ИНТЕЛРОС > №116, 2012 > Железный месяц Цезаря

Ирина Прохорова
Железный месяц Цезаря


14 октября 2012

Мне осень добрая волчицею была
И — месяц Цезаря — мне август улыбнулся.
Осип Мандельштам

 

Дорогой читатель,

представляю на твой строгий суд новый специальный выпуск «НЛО», замысел которого возник и реализовался под воздействием как сугубо академи­ческих, так и социальных факторов. С одной стороны, он стал логическим продолжением долгосрочного проекта «НЛО», призванного переосмыслить процессы трансформации модерных обществ, сформулировать новые меж­дисциплинарные подходы к изучению человеческой истории, разработать но­вую научную парадигму, способную дать толчок развитию перспективных гуманитарных практик. С другой стороны, концепция номера вызревала в процессе сопереживания и непосредственного участия сотрудников «НЛО» в бурных политических событиях недавнего времени. Стремительный взлет социальной активности «рассерженных горожан» в последние полгода и не­вольные сопоставления с волнениями конца 1980-х годов повлекли за собой серьезные размышления о фундаментальном изменении индивидуальной и коллективной идентичности значительной части российского общества.

Помещая эту ситуацию в транснациональный контекст, нетрудно заме­тить, что протестное движение «новой интеллигенции» органично вплетается в сформировавшийся общеевропейский тренд. В феврале 2003 года по евро­пейским городам прокатились мощные демонстрации в знак протеста против войны в Ираке, собравшие в Лондоне, Барселоне и Риме по миллиону чело­век. Подавляющее большинство протестующих составляли благополучные горожане: профессора, пенсионеры, служащие, студенты и школьники стар­ших классов. В статье «15 февраля: что объединяет европейцев», написанной по горячим следам событий, Юрген Хабермас и Жак Деррида объявили о воз­никновении новой европейской идентичности, основанной на неприятии войны, любого вида агрессии и жестокости как инструмента политики. От­личительной особенностью подобных акций стало отсутствие в них хариз­матических лидеров, что позволило назвать эти явления «восстанием про­стых людей»[1]. Позднее эта тенденция ненасильственных массовых протестов при отсутствии лидеров полностью реализовалась в движениях Occupy и, от­части, в серии революций, прокатившихся по Северной Африке.

Чуть более ста лет назад в своих лекциях о политике в Берлинском уни­верситете немецкий историк Генрих фон Трейчке упрямо настаивал на пра­вомерности и необходимости войн как способа защиты и укрепления нацио­нальной самоидентификации, поскольку, по его убеждению, все государства создаются посредством войны. Примерно в это же время принципиальный противник войн и революций, французский философ Эрнест Ренан тоже оправдывал насилие как способ формирования нации: «Единство всегда соз­дается насильственно», — а потому, с его точки зрения, «прогресс историче­ских исследований часто представляет опасность для национальности. <...> Историческое исследование проливает свет на факты насилия, бывшие при начале всех политических образований, даже весьма благодетельных по своим последствиям»[2]. Между этими постулатами и совместной декларацией Деррида и Хабермаса пролегла метафизическая пропасть. Что должно было произойти в сознании и жизненном опыте отдельного человека и локальных сообществ на протяжении трагического ХХ века, чтобы от ослепления мили­таристскими доктринами, от зачарованности тоталитарными вождями, от апологии националистической культуры перейти к утверждению пацифист­ских принципов существования, транснациональных ценностей и социаль­ной самоорганизации?

Так в спорах и размышлениях о европейской истории и России как ее со­ставной части кристаллизовался замысел этого номера. Невзирая на опасе­ния Ренана, мы осмеливаемся продолжить академическое исследование ка­тастроф ХХ века, но не с точки зрения политической или экономической истории, а с антропологических позиций. Цель нашего спецпроекта — про­следить, насколько фундаментально изменилась жизнь частного человека в результате глобальных катаклизмов прошлого века: мировых войн, интел­лектуальных, социальных и научно-технических революций, геополитиче­ской перекройки мира.

Метафора «августа» (месяца, традиционно имеющего дурную репутацию в народном историческом сознании) возникла из сопоставления некоторых ключевых исторических дат ХХ столетия. «Короткий» европейский XX век, согласно утверждению Эрика Хобсбаума, открылся августом 1914 года и за­вершился августом 1991-го[3]. При ближайшем рассмотрении оказывается, что в прошедшем столетии август (особенно для России) становится глубоко символическим временем — важнейшие события, предопределившие резкие повороты истории, произошли именно в этом месяце. Вот как можно пред­ставить общую периодизацию XX века под «августовским» углом зрения:

  1. Август 1914 года — начало Первой мировой войны
  2. Август 1939 года — начало Второй мировой войны
  3. Август 1945 года — конец Второй мировой войны, атомные бомбарди­ровки Хиросимы и Нагасаки
  4. Август 1968 года — ввод советских танков в Чехословакию, затухание студенческих волнений в Европе
  5. Август 1991 года — распад единого коммунистического пространства.

