благодарю Вас за письмо, каким бы оно ни было по своей «трудности», — а оно гораздо проще и лучше, чем я ожидал, — за ним можно угадать черты, хоть и неясные, писавшего его: хотя бы что-то общечеловеческое, расплывающееся… Я же писал не столько автору прочитанных стихов, сколько тому, каким Вы могли бы быть в моем представлении, и пока, мне кажется, не ошибся. Но об этом лишнее, наверное, писать. А что до моей серьезности, — увы! — как бы мне хотелось, чтобы Вы были правы, — как бы хотелось, чтобы она не состояла из одних эмоций и последующего осмысления их… А интонации моего письма, вероятно, от того очень неудобного положения, в котором я писал его, присев на скамейку в невесть каком петрозаводском дворике — и сразу же отправил с глаз долой.

Если бы сном, существовавшим вне времени, была моя жизнь здесь — может быть и лучше, — «по жизни», — было бы… Странная вещь, но внутренний ритм, напряжение абсолютно не изменились, а взгляд на окружающее, наверное, обострился от той скупой, концентрированной формы, в которой видится идущая жизнь. Может, даже и лучше было оказаться здесь, и тем точнее рассматривать поток прорвавшихся за последнее время событий. Ведь здешняя жизнь не благоприятствует иллюзиям. А тут и болезненное разочарование в том, что, прорвавшись наружу, оказалось пустым и холодным в своей расчетливости, и обида за своих оттесненных малопонятными пришельцами от долгожданного внимания друзей, и какое-то общественное лицемерие вокруг, и, наконец, вечный соблазн ухода к вечным ценностям, в давно обжитый и нетленный мир старых слов и непреходящего дыхания прошлого. Очень близким и созвучным кажется Вагинов, и его полузабытая проза могла бы сказать, по-моему, гораздо больше, чем публикующиеся теперь булгаковские вещи. Впрочем, досада на свое время — общее для многого из того, что я читал в последнее время: будь то Хаксли, Лоуренс — или стихи Кривулина. И не хотелось бы этим жить. Что бы ни писалось — все равно силы уходят не на анализ, а на преодоление окружающего, на прорыв к свободному дыханию. Для меня местом возвращения всегда было запавшее с детства, наверное, обаяние мира «Нового стиля» с его признанием красоты жизни, унаследованной от всех эпох, — философским напряженным спокойствием. Поэтому я так и полюбил в свое время Кузмина — как он воплотил суть, дыхание этого мира в своих стихах, в своих романах — и всем ходом своей жизни… Это светлое начало во многом спасло меня от худшего тогда, когда я еще только приехал сюда и делил время между казармой, душевной лечебницей и военным госпиталем. Но это все прошлое, а теперь все другое и пережито.

Странно сидеть практически в четырех стенах, — только письма, книги, наезды друзей, — и видеть, как вокруг мир расстилается в совершенно брейгелевском спокойствии: взрывы, наводнения, смерчи, толпы людей, собрания в спертых городах — кажется, ни одного свободного места нет от этого кипения. Это, по-моему, у Уильямса есть вещь «Картина из Брейгеля»[2]. Как прийти к такой свободе, дающей дыхание делать подобные книги? Я переводил его просто интереса ради: Боже, какого напряжение души это требует… Смешно ведь, что моим первоначальным хлебом была английская поэзия: Дилан Томас, Элиот, Лоуренс, Уильямс… Впрочем, кто знает — может, это и хорошо.

Говорят, что Питер изменился за последний год? Для меня маленьким подарком было время, когда меня два месяца тому возили туда на обследование. Приехали в половине пятого утра, и я как сумасшедший водил конвоира-лейтенанта по всем Надеждинским, Кирочным, Таврическим… Когда город проснулся, он показался мне более пестрым разве что — ну и приметы перестройки кое-где, нарочито бросающиеся в глаза. Боже, почему я не догадался заболеть на время индийского фестиваля! Правда, мне это событие кажется исполненным какого-то теневого смысла — но это в контексте всего остального… Все тот же Брейгель. Я и здесь, поэтому, люблю, когда получается, ходить во время местного воскресного гуляния — опять хоровод, детство… Интересно, отчего так тянет на взгляд «с птичьего полета»?

Вы ведь, кажется, филолог по образованию? Не знаю, что-то знакомое угадывается и в некоторых тональностях Вашего письма. Лучше всех, конечно, это заметно у тартуских русистов, когда каждое письмо — структура само по себе. Ну да ведь Господь с ней, со структурой… Странно, но до Вашего письма, четыре дня тому, ко мне из Питера приезжал приятель и очень сбивчиво пытался рассказать о каком-о Вашем выступлении в Клубе-81, кажется… Но питомец литературной школы и Академии художеств так ничего и не смог высказать, кроме собственных мыслей, и это было обидно.

Господи. Не виноват, что мои письма выходят столь сбивчивыми: опять гудит звонок на смену, и я вынужден все бросать и кончать письмо, чтобы оно дошло хоть когда-нибудь: почтальон следующую неделю проведет на гауптвахте. Простите, если невозможно читать этот почерк…

Искренне Ваш

 

Василий Кондратьев

 

8 сентября 1987 года


Дорогой Аркадий,

Быть может, мое, — дошедшее ли, — письмо Вам и вызвало глухое раздражение, или же невозможность ответа на подобные писания велика — но я просил бы извинить проклятую привычку, которая делает из нормального человека старую деву, в армейских условиях тем более… Автоматическая страсть к немедленным ответам неприятна, конечно, — но как заставить себя ждать, пока образуется то, что можно сказать действительно и оправданно?

