ИНТЕЛРОС > №165, 2020 > Международная конференция «СССР и “западный мир”: политические эпистемологии и марксизм 1917—1945—1968»

Александр Михайловский
Международная конференция «СССР и “западный мир”: политические эпистемологии и марксизм 1917—1945—1968»


01 ноября 2020

Кто производит науку и знание? В каких условиях и под давлением каких факторов конструируется знание о науке? Какие научные практики и практики знания остаются для нас нерефлексивными «черными ящиками»? Как «эпистемические культуры» — разнообразные формы научной рациональности и способы производства «научного факта» и «научной истины» циркулируют и взаимодействуют в различных регионах? Проблематика конференции концентрировалась вокруг этих вопросов, рассмотренных в контекстах возникших и активно развивавшихся в XX веке социалистических государств, марксизма как «эпистемической культуры» и соответствующей ему интеллектуальной среды. Доклады первого дня рассматривали преимущественно революционный и межвоенный периоды; второго — послевоенный. Междисциплинарность конференции и переплетение вышеупомянутых тематик между собой способствовали непосредственно эпистемологической задаче: взаимодействию различных методологических и дисциплинарных подходов, прояснению существенной вариативности методов в современной истории науки и социологии науки и знания.

В открывающем конференцию докладе Фридрих Каин (Центр углубленных исследований общества и культуры Макса Вебера / Эрфуртский университет) и Ян Сурман (ИГИТИ НИУ ВШЭ) представили проект политической эпистемологии — исследовательскую программу, оформившуюся в контексте современных исторических исследований научного знания — исторической эпистемологии. Политическая эпистемология, с одной стороны, продолжает неокантианскую традицию исторических исследований науки, изучая «условия возможности практик знания» — эксперимента, процессов производства объективности и беспристрастности в науке и т.д. (Лоррейн Дастон, Кейтлин Парк, Питер Галисон, Питер Дир). С другой стороны, активно использует модели современной социологии знания, с их акцентом на практиках производства знания в обществе, на применении антропологических или политико-социологических методов к исследованиям науки и на «режимах истинности» (Мишель Фуко, Дэвид Блур, Бруно Латур, Пьер Бурдьё). В докладе подчеркивалась необходимость внимательного отношения к сохраняющимся в науке «черным ящикам», то есть функционирующим в рамках науки информационным системам, которые не рефлексируются исследователями и, в целом, непрозрачны для исследований. «Черный ящик» — понятие, пришедшее из кибернетики, но связываемое, в частности, с подходом к исследованиям науки и знания Бруно Латура.

Иегуда Элкана, историк и социолог науки, еще одна важная фигура для программы политической эпистемологии, в своих работах подходит к исследованиям науки с помощью элементов языка кибернетики второго порядка, а также герменевтики и интерпретативной антропологии Клиффорда Гирца. В «Наброске антропологии знания» Элкана предлагает исследовательский подход к науке как к культурной системе, где наука не просто «автономный» корпус знания / набор институтов, но и множество репрезентаций, социально детерминированных верований (beliefs) — коллективных, зачастую являющихся частью «здравого смысла». Элкана использует для этих систем релевантных убеждений понятие «образы знания» («образы науки»). Образы знания выходят за пределы науки, проникая в другие культурные системы: политику, искусство, религию, тем самым преодолевая извечную разобщенность между наукой, с одной стороны, и культурой и политикой, с другой. Историческая и политическая эпистемологии опираются на представленную у Элканы традицию широкого толкования «знания», образов знания и эпистемических культур. И, вслед за новейшей социологией науки, политическая эпистемология также проблематизирует само разграничение науки и политики как двух отдельных, автономных областей практики и «инстанций авторитета».

