Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №166, 2020
Anton Saifullayeu. Between Imitation and Criticism: Postcolonial Studies in Central Europe (The Case of Poland) [1]
Переосмысление концепта Центральной Европы, наступившее во второй половине двадцатого века, парадоксально повлияло на ограничение интеллектуальных и политических перспектив региона, который долгое время был зависим в равной степени от Запада и Востока. Идеи Милана Кундеры, Ено Суча, Ежи Гедройца и других представителей интеллектуальной прослойки Центральной Европы укрепили ее идентичность, но этот процесс по своему характеру был в большой степени односторонним. Противопоставление Востоку в рамках дискурсивных начал современной Центральной Европы казалось крепким и устойчивым механизмом противодействия зависимости. Но в конечном итоге эта односторонность утратила свою идейную сущность и превратила Центральную Европу в подчиненный субъект уже не Востока, а Запада. Травматичность подчинения неизбежно вела к драматизации прошлого и политической решительности в будущем.
Ярко выраженная феноменологическая зацикленность дискурса Центральной Европы в нежелании воспринимать себя как Восток вылилась в очередную центр-периферийную модель. Отрицание «восточности» для центральноевропейских интеллектуалов стало краеугольным камнем для понимания исторических процессов, тесно связанных в их текстах с текущим геополитическим положением региона. Современная Центральная Европа достигла своего максимума на данный момент — стала периферией или скорее полупериферией западного суверена, имитируя его политэкономическую матрицу, при том что в процессе имитации проявляется существенный дисбаланс с культурно-историческим и интеллектуальным багажом региона [Sowa 2011; 2015; Zarycki 2009; 2014; Nowak 2016]. Модель развития путем имитации Ян Сова назвал «каргомодернизацией» по аналогии с понятием «карго-культа» [Sowa 2015: 21]. Эта модель основывается на уверенности, что репродукция западных идеологических и экономических стандартов поможет приблизиться к современности в том виде, в котором она воображается в посткоммунистическом сознании элит. Структурную подноготную концепции Центральной Европы следует искать не в политических манифестах и экспертизах исторического нарратива или тем более в идеологии, а, скорее, в перераспределении бурдьёвских капиталов [Bourdieu 1986] в новых центр-периферийных отношениях в Центральной Европе.
Во многом воспринимая себя как посткоммунистическое образование, политические и интеллектуальные элиты стран Центральной Европы рассматривают регион в европейской временной парадигме. В свою очередь, коммунистическое прошлое исполняет роль интерпретационного рычага, используемого в основном для создания идеологического фона между «правильным» настоящим и «искаженным» прошлым. В этом контексте широко используется исторический нарратив для регулирования оппозиции прошлого и настоящего. Нарушение сакральных сфер истории в центральноевропейском пространстве национального самосознания, как правило, очень чувствительно воспринимается на всех уровнях общества [Bakuła 2014: 147]. Историография играет существенную роль в контексте регуляции дискурса опыта травмы коммунизма (зависимость) и удавшейся политэкономической трансформации региона (имитация).
Термин «посткоммунизм», старательно взращиваемый элитами, например в Польше или Чехии, стал использоваться как прикрытие или игнорирование своего периферийного статуса. Мадина Тлостанова писала, что «посткоммунизм» является термином-зонтиком, который обобщает для ряда сообществ сравнительно короткий коммунистический период, но при этом игнорирует их индивидуальность [Tlostanova 2012: 131]. Проводя аналогии с мыслью Тлостановой, можно заметить однородность имитационного процесса в дискурсивном использовании термина «посткоммунизм». Для условного Запада «посткоммунизм» — это издержки победы над вторым миром, которыми можно объяснить специфичность региона. Для второго мира (его центральноевропейской части) на протяжении тридцати лет «посткоммунизм» — это желанное состояние и мифическая экзистенция, от которой нужно избавиться.
Одним из главных политико-экономических итогов посткоммунизма для Центральной Европы стало появление так называемого «языка трансформации», который прочно осел в риторике политиков и академических кругов стран региона. Символизирующая структурные переориентации экономики и политики в направлении западного вектора, трансформация фактически является дискурсивным продуктом посткоммунизма в Центральной Европе. Язык трансформации вводит четкую бинарную оппозицию: европеизируя опыт, мы должны отказаться от опыта коммунизма. Именно эта оппозиция показывает всевозможные реверберации коммунизма в так называемой посткоммунистической Европе. Призраки коммунизма легитимизируют трансформацию полупериферийной версии советского социализма в полупериферийную либерально-капиталистическую модель. Повсеместно признанный удавшимся процесс слияния с западным миром в целом не освободил элиты центральноевропейских стран от коммунизма, а, скорее, наоборот: в посткоммунистической риторике удавшейся трансформации коммунизм — это важный атрибут языка власти [Saifullayeu 2019: 44]. В политическом, культурном и общественном дискурсах призрачные формы коммунизма присутствуют до сих пор, они генерируются из травматического опыта зависимости времен развитого социализма. Декоммунизация остается открытым вопросом, и ее постулирование раз за разом возвращается в те моменты, когда в эпоху успешной трансформации это кажется невозможным. Центральноевропейский посткоммунизм является неотъемлемым атрибутом языка трансформации. Он очерчивает метапространство травматического опыта, которое потенциально представляет угрозу вестернизации.