Сколько времени прошло, пока не появилось то, что хотелось бы послать Вам… Я стал писать медленно, день за днем возвращаясь все к тому же — и в столь разнообразных условиях… Быть может, это и заметно, конечно. Жизнь идет цепью пробуждений от времени к времени, и тем более понятно, что я не могу заставить себя смотреть вокруг «непосредственно», без уснащения окружающего доставшимся, увы, грузом аллюзий и смешения своего мира с внешним. Хорошо, наверно, в армии быть чем-то вроде Эдуарда Лимонова — не знаю… Но ведь и здесь, в Карелии, все призрачно; я добросовестно старался понять, какое же искусство дает она, ходил на все здешние выставки, на расцветшие здесь, как и везде, спонтанные представления и вечера… Что же: одни живут ориентацией на Ленинград, другие пестуют нагретое вокруг себя книгами <и> красками тепло интимного мира, третьи… Единственное, по-моему, собственно карельское в здешних художниках — это прорывающееся чувство волшебного сна посреди забытого Богом края, скупость, одухотворенная сама собой. Это уж я как недоученный искусствовед могу вычислить… Но такое обаяние в этом сонном царстве, такой уют домашнего спокойствия; иногда это затягивает неимоверно.

И забываешь, что жизнь — что-то меняющееся во времени. Но оно идет, кажется. Не знаю, быть может, Вы слышали — правда ли запланировано кем-то издать «Форель разбивает лед»? Хотя это уже и в «Ардисе» сделали…

По крайней мере я решил послать Вам вещи, которые, пожалуй, люблю больше всего остального, — кроме них мне нечего, наверно, сказать.

И простите мой почерк.

Искренне Ваш,

 

В. Кондратьев


И снова кажется, что я не уходил отсюда.

В памяти

Как некогда спускался Дориан

В блудилище, где сизый дым прикрыл лохмотья

И постаревшие мечтою лица — пробираюсь

По узкой лестнице воображенья — вниз,

Стараясь,

Не обронить чадящую керосинку.

А в этой комнате все так же

Бессонницею синее окно

Отворено, раскрыта книга и глядит портрет,

Той жизнью, что я прожил, улыбаясь.

Звучит Скарлатти, за окном сирень,

Чугунная решетка и фонарь.

Стихи: сады и парки, старый Павловск

И сомовские бледностью черты

Уловлены…

А мне казалось, что тебя здесь нет.

Как будто ты ушла, и я один

В бессоннице накуренной

Гляжу на исхудавшее лицо, закрыв глаза,

И боль сливается с любовью

И кажется

Что изобретены страданья

В непрожитом романе.


<* * *>[3]

И не странно ли как это ты сидишь

в доме чужих дедов и прадедов

где в комнате сыро и дождь за окном

льет

как из ведра


Здесь тепло

потому что здесь дерево знало тепло

любящих рук

ни единым гвоздем не поранили дерево

и усталым дыханием в печке раздули огонь

и горячим мерцанием в красном углу загорелась лампадка

стал не страшен ни сумрак ни дождь за окном

и пришли прусаки


Кошка

кошка — часы

глаза выжидающе

ждут — ждут

ждут — ждут

вот сейчас замурлычет

в неподвижности сонной

как ты

жди


Так давай подождем. Для этого вечер и ночь

нам отмерены щедростью времени. То пролистаешь

старые святки, то новомодным романом

непоправимые мысли развеешь… Одно лишь

нам не поправить («ждем — ждут, ждем — ждут»)…

Однако и это до у´тра. Как я не мог угадать

как мучителен ночью декабрьский месяц! Боже,

когда паутиной он стелется в ставни,

в эту теплую комнату, где ты лежишь беззащитно

и так мирно; будит толкает, глядеть заставляет в окно —

страшно тебе, наверное… Бедная, бедная…

Что же, мне холодно там, среди снегов и буранов,

холодно лишь оттого

что тебя

нет.


Все так тихо и мирно в деревне

никого не осталось

ты одна

надолго ли ты приедешь

и уедешь ведает Бог

только звери будут ходить по заросшей дороге

но пока ты сидишь здесь и смотришь в окно

так тепло и спокойно тебя вспоминать

словно сел у окна сердцем оттаял


со страниц пожелтевших

Соломон удивляется мудрости жизни

влюбленный


<* * *>

Из квартиры сегодня все вынесли, кроме

фотографий и писем. Хотя и светло,

я не знаю, как мы проживем в этом доме

и увижу ли что-нибудь в это окно,

если каждый в себе здесь хоронит поэта

с угасающим взглядом вернувшись под вечер;

неужели все, что осталось — это

сигарета в потухших губах и ветер

в волосах твоих, милая?


Помнишь ли — таял снег.

Где-то в Павловске. Лес на припеке чернеет.

Адониса

мы, уважая обычай

хороним.

«О,

Намаан, Намаан!»

— и в вертепе Венера проходит —

«Мой любимый,

«весной

«ото сна так душа пробуждается.

«Милый, встань!»

И с цветами

следом капельки крови смывает ручей.


Оживает картонный Адонис.

Прозрачной водой

из-под снега проснувшись умоются травы;

где-то флейтой

заплачет по теплому времени ветер

в заколоченных ставнях.

Что ж, пейте вино

оставляя воскресшему дань возлияния.

И свидание утром назначьте

чтобы жаркое время прошло незаметно.

И пусть снова темно.

Пусть вертеп закрывается. Осень.

Разве, милая, это не так? Ведь пора пробуждения

снова сменяется сном —

снова в этой квартире,

снова холодно, ветер…


Себе на беду,

все страдания бедных влюбленных теперь понимая

изменением времени года — куда ни пойду,

все мне кажется — этим же склоном иду, и не знаю

где мне алые капли искать.