Первая секция, «Советские исследования науки и их политика», открылась докладом Александра Дмитриева (ИГИТИ НИУ ВШЭ) «Кроме Бориса Гессена. Новая история и философия науки в раннем Советском Союзе». Александр Дмитриев представил обширную картину до- и послереволюционных марксистских подходов к научному знанию, в дальнейшем влиятельных программ исторического / философского изучения науки в СССР. Тогда как в более поздней зарубежной рецепции раннесоветской истории и социологии науки центральное место заняло имя марксистского историка науки Бориса Гессена, для советской традиции эпистемологических исследований Гессен оставался сравнительно маргинальной фигурой. Этот факт является иллюстрацией более общей тенденции — несовпадения советской и западной эпистемологий. Гораздо более значимым для советских исследований науки были работы (немарксиста) Владимира Вернадского и его расширительная трактовка науки как «рационального ядра истории знания», сформулированная в начале 1920-х годов. Важным «теневым» ресурсом ранних советских исследований наук также являлась критикуемая ленинской программой «синтетическая» организационная теория марксизма Александра Богданова, рассматривавшая науку не как часть надстройки, а как один из способов производства. Историк философии Валентин Асмус — еще одна значимая фигура раннесоветской «науки науки» — гораздо в большей степени, чем Борис Гессен, повлиял и на послевоенные исследовательские программы в этой области (прежде всего, здесь стоит упомянуть Пиаму Гайденко). В своих исследованиях Асмус делал акцент скорее на гегелевскую «диалектику», чем на марксистский «материализм», и идентичность его исследовательской программы как «марксистской» сомнительна.

Ведущие, официально признанные «марксистскими», исследования науки в 20—30-е годы почти повсеместно настаивали на отчасти просвещенческом, отчасти позитивистском рационализме как принципе развития научного знания, а также на более характерном для позитивизма, чем для марксизма, непрерывном прогрессе научной рациональности. В конечном итоге к 30-м годам в советских подходах к изучению науки обозначилась основная проблема и главная оппозиция, выраженная в противопоставлении «культурного интегрализма» (теорий, исходящих из тесной связи науки с другими областями практики: экономикой, культурой, политикой) и дисциплинарной дифференциации. Проблема усугублялась тем, что дисциплинарное разделение знания и его изучения происходило независимо от теоретических позиций философов: близкие к интегрализму, монистические (возможно, находившиеся под влиянием Богданова) теории Михаила Лифшица и, позднее, Эдварда Ильенкова на практике существенно уступали позиции возрастающей дифференциации.

Прогрессирующая закрытость — выраженная как в обособлении и атомизации науки, так и в отсутствии условий для ведения открытой публичной полемики (среди философов и историков науки и в гуманитарной среде в целом), обуславливала невозможность политически ангажированной эпистемологии: идеология 30-х годов требовала от «исследований науки» абсолютной нейтральности и «объективности», а не демонстрации политической природы научного знания. «Закрытость» конфликта в публичной сфере определила, по гипотезе Александра Дмитриева, деполитизированность и послевоенной советской эпистемологии. Для развития исследований наук в это время была принципиальна как постклассическая историография науки в СССР (в частности, эволюция упомянутого выше подхода Валентина Асмуса), так и рецепция послевоенной западной эпистемологической традиции (Карл Поппер, Томас Кун) и, в особенности, «рациональной реконструкции» Имре Лакатоса. «Прогресс научной рациональности» представлялся теперь относительно непрерывным и автономным (П. Гайденко), а его исследование и реконструкция проходили «изнутри» науки как относительно независимой системы знания, без учета политических факторов и интересов.

Александр Дмитриев также заметил, что подобное развитие от революционной к послевоенной эпистемологии в СССР может быть продуктивно описано как движение «от утопии к идеологии» в терминологии социологии знания Карла Мангейма. Проекты, так или иначе ставящие (хоть иногда и имплицитно) задачу преобразовательной трансформации политической и социальной реальности, уступили проектам объясняющим и реконструирующим.

Доклад Игоря Кауфмана (СПбГУ) «Эпистемические программы советских исследований науки: старые, новые и странные» представил петербургскую традицию исследований науки. В докладе подчеркивалась существенная преемственность дореволюционной традиции философского и филологического образования и исторических исследований науки в рамках советских институций — Петроградском / Ленинградском университете, а также в открывшемся позднее Институте истории науки и техники. Эпистемологическим ядром «классицистской» программы стала переводческая деятельность. Так, были выполнены переводы истории античной философии, работ зарубежных, преимущественно немецких историковантиковедов, историков науки и техники, большей части философской классики науки — от древнегреческих и даже древнеегипетских работ по математике до Спинозы, Бэкона и ученых XVII—XVIII веков. Педагогические и содержательные основы классического образования становились интеллектуальным ресурсом противостояния марксизму и, по меньшей мере, позволяли методологически дистанцироваться от доминирующей идеологии. Игорь Кауфман сделал вывод, что раннесоветская историография науки формировалась на пересечении очень разных традиций: (1) позитивистской; (2) марксистски ориентированной (эти два направления были отражены в первом докладе секции) и (3) дореволюционной классической, представленной историей философии и классической филологией.