Интеллектуально-идеологический проект не-Востока Европы привел к репериферизации в рамках европейского (шире западного) центра. В итоге дискурс Центральной Европы, обоснованный после 1989 года языком посткоммунистической трансформации, удался как сепарационный проект, но в конечном итоге ввел Центральную Европу в новые центр-полупериферийные отношения, основанные на имитации либерально-капиталистического порядка. язык посткоммунистической трансформации, активно поддерживаемый новым центром, стабилизировал политический и общественный дискурс внутри сообществ, но продолжал его же расшатывание неустойчивым пониманием своего внутреннего культурного нарратива, который диссонировал с глобализационными процессами экономического подчинения.
Один из примеров подобного рода противоречия — это гуманитарная область академического дискурса. многочисленные теоретизации «нового» пространства самосознания и размывания временных границ истории и настоящего, в общем, также имеют под собой имитационный фундамент. Начиная от нарратива «не-Востока Европы» с историографическим сантиментом к «настоящему» Востоку Европы (Литва, Беларусь, Украина, Молдова) и «малых народов» Мирослава Гроха [Hroch 1985; 2008], кончая постоколониальными исследованиями, ориентализмом и адаптацией центр-периферийных теорий Валлерстайна и Бурдьё, центральноевропейское академическое и интеллектуальное поле продолжает оказываться под сильным воздействием западной критической теории.
Попытки теоретизации пространства и реалий, в которых оказались сообщества Центральной Европы, во многом повторяли политические мотивы сепарации от восточного сюзерена. Речь идет о своеобразной реактуализации западных текстов и их приспособлении к культурно-интеллектуальной матрице центральноевропейского пространства. Без сомнений, опыт контакта с западными текстами в странах социалистического блока был намного богаче, чем в странах, к примеру, Восточной Европы, входивших в состав СССР. Воздействие, особенно французского постструктурализма, школы «Анналов» и деконструкторов, на внутренних и внешних представителей академии и интеллектуального поля было ощутимо в публикуемых переводах и ранних попытках их интерпретации. Полулегальные попытки внедрения западных теорий в условиях жесткой государственной цензуры в гуманитарной сфере вели к более осознанному дублированию или критике западных авторов.
После деградации второго мира появились неограниченные возможности внедрения западной теории в посткоммунистический контекст. Подобный процесс может быть связан со своеобразными «вассальными» отношениями постсоциалистических интеллектуалов с универсализующими концепциями Запада, что отмечала, к примеру, Мадина Тлостанова [Tlostanova 2012; Tlostanova, Thapar-Björkert, Koobak 2019]. Герменевтическая ловушка практической реализации в Центральной и Восточной Европе теоретических перспектив западной науки является в большей степени эффектом размывания западной критической теорией локальных текстов, переводов и внутренних дискурсов. Главным последствием этого будет явление, которое, вслед за польским исследователем Кшиштофом Абришевским, можно охарактеризовать как «чемоданная наука», означающая, в контексте нашего текста, не осуществление полноценного исследования, а импорт (не трансфер) теории:
Эмблематической фигурой чемоданной науки является чемодан, заполненный ксерокопиями или книгами, привезенными из заграничного путешествия и ценными своей уникальностью. Эти книги и копии в своем первородном состоянии не являются чем-то удивительным. Однако, перенесенные в чемодане в новое место, меняют свой статус. Они становятся (бес)ценными ресурсами, которые могут самостоятельно поддерживать локальный оборот научных практик [Abriszewski 2016: 100].
Этот термин основывается на аналогии «перевоза» идей, записок, материалов, книг в чемоданах в постсоциалистическую реальность, где авторы интерпретируют привезенные идеи в не подготовленных теоретически и практически условиях. Данное явление «неподготовленности» соответствующей теоретической почвы приводит к тому, что постколониальный дискурс обширно используется, образно говоря, не по назначению.
Подобное «чемоданное» использование, к примеру, постколониальной теории в исследованиях, касающихся Центральной и Восточной Европы, имеет в равной степени плюсы и минусы. Если минусы довольно очевидны, и мы еще подробнее остановимся на них, то среди главных плюсов следует отметить сдвиги в интерпретационном поле дискурса Центральной Европы. Постколониализм, который ворвался в академическое пространство в начале XXI столетия, сумел сдвинуть трансформационные парадигмы постсоциализма, формировавшие мировоззренческое восприятие геополитического пространства и дискурса о прошлом. трансформационная парадигма, которая в неолиберальном тоне навязывала прямолинейную риторику происходящих изменений, в целом, оказалась малополезна для гуманитарных наук [Kołodziejczyk 2010: 32]. Постколониальные теоретики в Центральной Европе, и в частности в Польше, противостоят языку трансформации и закостенелому национальному позитивизму в гуманитарном дискурсе. Подобная борьба приводит к так называемой примитивизации понятий — прямому, временами дословному пониманию терминов, в свою очередь язык трансформации дает этому соответствующие идеологические импульсы. К примеру, Марко Павлышын отмечает, что в украинском интеллектуальном дискурсе термин «постколониальный» употребляется как элемент разговорной речи и подразумевает этап «после развала СССР», становясь семантически непонятным, с яркой негативной коннотацией [Pawłyszyn 2014: 78].