25 октября 1988 года


Уважаемый Аркадий (я до сих пор не знаю Вашего отчества, так и не могу узнать и угадать хотя бы по начальной букве — а еще грешил на Вашу машинку в первом письме),

Я очень благодарен Вам за письмо, которое пришло тем более неожиданно, что я совсем и не ждал его — рассчитывал разве что на Ваше мнение от моего. Меня оно очень обрадовало, что и понятно: по Петрозаводску ударили снега, в городе творятся такие дела, какие были и в Гамельне, а сейчас творятся по всему Союзу — и о которых в письмах не пишут; а я сидел у себя «за забором» и работал над вещью, которая как раз была продолжением какого-то невнятного разговора с Вами, т.е. скорее адресована Вам, чем посвящена. Я не знаю, имеет ли она право на существование вне своей эпистолярности — ее прямая связь с Вашим стихотворением так очевидна. И не мог освободиться от него, не написав. Мне очень трудно Вас понять правильно — вернее, правильно почувствовать — в душе: настолько время Вашего возраста непохоже на мое; быть может, только из-за двух строк в письме я почувствовал это так явно. У меня же, достаточно легко догадаться, — внешняя, осязаемая гармония окружающего, заключающая в себе внутренний хаос и брожение… От этого так дорого и будет когда-нибудь узнать, что именно, какую досаду, Вы увидели в моих текстах — там, кажется, этих досадных мест больше, чем надо — и разве что не можешь согласовать рассудок с физиологией. Кажется, что много и этой сырой «физиологии» в том, что я сейчас посылаю Вам; когда-то, до совсем недавнего времени мне доставляла удовольствие эта физиологичность и даже «сезонность» в восприятии жизни — после книжного детства и закованности: а сейчас не знаю, не обернется ли это пустотой и смертью для всякого движения вперед. Я вспоминаю мысли Голосовкера о мифе человеческой жизни — похоже ли это на библейский страх «отпасть от Бога»? И действительно ли падение и искус так истинны? Не всегда верится в то, что следует из размышления.

По крайней мере, когда я еще буду в Ленинграде — месяц ли пройдет, больше — а написанное письмо нужно так и послать… Вы умеете видеть так, как я не могу, и это — лишнее подтверждение тому.

С уважением,

 

Искренне Ваш

 

Василий

Юрию Лейдерману

<лето 1997>


Юрочка,

ну вот, я тебе посылаю, как обещал, Драшковича. Я несколько раз перечитывал книгу, потому что меня особенно задели исторические экскурсы и вообще мало кто из писателей берётся лезть в такую кровавую головоломку, как этот серб. Очень забавно, что роман написан там же и тогда же, что и «Хазарский словарь»: во всяком случае, он мне нравится намного больше последнего, и к чёрту литературу. В конце концов, не так уж важно, насколько тут «достоверны» необыкновенная густота происходящего (когда люди рассуждают о том, что было в их городке сорок, сто или пятьсот лет тому назад, как будто это было вчера) и чудовищный документализм всего этого: читается убедительно, в чём я удостоверился, как говорил, по сравнению с моим несчастным французским романом. Эта книга — «Англичанин, описываемый в закрытом замке» — за которой я долго охотился, тоже ничего. Всё дело происходит вскоре после войны в старинном форте на побережье Бретани, который поразительно напоминает по описанию Форт Александр «Чумной» в Кронштадте и в конце, разумеется, взлетает на воздух. (Я могу объяснить это сходство тем, что наш знаменитый «Чумной Форт» был выстроен по образцу Форта Боярд в Ла Рошели и представляет собой впечатляющую круглую башню, вырастающую из моря.) Некий удалившийся от мира английский аристократ устраивает там изощрённые, кровавые и, словом, упоительно-отвратительные праздники. Мандиарг божится, что читавший книжку Пазолини кое-что взял оттуда для своего «Сало». Книжка посвящена памяти «Тайного общества почитателей Бёрдсли», которое составляли сам Мандиарг и Ханс Беллмер — выполнивший, кстати, иллюстрации к первому изданию... Но каково читать садистический роман, автор которого признаётся, к тому же, что всё выдумал, и слава Богу — по сравнению с правдолюбивым произведением бородатого славянского гения... Когда я перечитывал «Нож», я не мог отделаться от одного замечательного «стамбульского» рассказа Родити. Герой, армянин, живущий в Стамбуле, тянет деньги из своих американских родственников, которым жалуется на притеснения, и содержит у себя мужской бордель, где приторговывает «непристойными и головокружительными садистскими рисунками, изображающими турецких солдат и матросов — голые, хотя в фесках, сапогах и ремнях, они истязали и насиловали голых же мальчиков и девочек <нрзб.> все они были будто карикатурными свидетельствами резни, и на некоторых из них кровожадные злодеи всё ещё совокуплялись с обезглавленными или изуродованными трупами своих малолетних жертв». Родити, кстати, знал, что пишет. Он сам был очень тонким знатоком и коллекционером порнографии (как и многие сюрреалисты) и не мог не знать, а может быть, даже владел несколькими рисунками Готфрида Зибена. Это был художник, который в начале века путешествовал по Югу России, по Кавказу и по Балканам. В 1909 и в 1926 году он под псевдонимом издал в Германии свои порнографические рисунки о зверствах турок. В 1932 году один из советских резидентов в Праге купил такой альбом по заказу Сталина... Этот факт, о котором я прочёл в книге Орлова, когда-то вдохновил меня на рассказ, начало которого я сжёг вместе с другими бумагами прошлой осенью. Это должен был быть апокрифический эпизод из той охоты за людьми и документами, которую вели гебисты в тридцатых годах и в которой столь «прославились» Эренбург, муж Цветаевой, Плевицкая и Вертинский. Речь шла о некоем компрометирующем большевиков документе, который на деле оказывается грандиозным порнографическим опусом, богатым материалом которого были гражданская война и лагеря. Я до сих пор не без удовольствия вспоминаю это сочинение и не оставил мысли его возобновить когда-нибудь... В общем, я наворочал столько слов, просто чтобы передать тебе всё богатство моего впечатления последних дней. Что же касается Драшковича, то поскольку я читал и его более поздний роман, «Ночь генерала», посвященный вождю четников Драже Михайловичу, я могу предположить отчасти, почему его такое особенное внимание привлекли именно потурченцы, а не хорваты (и слава Богу, а?)... Магомет-Ульян, как его называл наш дорогой Вагинов, по-моему, волнует его больше всех в конечном итоге. Я думаю, что «Ночь генерала» тебе бы не понравилась, хотя я так просто плакал, когда читал. Самое занимательное во всех этих книгах, конечно, то, что их автор всерьёз рассчитывает стать сербским президентом. Такое вот «тотальное искусство». Во всяком случае, степень «правоты» Драшковича и определяется, на мой взгляд, тем, что вкус к политике подавил в нём задатки «божественного маркиза». Ну и хватит о нём.