В секции «Исследования науки на Востоке и Западе перед Второй мировой» Карл Холл (Центральный Европейский университет, Будапешт) прочитал доклад «Противники Сартона: дисциплинарные дилеммы истории науки около 1931». Докладчик проанализировал процесс институционализации «истории науки» в первой половине XX века как отдельной, автономной дисциплины, находившейся на стыке различных философских, идеологических и образовательных моделей. История науки Джорджа Сартона (в которой наука понимается как нечто единое: история науки, но не история наук), признанного родоначальником дисциплины, имела не только исследовательский, но и образовательный, педагогический смыслы. Задача помещения истории науки в список преподаваемых дисциплин оказалась тесно связанной со стремлением к формированию гуманистического этоса ученого: «исследователя», а не «специалиста». Однако у Сартона были серьезные противники: попыткам задать общие рамки для понимания науки как целого были противопоставлены процесс дифференциации научных дисциплин и сужение экспертного поля, происходившие в это время в точных и естественных науках. Отдельные дисциплины стремительно вырабатывали собственные модели экспертизы и демаркации знания и более не нуждались в исторической обобщающей рамке — история становилась маргинальной частью реальной научной практики естественных наук. Доклады А. Дмитриева и К. Холла показали, что аналогичные процессы интенсивной «дисциплинаризации» знания и дифференциации отдельных наук осознавались как проблема и в СССР, и в Восточной и Центральной Европе. Статус истории науки был ставкой в социальной борьбе: будущее науки, основные направления ее развития оказывались под вопросом и становились объектом полемики.

В Советском Союзе особенно активная дискуссия об образовании, в частности дисциплинарном разделении поля «физики», и попытка институционального оформления истории науки пришлись на 20—30-е годы. Тем не менее советская история науки так и не выделилась в отдельное направление, в отличие, например, от других регионов Центральной и Восточной Европы. Таким образом, в истории оформления «истории науки» и «исследований науки», происходившего одновременно с процессом дисциплинарной дифференциации естественных наук, можно проследить также установление региональных границ и национальных традиций исследования.

Секция «Наука в публичной сфере» открылась докладом Герта Сомсена (Университет Маастрихта) «Эпистемология популяризации: британские “научные журналисты” и советская модель». Исследователь представил генеалогию профессии научного журналиста в Британии в контексте влияния марксистской идеологии на дальнейшее разграничение науки и политики. Внимательно исследуя социальные траектории и стратегии двух «пионеров» научного журнализма, Джеймса Краутера и Питера Ритчи Колдера, Герт Сомсен обнаружил, что возникновение профессии научного журналиста отнюдь не было обусловлено возрастающей профессионализацией в журналистике, а скорее было «создано» социалистически ангажированными активистами. Джеймс Краутер видел свою задачу в распространении «духа науки», определенной «мыслительной установки» на революционные открытия. Ставя научный журнализм в один ряд с просветительской деятельностью, Краутер опирался в первую очередь на «позитивистский марксизм» и посредством трансляции научной повестки реализовывал политический проект: обучать людей мыслить научно — значило для него приближать их к пониманию марксизма. Ритчи Колдер, другой представитель раннего научного журнализма, предлагал модель «планового общества» как продуктивной модели научной организации. Его политический проект, инвестируя в распространение образов и концепций науки, предлагал понимание науки как «план-консенсуса» — вырабатываемого совместно силами общества регулятора различных областей жизни. И Краутер, и Колдер в своих моделях ориентировались на советское общество и идеологию, осуществляя перенос в британский социальный контекст специфической идеологии, соединяющей марксизм и идеалы Просвещения. Позитивистская модель, которая в условиях невозможности советской публичной полемики сводилась в итоге к деполитизации (согласно докладу А. Дмитриева), в Британии артикулировалась как вполне определенная политическая повестка, с отсылкой к организационному опыту Советского Союза. Оба представителя движения провозглашали неразрывную связь между организацией науки и эволюцией общества как целого.