Эффект «чемоданного» характера постколониальной терминологии, описанной Павлышыным, проявляется в публичном дискурсе тогда, когда постколониальность появляется в языке политики. К примеру, в 2017 году глава правящей партии в Польше, Ярослав Качиньский, характеризуя польскую конституцию как посткоммунистическую, сказал следующее:
Позже, когда сориентировались, что зависимость также существует со стороны Запада, начали использовать, хоть можно спорить, обоснованно ли, понятие «постколониализм», но тогда этого понятия никто не использовал, тогда говорилось о посткоммунизме [Gazeta Prawna 2020].
Следует отметить, что Качиньский активно использует постколониальную терминологию для идеологической привязки к коммунистическим «пережиткам», противопоставляя их альтернативно лучшему будущему, которое «строит» его партия.
Дословная трактовка Качиньского во многом схожа с восприятием термина всем консервативным лагерем в Польше в целом, а также в идеологически близких формациях Восточной Европы в политике и академии. В этом случае действует простое декодирование термина «постколониальный» как того, что было после колониализма, в свою очередь сам колониализм не ставится под сомнение, сильно обременяясь национальными травмами, которыми изобилует язык политики в постсоциалистическом мире. Меланхолия травмы и обид прошлого во многом предвосхищает символизм «постколониализма» как своеобразной возможности заявить о своем присутствии в критическом мышлении современной гуманитаристики.
Прямым фактором, который повлиял на подобного рода интерпретацию постколониализма, был эффект «чемоданной науки», или, иначе говоря, завоз теории, причем с сильным идеологически консервативным окрасом. Речь идет о статье Дэвида Ч. Мура [Moore 2001] и книге Эвы Томпсон «Имперские знания: русская литература и колониализм» (англ. Imperial Knowledge: Russian Literature and Colonialism) [Thompson 2000], которая была переведена практически на все языки Центральной и Восточной Европы. В равной степени Мур и Томпсон использовали постколониальную теорию вместе с с саидовским ориентализмом в роли молота, ударяющего в лоб «русскому медведю» [Saifullayeu 2017: 45]. Нарратив, предложенный ими, сочетался не только с языком трансформации, но также с травматическим содержанием дискурса о прошлом и настоящем центральноевропейских и восточноевропейских интеллектуальных кругов, которые готовы были снизить ценность колониального опыта, глядя на него сквозь призму идеологичности исторических травм.
Таким образом, нарратив, исходящий с Запада, «пленил» своей интеллектуально и политически привлекательной теорией и положил начало активной интеграции постколониальной теории с центральноевропейским регионом. По существу, была продолжена бинарная оппозиция, уже существовавшая в посткоммунистическом формате языка трансформации. Только теперь с более странным сочетанием консервативного эмпиризма национальных историй и концептуализма (пост)марксистской теоретической оболочки постколониализма и ориентализма.
Травматическая основа нарратива о прошлом в конце 90-х—начале нулевых в Польше и в целом в постсоциалистическом мире во многом предвосхитила состояние постколониальных исследований. Развитию особого вектора, отличного от классической версии постколониальных штудий, сопутствовал внутренний польский дискурс о прошлом, который после 1989 года практически полностью поглотил гуманитарное пространство академии и интеллектуального поля. Подобный процесс происходил во многих странах Центральной и Восточной Европы, что, безусловно, было постколониальным явлением, напрямую связанным с созданием «обязательной» дискурсивной оппозиции старому центру.
Интересен тот факт, что сама историческая наука в Центральной Европе, и в частности в Польше, очень неблагосклонно отнеслась к интервенции постколониализма в свой текущий исследовательский аппарат. Историки очень неохотно воспринимали возможность деконструирования устоявшихся нарративов, которые считались неприкосновенными истинами, добытыми в ожесточенной борьбе с чужим. Анета Пенендз, анализируя причины нежелания интеграции постколониализма в исторические исследования в Польше, пишет о нескольких связанных между собой факторах [Pieniądz 2016: 105—117], которые, парафразируя, можно объединить в три главные причины отталкивания постколониальной методологии.
Первая — незнание. Герменевтика языка методологии истории и способы обучения молодых историков, нарастающая тенденция институциональной фрагментаризации академического сегмента гуманитаристики привели к своеобразному непониманию и незнанию широких аспектов междисциплинарного восприятия прошлого — постколониальная теория при такой трактовке воспринимается как «экзотическая новинка». Вторая — непринятие.