Не грусти и хрусти купюрами,

 

твой ВК


P.S. Я уже было заснул, когда вспомнил одно замечательное место из предисловия Мандиарга к его роману. Надо сказать, что в 1962 г. Бретон сказал одной журналистке, что он «никогда не заключал сделок <нрзб.> с поэзией, с любовью и со свободой». Так вот, 15 лет спустя его младший товарищ Мандиарг пишет, что «в своей жизни испытывал страсть только к любви, к языку и к свободе». Мне очень понравились эти нечаянные и перемена мест, и уточнение слагаемых.

обнимаю,

 

ВК.


P.P.S. Катя отложила свой отъезд на день, я могу написать ещё пару строк. Безделье, всё-таки, замечательная вещь: по крайней мере, за последние годы я очень привязался к тому разложению собственной личности, которое проявляется в рассматривании «профилей зверей на теле человечьем» (как выразился Вяч. Иванов) без всяких целей... Да и Вовина квартира, с одной пустой комнатой, увешанной какими-то водолазными костюмами, и книжным шкафом, полным приключенческой литературы, в другой комнате, очень располагает к тому, чтобы слоняться по ней без дела. Я в основном занят тем, что перебираю приключенческие книги пятидесятых годов в поисках колоритной графики и, наверное, отправлю тебе что-нибудь факсом на следующей неделе. Читать мне совершенно не хочется — и кого-нибудь видеть, честно признаюсь, тоже. С утра меня мучают воспоминания о сновидениях, которые были давно: точнее сказать, я отчётливо чувствую, что их как бы ещё и не было, потому что дни и ночи протекают совершенно пусто, вся реальность жизни собирается... я не знаю, в складках и зазорах чего. Мне иногда кажется, что такая же, только скрытая в подсознании и тёмная энергия — это поэтическое «изменить жизнь» — движет людьми в минуты маниакального зверства, хорошим намордником которого считается порнографическая и садическая литература. Но мне кажется, что дело тут посложнее, чем просто сублимирующий намордник, и что последнее на сегодняшний день ещё не сказано. Кстати, мы ведь тоже когда-то хотели «изменить жизнь», нет? Забавно, что когда я читаю эту фразу Рембо по-французски, то совершенно ясно, что речь идёт о своей собственной жизни, на русском же языке она отдаёт общественным душком. Причём это «изменить» связывается в моём мозгу скорее с самой переменой, совсем не с какими-нибудь другими видами на жизнь. Как жить в этой перемене? и т.д. И как ониризм отслаивается от сугубой скабрезности, которой сквозит вся жизнь вообще (честно сказать, я сейчас испытываю несказанные муки от необходимости «налаживать жизнь», т.е. разгр квартиру, ставить вещи на какие-то места и т.п. Мне кажется, я бы просто умер от удара, если бы моя квартира вдруг приняла вполне «окончательный» вид. Что мне не мешает любить чужие обжитые квартиры, бездельничать в которых (я не захаровскую имею в виду) — лучше сна).

А вот позволь тебя еще развлечь отрывком из взятой с полки книги Лурии о «потерянном и возвращённом мире»; помнишь, я тебе рассказывал о солдате, которому пробило голову и который потом 25 лет писал довольно маленький в итоге дневник своей амнезии (мне кажется, что бедняга Бретон очень пожалел бы об утраченных страницах этого произведения, которые Лурия отбросил за нечитабельностью); вот что он видел после ранения, когда приходил в себя в госпитале:

— Я вижу сквозь видимые мною предметы бесчисленное множество, просто мириады, шевелящейся движущейся мельчайшей мошкары, которая мешает долго глядеть на настоящие предметы. Из-за этой мошкары я не вижу нормально первой буквы (от центра зрения) такой чистой, а вижу её не чистой, общипанной, объеденной, с мерцающими точками, иглами, нитями, обсыпанными мошкарой. Всё это я вижу теперь своими собственными глазами, вижу сейчас сквозь окно этот островок зрения и в этом островке вижу, как всё мчится внутри островка и по кругу.


— Двое суток я просто глаз не смыкал, и в то же время как будто галлюцинации ко мне привязались... Вот скверно: закрою глаза и мигом спешу их открыть, а то в глазах видно что-то странное — лицо человеческое с ушами, с громадными, кажется мне, со странными глазами. А то просто кажутся мне различные лица, предметы и комнаты разные, и я скорей открываю глаза.

Умри, Гоффмансталь! А вот что пишет наш герой уже из жизни:

— Место для госпиталя прекрасное: на несколько километров вокруг видны небольшие возвышенности, покрытые сплошным хвойным лесом, а частью и лиственным лесом, а среди лесного массива выступают то там, то здесь большие озера! Есть что посмотреть, есть чем позаняться и отдохнуть. Всё тут же, среди разбросанных в хвойном лесу нескольких зданий-корпусов; слева и справа от корпусов — два большущих озера, где можно заниматься рыбной ловлей, ловлей раков и ловлей птиц... прогулки на лодках по озеру; прекрасная купальня, статуи и в воде и на суше, клумбы с цветами, цветы; порханье лесных птиц, бесконечный их гомон; прогулки за грибами, ягодами, различные игры на воздухе, танцевальная площадка, клуб, кино! Только отдыхай и развлекайся, да набирайся сил и здоровья!


Мне особенно понравилось сравнивать первый и последний куски. В общем-то я давно думал, что реализм (особенно советский) обаятелен только тогда, когда производит впечатление глубокой посттравматической афазии. Это я серьёзно. Примерно то же самое, что впечатление глубокой скабрезности в советских интерьерах «великой эпохи» и от академической живописи. Я имею в виду не просто скабрезный анекдот «духа мест», а какую-то тотальную скабрезность, которую так хорошо чувствовал Гомбрович. Помнишь наш разговор у моста о разнице между Русселем и соц-артом?