В докладе «Архитектура науки между Женевой и Москвой» Ян Сурман проанализировал два пространства репрезентации науки, предложенные в рамках неосуществленных архитектурных проектов — Мунданеума («Города знания») Ле Корбюзье в Женеве (1929) и Дворца техники (1933), связываемого преимущественно с именем Н. Бухарина. Политическая эпистемология предлагает рассматривать музей как сложную экспериментальную систему производства и организации знания (и «образов знания») в рамках публичной сферы, где соединяются вместе наука и идеология. Мунданеум акцентировал универсальность, непрерывность развития науки и авангардное, наглядное представление истории в образах (исторические артефакты включались в широкий контекст, благодаря соположению с детальными историческими реконструкциями). Ле Корбюзье разрабатывал свой проект, «интегрируя» науку и природу в историко-антропологический нарратив гармоничного развития человечества «от природы к культуре». Дворец техники, напротив, транслировал преимущественно позитивистскую идею господства над природой. Оба музея, так или иначе, должны были нести пропагандистскую функцию различных моделей науки — научного универсализма у Ле Корбюзье и социалистического интернационализма в проекте Дворца техники.

Завершение первого дня конференции было посвящено рассмотрению теории и практик искусства в контексте политической эпистемологии. В секции «Политическая эпистемология и литература» Галина Бабак (Карлов университет, Прага) представила картину возникновения литературной теории в Украине во взаимодействии с националистическими и марксистскими идеологиями. Украина в период между Первой и Второй мировыми войнами — «пограничный регион» со сложной политической обстановкой (тенденцией к независимости и ответом партии в виде феномена «расстрелянного Возрождения» 20—30-х годов) и поликультурной средой. Находясь на пересечении различных крупных центров влияния, Украина оказалась особенно продуктивной средой для производства и сосуществования различных политических дискурсов — проевропейского, националистического, империалистического, советского. Для дискуссий второй половины 20-х годов было характерно сосуществование двух тенденций — с одной стороны, отмечалась важность формализма как одного из подлинно марксистских методов исследования литературы, с другой, в рамках марксистских исследований литературы формализм мог стать лишь одним из прикладных методов анализа. Тезисы подлинно формалистской теории литературы (например, Ю. Тынянова в России) резко осуждались, в согласии с изменившимся идеологическим ландшафтом: критика формализма стала частью официальной партийной идеологии в отношении искусства. На нескольких примерах Галина Бабак продемонстрировала общее движение советской культурной политики от возможности сосуществования различных дискурсов в Украине в первой половине 20-х годов к гораздо более жесткой модели культуры во второй — «движение от разнообразия к монолиту». Украинский контекст демонстрирует, что формирование литературной теории как формы знания одновременно получает поддержку и встречает сопротивление различных идеологий. Литературная теория, таким образом, также легко оказывается «политически инвестированной».

Участники круглого стола «Политическая эпистемология искусства», логически продолжая тематику доклада Галины Бабак, сосредоточились на возможности понимания послереволюционного советского искусства как совокупности различных «систем знания», тесно связанных с наукой. Анжелина Лученто (НИУ ВШЭ) представила исследование эпистемологии политического искусства в работах украинского художника Соломона Никритина. Никритин, опиравшийся на идеи организационной науки Богданова, рассматривал живопись как энергетический ресурс «создания-коллективного» (making-collective) — становления отдельных индивидов единым коллективом посредством искусства. Свет и цвет в живописи, с точки зрения Никритина, представали социально мобилизующей силой, способной с помощью «фактуры» создать общее телесное переживание зрителей.

Примечательно, что работы Богданова (и, в 30-е, Лифшица), согласно докладам первого дня конференции, являлись одними из центральных в области возникавших в то время советских марксистских программ исследования науки и ее истории. Оба исследователя ясно осознавали реальные, эмпирические проблемы, к которым вели новые принципы организации научного знания — дисциплинаризация и все большая автономизация различных его областей. Наука и произошедшая в начале XX века научная революция помещались ими в контекст социальнополитического целого — общественных систем и отношений, поэтому могли быть в равной степени рассмотрены во взаимоотношении и с искусством, и с политикой. Будучи марксистскими во многих из своих философских оснований, эти подходы, предлагавшие программу политизации знания в целом внутри марксистского общества, оставались маргинальными для официальной советской идеологии 20— 30-х годов с характерным для нее разделением политики и науки.