Опираясь на слова историка-медиевиста Кшиштофа Помяна в отношении постколониальной теории, Пенендз определяет несколько важных тенденций непринятия: открытая декларация ангажированности теории или так называемый эмансипационный фактор, который приводит в конечном итоге к нарушению дистанции с прошлым (то есть с предметом исследования), а также к обозначению целей, выходящих за границы стремления к правде (миссионерское предназначение задач историка). Следующим элементом непринятия постколониальной теории является ее тесная связь с марксизмом, что, как следует из логики истории польской гуманитаристики, переносит дискуссию на уровень эмоций и личных ресентиментов. Ярлык марксизма, как отмечает Пенендз, — для польского историка как «поцелуй смерти». И, наконец, последний фактор непринятия — это так называемая «несвязанность постколониальной теории с нашей историей», что подчеркивает, прежде всего, неоколониальный характер собственной ойкумены и ненаучность критических дискурсов (из-за неизбежной вовлеченности в борьбу за деколонизацию). И третья — творческая критика. По мнению Анеты Пенендз, творческая критика лежит в основе анализа теоретического скелета постколониализма как методологии для исследования минувшего. Одно из направлений данной критики — это так называемые «упрощения» в понимании исторического процесса в регионе, иначе говоря «писать под тезис». Другое направление творческой критики касается использования оригинальной теории в совершенно иной реальности (Центральная и Восточная Европа), а также использования постколониализма для создания современной политики памяти. Последним направлением творческой критики является то, что при рассмотрении угнетения польской культуры польские историки, в целом, не нуждались в помощи Саида или Спивак, более того, подобная рефлексия в польской историографии, по мнению историков, появилась значительно раньше. Другими словами, историки не нуждались в более современной оксиденциальной терминологии постколониализма из-за того, что определенный отечественный инструментарий уже существовал [Pieniądz 2016: 105—117].
В дополнение к трем причинам непринятия постколониальной теории в Польше, описанным Анетой Пенендз, коротко можно перечислить основные факторы, влияющие на недоверие к теории: внеисторичность, агностицизм, идеологизация, оксидентализация, необоснованность теории зависимости в отношении региона. Не останавливаясь подробно на каждом из пунктов, следует подчеркнуть, что, в общем, их характеризует претензия к отсутствию прочного эмпирического фундамента, к интеллектуальной вовлеченности в марксизм и постмарксизм, к оксидентализации терминологического аппарата постколониалистов [Gawrycki, Szeptycki 2011: 76—84].
Вышеперечисленные причины непринятия можно отнести ко всему академическому пространству польской гуманитаристики, сильно подверженной влиянию истории. Поэтому неудивительно, что постколониальная теория, которая появилась как импортированный интеллектуальный продукт, почти сразу была интегрирована в литературоведческую и языковедческую отрасль гуманитарного поля в Польше. Именно языкознание и литературоведение оказались наиболее подготовленными в теоретическом плане областями, прежде всего из-за своей вовлеченности в «западные» методологические тренды и наименьшего влияния исторических дисциплин на внутренние исследовательские процессы. Основными центрами развития постколониальной теории стали факультеты полонистики и англистики. Единичные попытки интегрировать постколониальные исследования в историческую науку, политологию, философию являются скорее исключением из правил. несомненно, большее значение теории депенденции, в том числе и как разновидности постколониального дискурса, имеют в социальных дисциплинах [Zarycki 2009; 2014].
Необходимость дискурсивной обработки теории привела к адаптационной регионализации постколониального терминологического нарратива. Это естественный процесс практически каждого западного теоретического базиса в любом регионе мира, в том числе в Центральной и Восточной Европе. Трансфер постколониальной теории в регионе не может существовать без фундаментальной критической основы, выработки собственного инструментария для регионального «переваривания» теоретических основ постколониализма [Domańska 2008: 157—164]. Этот процесс поможет избежать применения постколониальной теории для усиления националистических тенденций и историзирования реальности [Kołodziejczyk 2010: 36], ее использования в консервативных идеологиях (пример с Качиньским), которые в центральноевропейском контексте закрывают общество в границах внутреннего культурного дискурса. Первостепенной задачей трансфера постколониальной теории в регион было и остается раскрытие механизмов (экономического, политического, культурного подчинения знанием) колониализма [Kołodziejczyk 2013: 9—29], что приведет к дистанцированию от европоцентричной модели нормативной современности [Kołodziejczyk 2010: 32].
В Польше на протяжении последних 15 лет наметилась вышеописанная тенденция. С этой целью теория была переориентирована на внутренние реалии. Итогом переориентации стали так называемые «постзависимые штудии», которые продолжают развиваться как один из ключевых векторов трансфера постколониальной теории в регионе (см.: [Gosk, Kołodziejczyk 2014]). Постколониальность, полупериферийность, постзависимость — эти разнообразные терминологические подходы к региону являются концептуализированными формами понимания прошлых/текущих зависимостей в центральноевропейском регионе, и в частности в Польше.