И — увы-увы-увы — всё это меня бы не так интересовало, если вокруг себя я бы видел хоть что-нибудь кроме афазии в её многочисленных формах.

Ну всё, страница кончилась, обнимаю тебя ещё раз,

твой ВК

14 августа 1997 года


Юрочка,

я тебе пишу и умираю от жары. Поскольку погода бывает настолько же личной, как и всё остальное, это просто такая жаркая лень, в которой нету ни новостей, ни прогулок с друзьями, ни поездок за город, ни просто задумчивости за столом у окна — в общем, ничего такого, что происходит в более тенистых и свежих уголках жизни. В этом смысле мне всё равно, зима это или лето. Как зимой тебе иногда во время прогулки по парку открывается вид на волшебно заснеженную долину реки за непроходимыми сугробами. Летом нет денег якобы, и я совершенно разучился гулять где-нибудь в одиночестве, кроме как в собственных мыслях.

Как ты заметил, я уже с месяц просиживаю весь «в работе» и неплохо отделываюсь этим от кого угодно, кроме самого себя. Я очень надеюсь так протянуть, как можно дольше. Собственно, я не способен на то, что мне не свойственно, и мне поэтому абсолютно всё равно, что писать. Это то же, что моё рисование, и я ещё никогда не видел настолько ясно, как этот почерк похож на пепел, которым я умудряюсь засыпать весь пол под столом. Всё сжигающая кропотливость и то неуловимое, куда свиваются те слова, которые ничего не значат в этой жизни. Собственно, тот наркотик, который я называю «французской литературой», «риторикой», «мастерством» и т.п.

Я взялся за три дела сразу, и очень рад, что мне не пришлось придумывать по крайней мере два из них. Мне не так одиноко — не в том, конечно, смысле, в котором «поэты» обычно жалуются на свое какое-то особенное одиночество, хотя совершенно не отличаются им от всех людей вообще... Я имею в виду, скорее, то глубокое сомнение в собственном существовании, которое возникает как раз тогда, когда люди тебе вроде бы улыбаются. Когда-то очень давно моя бывшая жена сказала, что самая сволочная черта моего характера — это внушать надежду, и была права. Я однажды понял, что меня стала связывать с другими людьми «моя какая-то совершенно другая жизнь» и что совершенно бессмысленно даже думать о том, чтобы жить как они. Все радости жизни (мысли о любви, о доме, о путешествиях и т.п.) заменила стилистика. Я всегда был слишком чувствителен ко вкусу жизни. В итоге я пришёл к тому, что, внушая его другим, ты переживаешь намного острее, чем «на самом деле». Наверное, если я ещё вижу какой-то личный смысл в «литературе», то это просто «слова» могут воздействовать на человека тогда, когда все другие чувства уже отказывают.

Я так, видимо, расчувствовался от собственного письма, что в тот же вечер пошёл и надрался у Кати в гостях с нею, с Матвеевой и с Захаровым. Я был прав, кстати, что на улице оказалось прохладно, и в мысли поэтому всё время вторгалось какое-то сновидение. Уже глубокой ночью мы пошли гулять в темноту по Лесному парку, как будто в другое время. На следующий день я был наказан жуткой головной болью и книжкой «Эрос невозможного», которую пришлось прочесть в поисках хотя бы каких-то зацепок между сюрреализмом и русской действительностью, для статьи о Бретоне. Кое-что интересное нашлось в пересказе статьи эмигрировавшего русского психоаналитика Николая Осипова «Революция и сон» (1931): на мой взгляд, замечательная попытка противопоставить «сновидению» не «реальность», а «норму» жизни. Я не знал и того, что Лурия начинал, как психоаналитик... Вообще, я позволил себе уже три дня бить баклуши с переводами, освежая свои познания в психологических и лингвистических инсайтах десятых-тридцатых. Например, знаменитый Поливанов (в котором я поэтому начал склоняться видеть этакого русского Эрвея Сен-Дени) был уже героинистом, когда обдумывал свой пресловутый «Свод поэтик». Как видишь, я снова попал в учёную компанию, потому что от кого ещё в русской культуре дождёшься какого-то рационализма, не говоря уже о том переходе от «автоматизма» к «системе совпадений», который у любого уважающего себя русского любителя художеств до сих пор вызывает снисходительно-испуганную усмешку... Но всё равно остаётся не забывать что-то главное, что лежит в стороне от «художественных» и «научных» целей.

Сегодня мне приснился один из чудеснейших снов за последние месяцы. Я тебе рассказывал, что у затеи моей прозы оказался, как следовало ожидать, двойник — книга греческого сюрреалиста Андреаса Эмпирикоса (какова фамилия?) «Арго, или Путешествия на аэростате»? Я её просматривал сегодня ночью. Вообще весь сон очень точно выразил все мои озабоченности последних недель. Я прогуливался по месту, которое было очевидной декорацией, хотя вряд ли для кино или для спектакля, потому что тут же мне всё время попадались штабеля живописных полотен, выполненных в очень мною когда-то любимой модернистской и размазанной «неоромантической манере»: словом, вокруг были наворочены все те садово-парковые китайщина и барокко, которые скоро надоедают и всего лишь делают тебя очень чувствительным ко всем тем пространственным переходам, которые я испытывал. Можно сказать, что всё вместе взятое было архитектурой некоего «корабля», который удерживал меня в этой морской мути и показывал её многомерность. Тут я вдруг оказался в очень большом книжном салоне или в библиотеке. (Я опускаю то, что всё время этого сна я встречался и довольно интересно беседовал, о чём я не помню, с большим количеством разных незнакомых мне людей, на разных языках.) Кроме книг, которые были помечены кодом, там был соблазнительно большой развал того, что можно было очевидно вынести под полой: большие бестолковые книги вроде тех, которые зачем-то издавались на русском языке в бывшей Югославии и Болгарии и производили на меня впечатление приятной «инаковости» (совсем не такое, как «недозволенные» книги вроде эмигрантских). Одна из них оказалась книгой Эмпирикоса и сразу же рассыпалась у меня в руках на листы. К моему удивлению, в ней было очень много иллюстраций — в основном, смутные белые лица и фигуры, которые выглядывали из чёрной графической «мглы». Но я вдруг увидал и дирижабль, который уходит в пасмурную кучу облаков. Словом, сон мне понравился: тут было очень много от моих размышлений, с одной стороны, об ониризме, с другой — о ландшафтных грёзах, которые в связи с автоматизмом у Уолпола заставляют меня думать об «арнхеймских угодьях» Гамильтона Финлея и Де Кордье.