Илья Кукулин (НИУ ВШЭ) представил примерную типологию раннесоветской поэзии в ее отношениях с идеологией СССР и марксизмом. В раннем Советском Союзе до Второй мировой войны существовали три «пересекающихся множества» марксистской и социалистически (патриотически) инспирированной поэзии — (1) марксистская интеллектуальная поэзия; (2) поэзия, связанная с формированием нового «я» как гражданского и морального набора привычек; наконец, (3) поэзия, идеологически лояльная к коллективизму. Интеллектуальная марксистская поэзия была элитарной. Поэзия, направленная на массового читателя, получавшая наибольшую поддержку от идеологического аппарата партии, не была специфически марксистской и предлагала скорее идеологическую легитимацию и проект нового, советского этоса. Идеологически лояльная к коллективизму поэзия могла быть как марксистской, так и преимущественно «патриотической». Подобная типология позволяет установить ряд последующих различений: во-первых, различение марксизма как теории и как идеологии в советском обществе. Во-вторых, различение марксизма как теории и новой массовой поэзии, формирующей «этос» советского человека. Эти различения позволяют гораздо более аккуратно анализировать связи поэзии и идеологии в довоенном советском обществе. Следовательно, они позволяют уточнить связи искусства с политикой, «политическую силу» искусства и различные точки ее приложения.

Второй день конференции открылся докладом Анны Эхтерхёльтэр (Университет Вены). Докладчица рассмотрела метрологические исследования польского историка экономики Витольда Кулы как возможную версию политической эпистемологии, связывающую знание (в данном случае различные сложные системы измерений в тот или иной исторический период) и социально-политические интересы. Исследуя экономическую историю средневековой Польши и феодальных отношений, Витольд Кула обнаружил, что различные системы мер являлись объектами конфликта в феодальном обществе. Привлекая методы антропологии, Кула начинает рассматривать числа, меры, системы мер как социальный феномен. Несмотря на незначительное влияние на собственно метрологию как дисциплину, Кула получил очень широкую рецепцию на Западе среди историков и антропологов (Фернан Бродель, Джеймс Скотт, Саймон Шаффер). По мнению докладчицы, метрология Витольда Кулы может быть понята как политическая эпистемология, поскольку этот способ исследования обладает (1) удачным масштабом — рассматривает «производственные единицы» в типичных экономических ситуациях, касается релевантного, локального, типичного; (2) социальным активизмом в исследовательской позиции — связь Кулы с политически активными «мыслительными коллективами», присутствие в публичной сфере вне академии; (3) фиксацией периферии — от маргинальной, нерефлексируемой числовой стороны измерений к открыто социологической, позволяющей продемонстрировать существенное разнообразие социальных сил и интересов, схваченных в актах и инстанциях измерения; (4) интернационализмом как эпистемической стратегией — границы метрологических исследований, существенные вариации в системе измерений не совпадают с национальными и языковыми границами.

В рамках секции «Политическая эпистемология социологии» Алексей Лохматов (Университет Кёльна) представил доклад «“Научный взгляд” на культурную преемственность в публичной дискуссии Польской Республики после Второй мировой войны (1945—1948)». Докладчик рассматривал «эпистемологии интеллектуалов» — наиболее распространенные научные убеждения и принципы ведения научной дискуссии в послевоенной Польше и их политическое и теоретическое значение. Ситуация создания «новой», пролетарской и коммунистической польской культуры социалистическим режимом ставила серьезные вопросы о современном положении, историко-экономическом происхождении и трансформациях польской интеллигенции. Польская периодика этого времени (журналы, поддерживаемые издательством «Читэльник» (Czytelnik), а также католической церковью как независимым от государства экономическим ресурсом) стала центром историко-социологической рефлексии польских интеллектуалов и, в целом, едва ли не единственной платформой свободной публичной дискуссии. Характерно, что польская интеллигенция описывала современную культурную и политическую ситуацию с помощью историко-социологических понятий, и в частности понятия «культурной преемственности», которое, будучи социологическим, в то же время избегало теоретической рамки марксизма. Выбор данного языка для публичной дискуссии служил, как предположил докладчик, в том числе задаче политической легитимации установившегося в Польше политического и культурного положения. Пример польских интеллектуалов позволяет проследить социально-политическое использование теоретических понятий, функционирование понятийного аппарата социальных и гуманитарных наук в рамках публичной сферы, рассмотреть «эпистемические стратегии» интеллектуалов и их пересечения со стратегиями политическими.