Следует также отметить, что польское академическое пространство сохранило приверженность первичному конструкту теории, импортированной западными авторами в начале XXI столетия. Перенесенная на польские исторические реалии постколониальная теория была адаптирована в амбивалентной форме с четким распределением функций между колонизатором и колонизированным. Причем подпитываемая в равной степени травматическим багажом историографии и исторической мифологии речи Посполитой, Польша в этой адаптации исполняет роль как колонизатора, так и колонизируемого. С присущим постколониальному дискурсу критицизмом в основу штудий данного направления легла очередная попытка деконструкции мифологии «Восточных кресов [2]», а также констатирование зависимости Польши (от собирательного образа Германии и России) в постколониальных категориях. С разной степенью акцентированности распределения функций Польши в постколониальном теоретическом алгоритме к этому вопросу подходили: Эва Томпсон [Thompson 2008; 2011], Мечислав Домбровский [Dąbrowski 2008], Ян Сова [Sowa 2011], Дариуш Скурчевский [Skórczewski 2006; 2009; 2012] и др.
Дабы приблизить понимание логики амбивалентной роли Польши как колонизатора и колонизирующего в контексте особенностей постколониального нарратива, рассмотрим один из основополагающих и мифообразующих дискурсов в польской историографии и гуманитаристике в целом — (Восточные) кресы.
Скептицизм в отношении понятия «Восточные кресы» (польск. Kresy wschodnie) на сегодняшний день в польском гуманитарном дискурсе лежит в основе историко-культурного понимания Восточной Европы. Но следует отметить, что кресоведение все еще имеет огромное влияние на политический и интеллектуальный нарратив элит, для которых кресы в разных интерпретационных вариациях являются одним из наиболее популярных культурных маркеров Восточной Европы. В итоге по пути к критике кресоведческого дискурса в XXI столетии польская гуманитаристика утратила ментальный и эмпирический контакт с постсоветской Восточной Европой, предвосхищая тем самым неосуществимость деконструкции этого понятия.
Кресы — idée fixe польских националистических кругов в XX веке, которая была скорее ответом на русский империализм, ностальгия по воображаемому наследию мультикультурализма времен речи Посполитой, в конце XVIII века полностью разделенной соседними империями. Концепция кресов сформировалась в первой половине XIX века, начиная от ее литературного воплощения в пейзаже поэмы «мохорт» (польск. Mohort) Винцета Поля и заканчивая семантико-территориальной экспансией кресов в начале XX века [Traba 2013: 149—151]. В это время кресы стали своеобразным манифестом польских великодержавных устремлений, которые во второй половине XX века стали дополнением к польскому национализму, а также выступали в литературном дискурсе как субъективная имагинация мультикультурного диалога польского интеллектуального элемента с непольским (украинским, белорусским, литовским).
Понятие кресы имеет текстуальную природу. В упрощенном понимании «Восточные кресы» выступают в форме «реликтовой земли», тоски элит по прошлому. Попытки деконструировать «Восточные кресы» во второй половине ХХ столетия сталкивались с одной и той же проблемой — каждая новая попытка деконструкции лишь придавала старому мифу кресов новую нарративную форму. При таком раскладе единственным вариантом выхода из «колеса перерождения» мифа кресов, по мнению Даниеля Бувуа, было бы не его искоренение, а умолчание [Beauvois 1994: 93—105].
Эволюция кресов от Винцента Поля до современных способов «переваривания» кресов в постколониальном формате несет множество деструктивных элементов, направленных на попытку отказа от мифологического базиса кресов. После Второй мировой войны в Польше не только произошли изменения в семантической основе дискурса кресов, но также усилилась идеологизация дискуссионного пространства в отношении кресов, прежде всего в эмигрантской литературе. Примером может послужить эмиграционная концепция УЛБ (Украина, Литва, Беларусь) — гибридная форма текстуального наслоения в рамках дискурса о кресах, которая влечет за собой переход в нарративе от квазиколониального понимания пространства Восточной Европы до необходимости независимости периферий (УЛБ) от центра. По своей сущности концепция УЛБ развивала ключевую идею кресоведения — моделирование оппозиции в отношении центра (политического и культурного доминирования Москвы) — и предполагала, что независимость восточных соседей Польши от центра в будущем приведет к цивилизационному отслоению Восточной Европы от России.
Роберт Траба дал довольно точную формулировку современного места кресов в научном, политическом и публичном дискурсах (см. больше: [Zarycki 2014: 115—151]).
Фундаментальные споры вокруг кресов выражают две пары терминологических оппозиций: сакрализацию и демифологизацию, а также чувство тоски и коммерциализацию. только сумма этих двух способов повествования составляет современное, гибридное содержание кресов [Traba 2013: 161].