Я должен идти к Кате возвращать книжку, а заодно и опущу письмо, потому что будет лень дописывать сегодня же. Вот тебе ещё открытки. Не грусти, не скучай и не колбасись.

Обнимаю,

 

твой ВК


Юрочка, дорогой,

я снова сел тебе писать, потому что чувствую, что теперь уже не скоро смогу что-нибудь просто так отправить. Видимо, мой издатель в обмен на договор выжмет из меня все соки, которые могут быть. Я сделал себе каникулы, чтобы поработать над прозой. Наконец пришло моё время, тучи и холодный ветер. Трое суток я упивался романами Алистера Маклина, по одному в день. Я даже не помню, о чём там шла речь, потому что меня больше всего интересовали его описания Северного моря и шотландского побережья с архипелагами островов. Меня в последнее время снова очень заволновала эта особенная «беспредметность» маринистики: всё погружено в описания корабля и происходящих взаимоотношений, но даже чем острее интрига и скрупулёзнее перечисление мудрёных судовых деталей, тем больше чувствуешь только море, которое чего там описывать: бурлит, пенится, в тумане и т.д., причём какие-то «художественные красоты стиля» от нечего сказать воспринимались бы как жуткая пошлость... Моя собственная привязанность к воде, конечно, тоже. Я могу часами слепо сидеть у окна только потому, что «море там», даже смотреть необязательно... Но забавно, что «естественность» человеческой жизни в море равняется, конечно же, нулю и не оставляет никаких иллюзий (то ли это происходит везде, то ли нигде, и ничего, кроме упоительно абстрактных координат и прочей геометрии, которая меня в детстве так очаровала в Военно-морском атласе).

В Петербург заезжал Володя Толстый, который снимается здесь в кино, и зазвал меня в «Борей» на вечеринку, где мы с ним ужасно напились. Толстый расписывает деньги, и я решил послать тебе одну купюру, чтобы как-то подбодрить тебя в твоих аккомодационных затруднениях. В самом деле, достаточно ли тебя задрочили твои греки, чтобы ты мог вздохнуть спокойно? Я не представляю себе, какие у тебя вообще настроения, хотя догадываюсь. Ну что же, больше благородного дилетантизма, что я могу ещё сказать? И не путать «мастерство» с «профессионализмом»... В конце концов, подумай о том, что у тебя даже за спиной осталась масса непрожёванной работы. Я об этом думал на днях не без грусти, перелистывая твою книгу. Я имею в виду то, что остаётся от проектов и т.д. Можно сколько угодно спрашивать себя «а зачем», но в этом вопросе слышится какое-то наивное убеждение в том, что вокруг много людей и вообще существует жизнь, а это как раз кажется мне сомнительным. Может быть, собственное организующее начало всё-таки важнее и, в конечном счете, выгоднее? Я не перестаю себя об этом спрашивать, только можно ли это выдержать...

Видимо, это чем меня всегда пленяли романтизм и сюрреализм: внутренняя скрупулёзность, отречённость и абсолютный, хотя и не без задней мысли, конечно, разрыв со всем. Полное отсутствие того холопского энтузиазма перед лицом жизни, которое сделало нашу собственную русскую — самую холопскую культуру столетия (включая сюда богоносцев-титанов авангарда). Подлость, подлость, ничего кроме подлости. Я не преувеличиваю, просто пересматривая для своей работы разное о «литературно-художественных течениях» последних восьмидесяти лет в России, я при всём уважении не мог удержаться от впечатления, что купаюсь в тазу с блевотиной. Вероятно, я слишком резок, потому что меня как-то очень волнует, что с тобой может произойти. К тридцати годам я уже выдержал, по-моему, и без шуток, всё, что может произойти с человеком морально. И мне всё-таки страшно, что мой самый лучший друг может от тоски заплыть в какое-нибудь российское дерьмо.

Ладно, я всё-таки не выдержал и пустил желчь. Не обращай внимания, но всё-таки вспоминай, что я тебя очень люблю и всегда готов тебе помочь чем угодно... кроме денег. Представь себе, мне ведь минимум до Нового года ещё сосать лапу! Хотя наплевать уже, честно говоря. Сегодня от хорошего настроения я просидел где-то часа три за рисованием, и в результате получился не такой уж плохой таракан. Которого и посылаю тебе с приветом,

и с надеждами на всё такое,

 

обнимаю тебя,

 

твой ВК


14.08.97

<27 августа 1997>

Юрочка,

ты меня очень обрадовал письмом. Но видит Бог, я ничего не имею против твоих греков. Я просто имел в виду, что в последнее время слишком хорошо вижу, как нас опять дрочат, и лишний раз призывал тебя не поддаваться этому народному, а точнее сказать, международному обычаю. Конечно, Отто Ранк был совершенно прав в том смысле, что люди обычно не хотят видеть дальше одной большой утробы, но эта «травма рождения» остаётся всё-таки травмой. Вино и картишки к тому же только подчёркивали желание снова выбраться на свободу, и все разговоры свелись к необходимости оборудовать где-нибудь в складках большой губы уютную террасу с видом на море: даже особенная атмосфера, а точнее — тот запах, который поддерживал в нас некий жизнеутверждающий сарказм, — шёл как будто бы именно с этих просторов, о которых, впрочем, мы никогда не смогли бы рассказать ничего кроме того, что они кажутся нам насквозь пропахшими селёдкой и морской тухлятиной. И хватит о грустном.