Понимая условность подобной периодизации (как, впрочем, и любой дру­гой), мы тем не менее считаем ее удобным инструментом для реализации основной цели проекта. Сразу оговорю, что мы отказались от соблазна исследо­вать семиотику августа в русской и мировой литературе ХХ века (ограничив­шись рядом цитат на шмуцтитулах к разделам номера), а также прослеживать эволюцию культурной мифологии «месяца Цезаря» в многовековой европей­ской истории. Это захватывающие темы, достойные отдельного изучения, и, возможно, мы вернемся к ним в будущем. Нас интересуют вышеназванные «роковые августы» прошлого столетия в первую очередь как высшие точки социальных бифуркаций. Согласно нашей гипотезе, именно в такие моменты цивилизационного слома обнажается скрытый каркас культуры, то есть вся многообразная система привычных жизненных практик и ценностей, по кото­рым наносится удар. В стремлении восстановить распавшуюся «связь времен» частный человек пытается реконструировать традиционный порядок вещей, в то же время неизбежно переформулируя и трансформируя саму традицию. В своих стихийных усилиях «нормализовать» жизнь в эпицентре катастрофы человек переосмысляет и заново создает свое бытие во всей совокупности лич­ных и социальных связей, к числу которых, например, относятся:

  • дружеские, любовные, семейные, профессиональные и партнерские отношения;
  • повседневные практики, стиль жизни, среда обитания;
  • набор верований, этических и поведенческих моделей;
  • границы между публичной и приватной сферой;
  • индивидуальная и коллективная память;
  • формы социальной стратификации и мобильности;
  • индивидуальная и коллективная идентичность;
  • интеллектуальная и художественная рефлексия.

Разумеется, исчерпывающее исследование трансформации жизни част­ного человека во всех ее ипостасях не входит в задачу нынешнего номера. Та­кая циклопическая работа требует многолетних слаженных усилий большого научно-исследовательского центра, объединяющего ученых из разных гума­нитарных и социальных дисциплин. Нашей целью было самое общее карто­графирование малоизученной местности под условным названием «Другая история ХХ века», с тем чтобы впоследствии поступательно заполнять на этой карте белые пятна. К слову сказать, исследования в этом направлении ведутся в «НЛО» не первый год, как на страницах журнала, так и в книго­издательской практике. При подготовке «августовского» номера мы прежде всего опирались на разработки сходных тем в предыдущих выпусках «НЛО». В спецномере, посвященном последнему году существования советской им­перии — 1990-му, была предпринята попытка проследить скрытую эволюцию позднесоветского общества, приведшую к августовской революции 1991 года. Большой удельный вес в проекте составляли исследования, рассматриваю­щие изменения индивидуального и общественного сознания, социальной иерархии, жизненных практик, структуры памяти[4]. В спецномере «Антропо­логия закрытых обществ» подробно разбирались трансформации обществен­ной и частной жизни последних двух веков, связанные с выходом из «закры­тых» состояний социума; особое внимание в спецвыпуске уделялось специфике эмоциональной культуры в закрытых обществах, механизмам со­циальной компенсации личности, способам адаптации и сопротивления су­ществующему порядку, производству альтернативных институций, эстетики и знания[5]. Хочу также упомянуть важнейшие сборники статей, составленные культурным антропологом Сергеем Ушакиным: 1) «О муже(№)ственности», в котором поднимаются проблемы половой и гендерной идентичностей в рус­ской культуре; 2) двухтомник «Семейные узы», где подробно исследуется трансформация российского института семьи и семейного уклада последних двух веков; 3) «Травма: пункты», проблематизирующий тему индивидуаль­ной и коллективной травмы и памяти в локальных сообществах[6].

Отталкиваясь от круга вопросов, сформулированных в этих и многих дру­гих публикациях «НЛО», в «августовском» спецномере мы сосредоточились на нескольких проблемных узлах, которые, по нашему мнению, являются ключевыми для понимания состояния современного российского общества. Смысловой доминантой проекта стал комплекс тем, связанных с трагически­ми событиями ХХ века — мировыми войнами и установлением тоталитарных режимов, повлекшими за собой насилие и беспрецедентное количество смер­тей, физические и нравственные страдания, радикальный слом традицион­ного уклада жизни европейских сообществ и крах утопических надежд це­лого поколения. Первый том целиком посвящен сравнительному анализу индивидуального и коллективного травматического опыта, способам его ре­презентации и преодоления в различных культурах; гетерогенности ком- мемориальных практик, механизмам социальных фобий и психозов, интел­лектуальному осмыслению катастроф. Второй том сосредоточен на более «оптимистических» аспектах общеевропейских изменений: гендерной и сек­суальной революциях, новых художественных и повседневных практиках, трансформациях религиозных верований и эволюции городской среды.