Следуя этой формулировке, миф кресов состоит из бинарной оппозиции, которая, с одной стороны, пробует спасти этот миф, а с другой — исказить. Траба в своем тексте отметил, что процесс создания альтернативных повествований, историзации и вписывания кресов в истории соседних стран продолжается до сих пор [Traba 2013: 161]. В этой связи можно говорить о последовательной переработке первоначальной идеи. Среди главных альтернативных нарративов кресов Роберт Траба обозначил проекты Чеслава Милоша, Анджея Менцвеля, среднеевропеизм Кшиштофа Чижевского и родственный ему корпус текстов Анджея Стасюка и Юрия Андруховича [Traba 2013: 161].
На сегодняшний день попытка деконструкции кресов в постколониальном методологическом формате является по большому счету преодолением идеологизированного нарратива о нации, подпитываемого политическими кругами. Ян Сова и еще ряд исследователей [Dąbrowski 2008; Piątkowski 2011] Отметили, что миф кресов фиксируется в амбивалентном видении Польши в роли колонизатора и колонизированного [Sowa 2015], что подтверждает тезис Трабы о бинарной силе процесса демифологизации кресов.
Амбивалентность нынешнего подхода к нарративу о кресах можно обнаружить в книге «Фантомное тело короля» (польск. Fantomowe ciało króla) авторства Яна Совы [Sowa 2011], который утверждает, что кресирование (польск. kresowanie) [Sowa 2011: 499—500] как идеологическая процедура основывается на такой организации исторического нарратива, которая позволяет продемонстрировать естественность польского присутствия на кресах, спонтанность характера присоединения земель (добровольно, [кресы] сами просили о присоединении к Польше), пользу для подчиненных [Sowa 2011: 499]. Сова, ссылаясь на Богуслава Бакулу, отметил: «…кресы — это хороший пример своеобразного полоноцентричного ориентализма, который представляется как ягеллонская идея» [Sowa 2011: 499].
Попытка демифологизации кресов, предпринятая Яном Совой, даже при помощи постколониальной критики, не содержит в себе никаких свойств деконструкции. Указание на доминирование идеологии в процессе кресирования используется Совой прежде всего для раскрытия колониальной природы Польши, которую автор демонстративно манифестирует в своей книге [Sowa 2011: 26]. Связывание постколониальной теории с попыткой демифологизации, посредством демонстрации идеологического содержания кресов, действует обратным образом, то есть еще более подпитывает дискурс (а не сопротивляется ему). Ожидаемого демонтажа кресов не происходит, хотя и следует отметить, что такой задачи автор перед собой, скорее всего, не ставил.
В польской исторической науке кресы остаются символом необратимой утраты, одной из наиболее тяжелых травм, которую пережил польский народ [Skórczewski 2012: 128]. Мы имеем дело, как пишет Скурчевский, со своеобразным параличом сознания, трудно поддающейся определению раной, которая ощущается сообществом как основательная беспомощность, бессилие, что является признаком «постколониальной меланхолии» [Skórczewski 2012: 129]. Находящиеся в этом состоянии меланхолии «польские кресы» существуют как знак внутреннего голода, разновидность постколониальных травм в посткоммунистической Польше, которые в свою очередь аккумулируют эстетическое знание [3] в текстуальном измерении воображения о прошлом речи Посполитой. Это ведет к формированию стереотипного образа восточных соседей Польши, что также отражается в текущем политическом и общественном дискурсе. Скурчевский подчеркивает также то, что польский дискурс о кресах находится между двумя крайностями:
С одной стороны, постколониальными штудиями, которые не распознают [этой] подпитывающей дискурс меланхолии, а с другой стороны — в традиционном понимании историко-литературными исследованиями, для которых меланхолия — это скрытая и неосознаваемая движущая сила [Skórczewski 2012: 137].
Постколониальная перспектива кресоведческого дискурса заключает двойную эпистемологическую проблематику в двух возможных формах нарратива. Одна из них — это погружение в скрытую меланхолию, упомянутую Скурчевским, которая является симптомом внутреннего синдрома полупериферийности, а другая возможная форма — это порицание дискурсивных (не)способностей субъектов, которые структурируют (но не деконструируют) травматическую рефлексию анахронической тоски по кресам.