Следующая секция, «(Рас)путанное науковедение», была посвящена довольно распространенной в послевоенных социалистических государствах исследовательской программе «науковедения» (science of sceince, wissenschaft der wissenschaft). Что представляла собой эта программа и как возможно подойти к ней с позиции политической эпистемологии? Фридрих Каин (Университет Эрфурта) в докладе «Боязнь пустых означающих. О (рас)шифровке советского, немецкого и других науковедений» представил материалы по развитию институтов и институциональной среды «науковедения» в регионах Восточной и Центральной Европы. Науковедение частично испытывало влияние межвоенных проектов ранних версий организационной, планово сконструированной науки, а также кибернетики и философско-социологической рефлексии различных моделей теории систем. После Второй мировой войны, начиная с 50—60-х годов в различных регионах Восточной Европы, в частности в Польше, в Украине, происходило соединение этих тематик с историей науки (Институт истории науки в Польше), возникали институты и исследовательские центры науковедения, формирующегося на пересечении «организационного» и «исторического» подходов исследований науки послевоенного периода.

Доклад Саши Фрайберга (Университет Макса Планка в Берлине) «Эксперимент и финализация: науковедение в обществе 1968» затрагивал преимущественно немецкий контекст науковедения, в частности представил картину взаимодействия между Восточным и Западным Берлином. Докладчик предложил модель политической эпистемологии как рефлексивного анализа уже существующих связей, областей родства между знанием и политикой: в этом смысле она является способом анализа как исследований науки, так и других областей соприкосновения науки и политического. Изучение науковедения и исследований науки третьей четверти XX века способно, таким образом, уточнить функционирование политических идеологий в рамках науки и в то же время проблематизировать более общие вопросы об условиях и особенностях рефлексивной дисциплины — «исследования исследований». Одной из формирующих для поля науковедения работ являлась книга «Наука в истории общества» («Science in History») (1954) Джона Десмонда Бернала. В ней Бернал предлагал «большую теорию» для объяснения связей между развитием науки и развитием общества. В то же время науковедение в социалистических обществах конструировалось с целью практических достижений, и в этом парадоксальная политичность определенных областей науковедения, существенное требование перехода от рефлексивности к решению практических организационных задач.

Институт теории, истории и организации наук (Institut für Theorie, Geschichte und Organisation der Wissenschaft) в Берлине был основан в 1968 году. В исследованиях института использовался широкий набор методов (от метрических, статистических до экспериментально-психологических) с целью экспериментальной фиксации, описания и решения проблем реально функционирующей «социалистической науки». Почти одновременным ответом Западной Германии стал организованный Обществом Макса Планка Институт изучения жизненных условий научного и технического мира (Max-Planck-Institut zur Erforschung der Lebensbedingungen der wissenschaftlich-technischen Welt) в Штарнберге. Если в случае позднесоветской истории науки и эпистемологии, как предположил Александр Дмитриев, принципиальна была рецепция западной эпистемологической традиции, то институт в Штарнберге, напротив, был основан под влиянием «восточных» организационных программ исследования науки. Здесь возникает теоретически значимый сценарий «циркулирующих эпистемологий» — так или иначе, в 1968 году ФРГ и ГДР предлагают проекты двух институтов, посвященных «исследованиям науки» в широком смысле. Значима кажущаяся эклектичной междисциплинарность, характерная как для социалистической модели программы «организации исследований», так и для «буржуазно-социологической» рецепции модели института. На примере работы исследовательской группы из Штарнберга, предложившей тезис о «финализации науки» (как инструментализации научных дисциплин), докладчик продемонстрировал, что «исследования науки» конца 60-х — начала 70-х годов и в ГДР, и в ФРГ (то есть несмотря на различие контекстов) были гораздо рефлексивнее и «современнее», чем может показаться знакомому с советским науковедением как формой «инженерной бюрократии». Особенно любопытное политико-эпистемологическое значение проекту исследований науки «около 1968» придавало требование практической полезности — соединения рефлексивности и разработок практических решений. Парадоксально также, что проект «науки науки около 1968» (science of science in society 1968), включавший институты в Берлине и Штанберге, в результате оказался нереализованной возможностью, не получившей продолжения ни в ФРГ, ни в объединенной Германии, несмотря на существенный исследовательский потенциал. Причины «неудачи» этого проекта остаются открытым вопросом политической эпистемологии, понимаемой как рефлексивное исследование сплетений в социальной практике «научного» и «политического».