Хороший твой <нрзб.> рассказ[4]. Я, между прочим, целиком (и давно уже) разделяю это желание добиться некоего абриса в каждой отдельной вещи: мне кажется, что это прежде всего помогло бы прийти к наибольшей возможной целостности всего «проделанного» или «прожитого» по каждому отдельному поводу. Ничего абсолютного, конечно, не бывает. Но я уже твёрдо уверен, что опираться в поисках этого целого на «литературу», «искусство» или что-то такое другое — совершенно бессмысленно. Мои собственные занятия беллетристикой оставляют меня совершенно неудовлетворённым. Я просто вижу, как уходит та толика «реального», которую можно уловить только со слов. И я глубоко уверен, что все никем неоспоримые «литературно-художественные достижения нашего века — это всего лишь милые, но последние отблески XIX столетия. Есть один очень хороший диалог между Бретоном и Массоном, которые вспоминали прогулку по музею знаменитого вулканического извержения на Мартинике, — я взял оттуда фразу, которую хочу поставить в эпиграф своих заметок о сюрреализме: «...все эти повреждённые вещи убедили нас... что стиль 1990 г. должен был подвергнуться первобытному огню». Ну и что же? На мой вкус, следует уточнить место определённых занятий в современной жизни. Я имею в виду, что повседневный смысл письма, рисунка и прочего за последние лет двести изменился намного больше, чем общие представления о «культуре-литературе-искусстве-бла-бла-бла-бла». Причём меня тут интересуют не «коммуникативные аспекты» и не игры <нрзб.> в моём в домашнем быту <нрзб.> сегодняшней жизни нанёс больший урон основе словесности (мемуары, переписка, дневники, путевые заметки и стихи, выражающие суть любых соображений), нежели «техника» или «прогресс»; думаю, что причина некоторой тупиковости современного «нарративного искусства» лежит где-то поблизости. И это, разумеется, касается не только письма, но и всего остального. Я чувствую, что впечатление, которое произвёл на нас обоих Тьерри Де Кордье, коренится в его приверженности некоторому «царственному пути» (выражение Грака о Шатобриане), который делает Горация Уолпола — садовода и строителя неких сновидений — намного более животрепещущей фигурой, чем современные ему или современные нам «писатели и художники». Кстати, записав очередной изумительный абсурдизм, Уолпол однажды добавил замечательную фразу: «Таково моё предположение, и неважно, верю я в него сам или нет. Я выступлю против и изобличу любого, кто возразит этой моей гипотезе. В самом деле, было бы славно, если бы учёные люди были обязаны верить тому, что утверждают».

Ну, что касается меня самого, меня все время учат мои переводы: я предпочитаю быть «реставратором», а не эпигоном. Я больше не имею глупости «продолжать», «восполнять» и вообще относиться к перспективе иначе, чем открыл Дюшан. Я предпочитаю видеть в своихавторах некие аспекты собственной жизни étant donnés, настолько же, насколько мои прогулки и всяческие опыты, которые просто не влезаютв беллетристику. Я думаю, что причиной моих неудач предшествующих лет было желание всякий раз выстроить этакий корабль «Густав Ваза», который был такой продуманный на все случаи жизни, что сразу же пошёл ко дну, и я очень хочу предостеречь тебя от того же самого. При этом я не отказываюсь от мыслей о «романах» и т.п. Я просто ощущаю необходимость закрепить пройденное. Сделать это легко, оставив за собой некий маневр в этой жизни. При этом всякие т.н. «этапы творческого пути» отвечают, по-моему, скорее внешней и всегда случайной карьере, чем реальности. Нельзя внутренне соответствовать собственному облику: по-моему, это то, чего тебе всё-таки хочется, и зря. Мне, кстати, тоже очень хочется. Диоген, онанируя на солнышке у своей бочки, жаловался прохожим, что нельзя насытиться, потирая живот. Может быть, нам всё-таки почаще чесать затылки?

Я не знаю, достал ты себе или нет эту книжку Мишо[5], но в конце концов это и не так важно сейчас в разговоре. Ира, которой я звонил поболтать на эту тему, вполне метко выразилась, что Мишо — разменная фигура, — и это верно в том смысле, что он должен был стать настолько же известным, насколько остались в тени многие подобные. Собственно, о чём речь? Человек называется «поэтом», потому что это означает абсолютное неприятие каких-либо видимостей жизни и лютый скепсис по отношению ко всему — к литературе, к сновидениям, к путешествиям, к мистицизму — ко всему, что может остановить человека в «абсолютном разрыве». По-моему, способность символизировать в глазах широкой общественности эти принципиально важные одиночество и отрыв (то, чему русским ещё предстоит научится у воспитанных людей) и сделала Мишо великим, так сказать, одним из Великих Зайчиков нашего века, всячески подчёркивавших свою особливость, не посягая, как сюрреалисты, на принцип. Я не хочу сказать ничего плохого, я просто объясняю, почему эта книжка, хотя это всего-то каталог выставки и немного переводов, показалась мне важной. Тексты, где говорится о Мишо, всегда значител<ьнее> того, что он сделал сам. И это нормально, когда речь идёт об «одном из многих единственных». Не вмешиваться в дела критиков, не возражая, но и не поддакивая, стоять на своём. Но забавно, что я сам нашёл какую-то точку опоры не столько в истории современной культуры, сколько в собственных предках, которые совершенно спокойно прожили в этом самом внутреннем отрыве от общества три века и даже нажились. И то и другое, впрочем, одинаково поддерживают во мне то, что ты называешь «протестантизмом», хотя мне и нравится убирать это в узоры и рюши. В Англии есть такая «Высокая церковь»: им и литургия нравится, и с папой у них нелады.