Интересен тот факт, что во внешнем мире дискурс о кресах существует только как концепция великодержавных аспираций Польши, что, кстати, идеологически очень удобно для российского внешнеполитического языка пропаганды, который часто полагается на классическое противопоставление свой/чужой. Кроме того, следует отметить, что в обществах, к которым непосредственно дискурс о кресах обращен, он функционирует как квазидоминантная концепция Польши в отношении Восточной Европы, имеющая реликтовый характер. Кресы как литературная форма с более поздними идеологическими вариациями языка политики и дипломатии в Польше являются побочным продуктом российского колониализма, что позволяет последнему манипулировать внешними проявлениями этого дискурса и контролировать их. Также следует отметить, что блокировка дискурса внутри Польши, которая наступила после Второй мировой войны усилиями «старшего брата», привела к тому, что нациоцентристские мифологемы, доминирующие уже после развала СССР в постсоветской Восточной Европе, полностью дезактивировали внешний дискурсивный потенциал кресов. Ныне в восточноевропейских интеллектуальных кругах (нео)кресовый нарратив существует только в призрачных формах идей Ежи Гедройца и Юлиуша Мерошевского (концепция УЛБ) и культурно-географических концепциях Центрально-Восточной Европы. Постколониальные теоретические изыскания, которые ведутся в настоящий момент в отношении кресов в академической среде в Польше, не привели к их демонтажу или перезапуску нарратива, а скорее продолжают его переработку на пути к очередной реконструкции в новой форме.
Постколониальная критика, которая прочно осела в академических кругах Центральной Европы, и в большей степени в Польше, на сегодняшний день стремительно эволюционирует. Существует большая разница между первыми «чемоданными» завозами постколониальной теории в конце 90-х годов ХХ века и щепетильными поисками собственного методологического инструментария, которые продолжаются до сих пор.
В Польше постколониальная риторика проникла не только в междисциплинарное понимание гуманитаристики на академическом и публицистическом уровнях, но также и в политический язык элит. Центральноевропейская политическая культура элит, которая сочетает в себе местный, постсоциалистический колорит и имитационный (имитация первого мира) принцип поведения, постепенно внедряет в свой язык постколониальную терминологию. Манипулятивное использование понятий постколониализма создает идеологическую «подушку безопасности», помогая маскировать новые формы зависимости от западного центра и своего полупериферийного статуса.
Похожие тенденции наблюдаются также в академической сфере. Насыщенное историзмом гуманитарное поле в Польше демонстративно отказывается от «западного» влияния или прибегает к манипулятивному использованию терминологии. Это объясняет то, что на сегодняшний день своеобразный авангард постколониальных исследований в Польше — это факультеты полонистики, социологии, кафедры англистики и научные центры с внешним финансированием при университетах. (Не)возможный побег польской гуманитаристики от историоцентризма во многом предопределяет междисциплинарное развитие авангарда постколониальной теории в академической среде. В свою очередь, столь заметное идеологическое разделение внутри академического варианта постколониальных штудий в Польше придает теории отличительные черты на фоне новой волны «чемоданной науки» в регионе.
[Abriszewski 2016] — Abriszewski K. Nauka w walizce // Zagadnienia Naukoznawstwa. 2016. № 1 (207). S. 87—111.
[Bakuła 2014] — Bakuła B. Współczesne debaty narodowe w Europie Środkowo-Wschodniej // Istorie, społeczeństwa, przestrzenie dialogu. Studia postzależnościowe w perspektywie porównawczej / Red. H. Gosk, D. Kołodziejczyk. Kraków, 2014. S. 141—166.
[Beauvois 1994] — Beauvois D. Mit «kresów polskich», czyli jak mu położyć kres // Polskie mity polityczne XIX i XX wieku / Red. W. Wrzesiński. Wrocław, 1994. S. 93—105.
[Bourdieu 1986] — Bourdieu P. The forms of capital // Richardson J. Handbook of Theory and Research for the Sociology of Education. Westport, CT, 1986. P. 241—258.
[Dąbrowski 2008] — Dąbrowski M. Kresy w perspektywie krytyki postkolonialnej // Porównania. 2008. № 5. S. 93—114.
[Domańska 2008] — Domańska E. Badania postkolonialne // Gandhi L. Teoria postkolonialna: wprowadzenie krytyczne / Tłum. J. Serwański. Poznań, 2008. S. 157—164.
[Gawrycki, Szeptycki 2011] — Gawrycki M.F., Szeptycki A. Podporządkowanie, niedorozwój, wyobcowanie: postkolonializm a stosunki międzynarodowe. Warszawa, 2011.
[Gazeta Prawna 2020] — Gazetaprawna.pl (https:// www.gazetaprawna.pl/artykuly/%2010322 66,kaczynski-o-obowiazujacej-konstytucji. html).
[Gosk, Kołodziejczyk 2014] — Historie, społeczeństwa, przestrzenie dialogu. Studia postzależnościowe w perspektywie porównawczej / Red. H. Gosk, D. Kołodziejczyk. Kraków, 2014.
[Hroch 1985] — Hroch M. Social Preconditions of National Revival in Europe. Cambridge University Press, 1985.
[Hroch 2008] — Hroch M. Małe narody Europy. Warszawa; Wrocław, 2008.
[Kołodziejczyk 2010] — Kołodziejczyk D. Postkolonialny transfer na Europę Środkowo-Wschodnią // Teksty Drugie. 2010. № 5. S. 22—39.
[Kołodziejczyk 2013] — Kołodziejczyk D. Gdzie jest miejsce dla Europy Środkowej i Wschodniej w przestrzeni postkolonialnej // Porównania. 2013. № 13. S. 9—29.