Следующая секция, «Эпистемологии интеллектуалов», была посвящена проблематизации публичного знания и фигуре интеллектуала как одной из форм «эпистемической культуры», более или менее политизированной (этот же вопрос, но с акцентом на теоретический язык, а не на агентов, ставился в докладе Алексея Лохматова). Дарья Петушкова (НИУ ВШЭ) рассмотрела Францию межвоенной эпохи — период предельной интенсификации политических различий. Политическая ситуация последовательно обострялась, и в 20—30-х годах участникам публичной сферы почти неизбежно приходилось «выбирать сторону», различать друга и врага. Интенсификация политического в публичной сфере стимулировала создание и распространение новых практик самопозиционирования, самопредставления интеллектуалов. Выбор в их случае сводился к дихотомии автономия / вовлеченность, предполагающей две принципиально различные идеологии, которые, согласно Жульену Бенда, могут быть обозначены как — интеллектуал универсальный, говорящий от лица этического идеала из автономной позиции «культуры ценностей», и интеллектуал вовлеченный, а в конечном итоге — интеллектуал угнетенный (сюрреалисты, коммунисты, анархисты), политически ангажированный. Границы между левыми и правыми в межвоенной Франции были, возможно, даже более проницаемыми, чем между этими двумя «идеальными» типами. В то же время по большей части публичная сфера в это время стабилизировалась и состояла преимущественно из правых и консервативных представителей идеологического спектра, «защитников порядка и духа». Существенно, что в обоих случаях, будь то «традиция угнетенных» или «универсальный культурный идеал», интеллектуал наделял себя достаточным авторитетом, чтобы высказывать истину (не объективную, но, своего рода, персональную). Эту позицию можно охарактеризовать через понятие «режима истинности», введенного несколько десятилетий спустя Мишелем Фуко. Мифологема «интеллектуала, высказывающего истинную суть» в частном, персональном суждении и в сознательной политической идентификации, как отмечают более поздние исследователи, сохранялась на протяжении нескольких десятков лет и в послевоенной Франции (Альбер Камю, Мишель Фуко). Только с широким распространением телевидения ситуация серьезно изменилась. Уже к 90-м годам стала активно и полемически провозглашаться смерть левого французского интеллектуала. Так или иначе, принципиально то, что в межвоенный период «знание интеллектуалов», дискуссия интеллектуалов в публичной сфере, «высказывания интеллектуалов» приобретают гораздо более отчетливый и идеологически оформленный, чем ранее, эпистемический и политический авторитет в качестве не только убедительного самого по себе, но и активного, убеждающего знания.

Доклад Александра Бикбова (МГУ) «Конструируем прогресс в СССР, делаем революцию во Франции: переключение идеологических повесток около 1968» с помощью истории понятий проследил идеологические трансформации коммунистического дискурса в России и Франции «около 1968». Через названия книг и контекст использования понятий «коммунизм» и «прогресс» (которые как могли быть тесно связаны и синонимичны, так и, наоборот, противопоставляться) докладчик проанализировал производимые в печатной публичной сфере «системы знания» интеллектуалов. Существенный сдвиг словаря французской периодики произошел на рубеже 60—70-х годов, когда «коммунизм» и «прогресс» получили связь в большем числе понятийных контекстов на социальном и политическом уровнях. Но в отличие от советского, во французском политическом и общественном дискурсе отсутствовала прямая понятийная корреляция «коммунизма» и «прогресса». Коммунистическая мысль Франции 60—70-х годов использовала терминологию «революции», «классовой борьбы», «диктатуры пролетариата», в то же время некоторые области производства понимались как проходящие последовательное развитие, «подчиненные прогрессу». Разнообразие версий марксистских идеологий в целом возникало из-за различных соотношений «марксизма» и «прогресса» в рамках той или иной школы.

«Революционный» поворот французского марксизма на рубеже 60—70-х годов, своеобразная «универсализация радикализма», имел сразу несколько существенных источников. (1) Французские марксисты находились в тесном контакте с советскими активистами и общественными мыслителями; (2) сотрудничали с международными пронаучными и антирелигиозными организациями; (3) вокруг различных коммунистических и марксистских видений социальных классов, прогресса, классовой борьбы и т. д. именно в это время сформировались противостоящие, спорящие интеллектуальные группы (причем формировались внутри, вовне и в оппозиции к коммунистической партии Франции). Универсализации радикализма и умножению различных версий социализма во Франции способствовало также «универсализирующее» присутствие Маркса в области социальных наук, существование марксистских подходов чуть ли не во всех областях интеллектуального производства (например, в трудах Фернана Броделя).