Возвращаясь к твоей прозе. Я согласен, что ты всё больше «держишь себя в руках» и что только это и хорошо, и разделяю твое стремление к краткости, хотя отчасти сомневаюсь, насколько это подходит лично тебе. Я не знаю, в какой мере тебе стоит добиваться «французской» лапидарности и не заставит ли тебя это, как заставило меня, замолчать вообще. Я, кстати, как раз думал об этом накануне, когда перечитывал Бруно Шульца — автора, который (хотя в переводе) мне очень сильно тебя напоминает и у которого как раз есть золотая середина между краткостью и «болтливостью». С одной стороны, мне бы действительно хотелось, чтобы твои тексты шли «абрисами» — на этом, кстати, построен весь «Доктор Фостроль», — с другой стороны, я очень ценю тот специфический «еврейский акцент» в твоей прозе, который я так называю, потому что раньше встречал его только у Шульца, у Родити... и у Кафки, представь себе. Я имею в виду нечаянные панорамы, возникающие из какой-то на мой вкус даже болезненной скрупулёзности, «мелочности», какой-то совершенно особый лиризм. (Мысль о том, что это «еврейское», я почерпнул у Родити, который, будучи специалистом по средневековой еврейской литературе на ладино и на латыни, в одной из своих заметок о прозопоэзии нашего века, — к сожалению, она у меня не сохранилась, — противопоставлял две различные риторики, одна из которых, коренящаяся в каббалистах, просматривается в конструкциях Кафки и Шульца, а другая, в чистом виде латинская, свойственна «барочной архитектуре» Борхеса или Савинио)... Собственно говоря, я хотел обратить твоё внимание на то, чтобы ты соразмерял заботу о ясности с особенностями собственной дикции. Тот же самый Родити стал мастером миниатюры, но об этом порою даже жалеешь, потому что, затягивая корсет краткости, он иногда впадает в уже чисто латинскую болтливость «заполнения формы».

Я прервал эти свои рассуждения, чтобы сбегать к приятелю взглянуть на последнюю «Иностранку», где напечатали недавний роман Павича «Последняя любовь в Царьграде», построенный на переборе таротной колоды (я всё думал, почему он этого до сих пор не сделал); книжка оказалась ещё дешевле, чем ожидалось; Павич, как всегда, переливает из одного в другое, как в той песенке «Истанбул». Я только ещё острее ощутил неудовлетворенность от попытки включить собственные идеи в ткань «романа». Кстати, недавно я приобрёл ещё одну карточную колоду; хорошее пятниковское переиздание «гостиного оракула» где-то середины прошлого века; тридцать две лубочные картинки с подписями на языках Австро-Венгерской империи. Когда я, работая на Лесной, садился писать своё, я каждый раз раскладывал эти карты «облаками» на столе поверх своих бумаг: как будто истории, которые витают над столом в клубах дыма. Вообще смешно. Художник, фактически, нарисовал «поверх» тридцати двух пикетных карт их «литературные/гадательные значения», и вот теперь я пробежал роман Павича на материале примерно той же эпохи (XIX век), в свою очередь, размазанный из карт. Всё это слишком. «Замок скрещённых судеб» Итало Кальвино (который Милена, кажется, должна была тебе рекомендовать по моей просьбе) несравнимо выше, не только из-за «улипианской» закваски Кальвино. По-моему, я тебе рассказывал, насколько мне было мало даже такой книги. Я имею в виду, например, что когда я начал делать «логограммы», мне это понравилось тем, что я начал писать дым, разводы, облака; когда я придумал «свою колоду» и «повествовательную сетку», это было что-то по сути дела, а не размазывание. Когда я вплотную подошёл к роману, куда хотел всё это запхать, мне стало очевидно, что здесь что-то пахнет чрезмерностью, прециозностью в духе «эмблематических» романов XVII века, и «Густавом Ваза»... Ну вот, видишь, я тоже тот ещё «писатель»... Другое дело, что книжка кажется мне наименее коррумпированным (по сравнению с выставочным или электронным) способом выражения, и не только потому, что для меня-то это вообще естественно. Но вот вопрос, что за книжка и что с этим делать. В идеале, конечно, я вижу такие «увражи», где «рисунки» и «тексты» совмещаются как сноски, путеводитель своего рода. Но на что это будет похоже на самом деле, откуда знать?

Кажется, я не успел тебе написать всего, что хотел, но мне пора перебираться к Захарову; в итоге я переезжаю туда до 1 сентября и за эти четыре дня надеюсь перевести столько, сколько только можно. У меня довольно злое настроение, потому что мой драгоценный издатель не звонит, видите ли, из-за переезда, и я начинаю сомневаться, есть ли какой-нибудь смысл в таких отношениях. Не на одном же издательстве сошёлся свет. Тем более мне придётся снова засесть, поскольку дальше погружаться в пучины мне уже надоело, да и некуда. В Петербурге, тем временем, такая жара, что впору свариться. Я взял во французской библиотеке книжку Альберто Савинио — там описывается их общее с Джорджо Де Кирико детство — и набрёл там на пассаж, который тебе понравится. Савинио пишет, что не сомневается в подлинности «шлимановской» Трои, поскольку в годы Мировой войны эти самые места были обстреляны английским крейсером «Агамемнон»... На этой славной ноте давай я с тобой пока попрощаюсь,

обнимаю тебя,

 

ВК




[1] Редакция выражает благодарность Зинаиде Драгомощенко за предоставленные фото­копии писем и Юлии Демиденко за их расшифровку.

[2] Имеется в виду цикл стихотворений Уильяма Карлоса Уильямса по картинам Пите­ра Брейгеля Старшего, вошедший в книгу «Pictures from Brueghel and Other Poems» (1962). — Примеч. ред.

[3] Это и следующее стихотворения (под названиями, соответственно, «Осенний псалом» и «Наваждение второе») были напечатаны по рукописи, предоставленной Ю. Демиденко, в книге: Кондратьев В. Ценитель пустыни: Собрание стихотворений. СПб.: Порядок слов, 2016. С. 216, 91. — Примеч. ред.

[4] Кажется, это был рассказ «Дмитрий Булычев (продолжение)», вошедший позднее в сборник «Олор» (2004). — Примеч. Ю. Лейдермана.

[5] Имеется в виду книга: Мишо А. Поэзия. Живопись / Пер. Б. Дубина, В. Козового. М.: ВГБИЛ, 1997. — Примеч. Ю. Лейдермана.


Вернуться назад