Важнейшим структурирующим принципом «августовского» спецномера (как и предыдущих специальных выпусков «НЛО») стал компаративистский подход, то есть вписывание российского исторического опыта ХХ века в ев­ропейский и мировой контекст. География наших «полевых» исследований оказывается весьма широкой: Англия, Франция, Германия, Чехословакия, Австро-Венгрия, Голландия, Израиль, США; основной упор, однако, делает­ся на сопоставление России и Германии (думаю, данная преференция не тре­бует специального обоснования). Только такая транснациональная оптика исследования способна, по нашему мнению, заново поставить вопрос о сход­стве и различии трансформационных процессов в России и других европей­ских странах прошлого столетия. Эта задача неизбежно влечет за собой проблематизацию самого понятия «европейская традиция» и его судьбы в эпоху катаклизмов.

Среди историков не утихают споры о том, ознаменовала ли Первая миро­вая война конец «прекрасной эпохи», радикальный разрыв со сложившейся системой ценностей, укладом жизни и целеполаганиями европейского мо­дерного общества предыдущего периода. Или события ушедшего столетия являются логическим продолжением основных социокультурных трендов и жизненных практик предыдущей эпохи?[7] Этот спор ведется и на страницах спецномера: так, если Алейда Ассман фокусируется на трансформации темпорального режима в ХХ веке, ведущей к отказу от фундаментальной кон­цепции Нового времени — утопического проекта будущего — в пользу рекон­струкции прошлого, памяти как ключевого момента жизни европейского сообщества, то Александр Панченко, напротив, показывает, как новые мисти­ческие верования (New Age) возникают на базе традиционной «научной кар­тины мира» XIX столетия[8]. Если Илья Калинин прослеживает рождение модерного сознания сквозь призму нового отношения к человеческому телу, к физической боли и страданию, то Моника Блэк описывает, как в разрушен­ном Берлине люди упорно хоронят погибших в соответствии с привычными вековыми ритуалами, тем самым сопротивляясь варваризации общества[9]и т.д. Возможно, истина лежит где-то посередине; как убедительно показы­вает в своем исследовании Джеймс Шиен, в XIX веке наблюдалось сосуще­ствование и противоборство различных тенденций, которые поочередно до­минировали и модифицировались в следующем столетии[10]. Действительно, с одной стороны, к концу XIX века Герберт Спенсер, как и многие его совре­менники, с удовлетворением отмечал значительное снижение агрессии и на­силия в европейском обществе, развитие пацифистского и феминистского движений, формирование новой светской городской культуры, основанной на расширении публичного пространства, растущей автономизации личности от давления государственно-иерархической пирамиды и общей демократи­зации повседневных практик. С другой стороны, неуклонно возрастала ми­литаризация частной жизни, вызванная появлением института всеобщей воинской повинности, а позднее и тотальной мобилизации, разрастанием во­енной машины и государственной пропагандой воинской доблести как под­линного выражения «духа нации». На рубеже XIX—XX веков немецкий им­ператор Вильгельм II главной гражданской добродетелью провозглашал способность индивида подчинить свою волю коллективу. Тенденция к гума­низации среды обитания, отвергнутая в первой половине ХХ века как симп­том «изнеженности и падения нравов», после Второй мировой войны стала фундаментом гражданского общества Европы.

У нас нет возможности в краткой вступительной заметке дать разверну­тую сопоставительную картину развития различных европейских обществ в XX веке, но внимательный читатель при знакомстве с материалами «авгус­товского» спецномера увидит, насколько российский опыт прошлого столе­тия (при всей его специфике и радикальности) является частью общеевро­пейского трансформационного процесса. Европейский континент пережил кровавую трагедию мировых и гражданских войн, варваризацию обществен­ного устройства, тотальный сбой моральных и ценностных кодов. Россия вместе с Европой пережила также слом старых социальных барьеров, иерар­хий, уклада жизни, традиционных опор власти и престижа.