В публичном дискурсе Советского Союза в эпоху Хрущева словарь также претерпевал трансформацию. Возникло множество способов говорить о будущем, причем в тесной связи с понятием «прогресс». Социальный прогресс и будущее приближение коммунизма понятийно и семантически сблизились, оказавшись в состоянии «диффузии»: прогресс теперь предполагал «ускорение реализации коммунистической задачи». Несмотря на существенное различие историко-политических ситуаций, в которых находились французские и советские интеллектуалы на рубеже 60—70-х годов, в изменениях их понятийного, идеологического словаря мы можем проследить примечательные колебания «социальной ценности» понятий «коммунизм» и «прогресс». Именно эти понятия во многом структурировали публичный дискурс, приобретая очевидную ценность в качестве научных идеалов.

В заключительном обсуждении Дитрих Хюкхтер (Институт истории и культуры Восточной Европы им. Лейбница) отметила, что все доклады конференции так или иначе концентрируются вокруг большой концептуальной схемы прогресс — рациональность — марксизм — истина. Причем взаимодействие этих понятий производит не только идеологии, но и практики включения и исключения — политические стратегии. Представленные в докладах рефлексивные, контекстуальные исследовательские подходы, которые можно отнести к области политической эпистемологии, особенно удачны благодаря междисциплинарности и способности схватывать различные «переходы», «зоны неопределенности» между наукой и обществом, наукой и политикой.

Дарья Дроздова (НИУ ВШЭ) задалась вопросом, насколько представленные исследования действительно вписываются в рубрику «эпистемология»? Историческая эпистемология, в том числе в рамках большинства исследовательских программ Института Макса Планка, основанного в Берлине в 1994 году, занимается «историческими условиями знания», доклады же, по большей части, рассматривали не «марксистские» и «социалистические» условия знания и научного производства, но использование науки в политическом действии и политическом языке, то есть науку как медиум политики. Акцент на политическом, возможно, делает более удачным определение методологии представленных докладов как «политической социологии знания» (социология знания в широком смысле от Карла Мангейма и Макса Вебера до Петера Бергера, Пьера Бурдьё и Дэвида Блура). По мнению Дарьи Дроздовой, доклады также удачно проблематизируют различие между марксистской и немарксистской эпистемологиями: кажется, что разные эпистемологии описывают одну и ту же науку в Западной и Восточной Европе (и в этом смысле особенно интересен доклад Саши Фрайберга).

Доклады конференции задали очень широкую рамку соединения исторической эпистемологии (как и истории науки) с социологией знания и социологией науки в социалистических контекстах. Герт Сомсен отметил связь большинства докладов с проблематикой идеологии и «скрытой политики» науки; причем доклады использовали различные способы концептуализации связи «Политики» (с заглавной буквы) и «повседневных» практико-политических действий: взаимодействие с бюрократическими организациями, использование ресурсов внешней, социальной организации (в том числе сетей экономической и политической поддержки) для решения тех или иных социально сконструированных задач. Александр Дмитриев отметил близость политической эпистемологии как проекта и социологии знания Дэвида Блура и Барри Барнса. Фридрих Каин, в свою очередь, заметил, что доклады исходили из различного понимания политической эпистемологии как области исследований.

Действительно, представленные выступления раскрывают политическую эпистемологию и как программу (в изложении Ф. Каина и Я. Сурмана), которая оказалась удобной концептуальной рамкой для некоторых докладов, и как рубрику, в которой сосуществует множество потенциально конкурирующих и взаимодействующих исследовательских подходов (будь то исследование политики естественных наук, исследование науки в политике или исследование знания в науке и политике). Данное направление исследований как целый ряд различных междисциплинарных проектов интенсивно развивается уже сейчас, и нас еще ожидает интересное развитие представленного проекта и его вариаций, а также возникновение новых программ. Однако в ходе конференции уже (1) были подробно проанализированы отношения марксистской науки с различными политическими контекстами. (2) Предложены несколько способов теоретического осмысления связей науки и политики. (3) Представлены обзоры развития исследований науки как в СССР, так и в Центральной и Восточной Европе.

Александр Михалойвский


Вернуться назад