[Moore 2001] — Moore D.C. Is the Post- in Postcolonial the Post- in PostSoviet? Toward a Global Postcolonial Critique // Globalizing Literary Studies. 2001. Special issue of PMLA. № 116/1. P. 111—128.
[Nowak 2016] — Nowak A.W. Tajemnicze zniknięcie Drugiego Świata. O trudnym losie półperyferii // Polska jako peryferie / Red. T. Zarycki. Warszawa, 2016.
[Pawłyszyn 2014] — Pawłyszyn M. Postkolonialność jako metoda i mentalność / Trans. by D. Skórczewski // Postkolonialność-Tożsamość-Gender. Europa Środkowa, Wschodnia i Południowo-Wschodnia / Red. A. Matusiak. Vol. 2. Wrocław, 2014. S. 75—85.
[Piątkowski 2011] — Piątkowski K. Mit-HistoriaPamięć. Kulturowe konteksty antropologii / etnologii. Łódź, 2011.
[Pieniądz 2016] — Pieniądz A. Historycy a teoria postkolonialna — między niewiedzą, odrzuceniem i krytyką // Perspektywy postkolonializmu w Polsce, polska w perspektywie postkolonialnej / Red. J. Kieniewicz. Warszawa, 2016. S. 105—117.
[Saifullayeu 2019] — Saifullayeu A. Nietrasformowalna Europa Wschodnia // Nowa Europa Wschodnia. 2019. № 6. S. 44—48.
[Saifullayeu 2017] — Saifullayeu A. Central Europe — ideas, spaces, perspectives. An interview with IharBabkoŭ // Obóz. 2017. Special English Edition. P. 41—48.
[Skórczewski 2006] — Skórczewski D. Postkolonialna Polska — projekt (nie) możliwy // Teksty Drugie. 2006. № 1—2. S. 100—112.
[Skórczewski 2009] — Skórczewski D. Polska skolonizowana, Polska zorientalizowana. Teoria postkolonialna wobec «innej Europy» // Porównania. 2009. № 6. S. 95—106.
[Skórczewski 2012] — Skórczewski D. Melancholia dyskursu kresoznawczego // Porównania. 2012. № 11. S. 125—139.
[Sowa 2011] — Sowa J. Fantomowe ciało króla. Peryferyjne zmagania z nowoczesną formą. Kraków, 2011.
[Sowa 2015] — Sowa J. Inna Rzeczpospolita jest możliwa. Widma przeszłości, wizje przyszłości. Warszawa, 2015.
[Thompson 2000] — Thompson E.M. Imperial Knowledge: Russian Literature and Colonialism. Greenwood Press, 2000.
[Thompson 2008] — Thompson E.M. Postkolonialne refleksje. Na marginesie pracy zbiorowej «From Sovietology to Postcoloniality: Poland and Ukraine from a Postcolonial Perspective» / Red. J. Korka // Porównania. 2008. № 5. S. 115—128.
[Thompson 2011] — Thompson E.M. A jednak kolonializm. Uwagi epistemologiczne // Teksty Drugie. 2011. № 6. S. 289—303.
[Tlostanova 2012] — Tlostanova M. Postsocialist ≠ postcolonial? On post-Soviet imaginary and global coloniality // Journal of Postcolonial Writing. 2012. № 48(2). P. 130—142.
[Tlostanova, Thapar-Björkert, Koobak 2019] — Tlostanova M., Thapar-Björkert S., Koobak R. The postsocialist “missing other” of transnational feminism? // Feminist Review. 2019. № 121. P. 81— 87.
[Traba 2013] — Traba R. Kresy: miejsce pamięci w procesie reprodukcji kulturowej // Polska Wschodnia i Orientalizm / Red. T. Zarycki. Warszawa, 2013.
[Zarycki 2009] — Zarycki T. Peryferie. Nowe ujęcia zależności centro-peryferyjnych. Warszawa, 2009.
[Zarycki 2014] — Zarycki T. Ideologies of Eastness in Central and Eastern Europe. Croydon, 2014.
[1] Статья подготовлена на основе монографии: Saifullayeu A. Postkolonialne historiografie. Casus jednego średniowiecza. Warszawa: Instytut Historii Nauki im. L. i A. Birkenmajerow PAN, 2020 (в печати).
[2] Восточные кресы (от польск. слова kres — граница, край, конец) — термин, который в свободном переводе означает «Восточные окраины» — это территории Виленщины, Западной Беларуси, Западной Украины, которые вследствие Рижского мирного договора (1921) вошли в состав II Польской Республики и находились там вплоть до 1939 года. Термин имеет также более широкое понятие польского восточного пограничья в историческом, географическом, культурном и литературном смыслах.
[3] Имеется в виду «чистый», эстетский образ Речи Посполитой — наивысшей степени развития польской культуры и могущества. Процесс эстетизации знания о Речи Посполитой произошел с новой силой соответственно уже в посткоммунистической Польше.