То, что существенно отличает российскую ситуацию от эволюции инди­видуального и общественного сознания в открытых обществах и что сбли­жает с обществами закрытыми (франкистской Испанией, Португалией вре­мен Салазара, рядом восточноевропейских стран советского периода), — это работа памяти и способы преодоления травматического опыта. Например, историки неоднократно отмечали разницу в политике памяти о Первой ми­ровой войне в России и других европейских странах. Как решительно выра­зился по этому поводу Ричард Стайтс, отсутствие реальной исторической па­мяти об этой войне — «один из многочисленных факторов психологического расхождения России и Запада»[11]. Большевики действительно заклеймили Первую мировую войну как «преступную империалистическую бойню» и сознательно подавляли индивидуальную память о ней, направляя полити­ческое воображение на создание революционного культа и конструирова­ние советской идентичности. Травма войны также отчасти была вытеснена ужасами братоубийственной Гражданской войны, связанными с ней голо­дом и болезнями 1918—1922 годов, в совокупности унесшими в два раза больше жизней, чем «германский фронт». Однако, как справедливо утверж­дает в своем недавнем исследовании Кэрин Петроун, отсутствие официаль­ной коммеморации вовсе не означает отсутствия индивидуальной памяти о войне. Рассматривая российскую политику памяти в общеевропейском кон­тексте и опираясь на неофициальные документы эпохи (мемуары, дневни­ки, семейные предания, художественные тексты, фотографии и т.д.), Петроун показывает подспудную творческую работу децентрализованной, фрагментированной памяти о войне, вытесненной в советскую эпоху на обочину жиз­ни и культуры[12].

Потаенность индивидуальной памяти становится основой существования человека в советском социуме. Как показывает в своей статье Кэтрин Мерридейл, Советская Россия сформировала собственное отношение к индиви­дуальной боли, травме и горю. С конца 1920-х годов индивид, не отвечавший критериям коллективности или отвергавший социально санкционированные нормы, рано или поздно считался ненормальным. Страх перед общественным позором и арестом принуждал человека скрывать свои чувства и мысли, тайно оплакивать погибших и невинно осужденных[13]. Это породило причуд­ливые тайные поминальные ритуалы и способы надежного сохранения па­мяти о табуированных событиях и людях в экстремальной ситуации тоталь­ного террора[14].

Уход частной боли в подполье породил затяжной посттравматический стресс, который имел ряд серьезных последствий. Именно хроническим пост­травматическим стрессом можно объяснить неизменный успех погромных кампаний советского периода (см. рубрику «Антропология социального пси­хоза» в настоящем номере). Многие психологи и психиатры полагают, что «тюремная ментальность» в современной России — один из симптомов дан­ного стресса. Подавленная память о личной и социальной трагедии сказалась на формировании гендерных и сексуальных отношений в России (рубрики «Трансформация гендерного порядка», «Сексуальная революция»), на спе­цифике художественной рефлексии и языке новой медиальности (рубрики «Художественная рефлексия», «Новая медиальность и популярная культу­ра»). Даже Великая Отечественная война, которая, казалось бы, позволяла открыто переживать утрату, не принесла обществу ожидаемого облегчения, поскольку официальная версия поминовения запрещала культивирование личной боли, поощряя исключительно героический миф о стойкости и не­сгибаемости советского человека. Травматическое столкновение двух типов памяти особенно наглядно проявилось в культурной мифологии ленинград­ской блокады (см. подробнее об этом в статьях Полины Барсковой и Сергея Завьялова)[15].

Изгнание личной памяти из официального дискурса порождает опреде­ленные трудности в традиционной историографии, привыкшей опираться на верифицируемые письменные свидетельства. Вот почему для исследования трансформации личности в закрытых обществах ХХ века нам необходима помощь таких дисциплин, как история эмоций, теория и история коммеморации, а также устная история, новые подходы к изучению подсознания, позволяющие интерпретировать неканонические источники и выстраивать другую историческую реальность (см. рубрики «Травматический опыт», «Толкование террора», «Коммеморальные практики», «Новая картография гуманитарных наук»).

Возвращаясь к советской культуре памяти и травме, справедливости ради следует отметить, что на протяжении долгого времени доминирование герои­ческого этоса в меморизации мировых войн было свойственно и большинству европейских стран. Нацистская Германия и франкистская Испания культи­вировали сходные с советскими моделями репрессивные методики для подавления неугодной альтернативной памяти. Британский историк Кейт Лоув приводит ряд примеров, как после Второй мировой войны одновременно в разных европейских обществах складывалась новая коллективная иден­тичность на основе героического мифа о единстве и мужестве людей в борь­бе с общим врагом. Эта редукционистская мифология возникла не столько в результате официальной пропаганды, сколько в качестве компенсаторного механизма оправдания многолетних страданий, а также подавления воспо­минаний о собственных преступлениях, предательствах и нравственном па­дении в отчаянной борьбе за выживание[16]. Однако в 1960-х годах националь­ная память во многих европейских странах становится более гетерогенной и интернациональной. Дискредитированное героическое прошлое в Герма­нии уступает место негативному прошлому, то есть памяти о преступлениях и чувству вины, которое ставит под вопрос монолитность коллективной идентичности.

В России же советская модель героического прошлого пережила распад Советского Союза и продолжает доминировать и по сей день. Поток «жерт­венной» литературы на волне перестройки в конце 1980-х годов лишь нена­долго прервал печальную традицию, и общество очень быстро отказалось от этой новой памяти, предпочтя ей привычный «возвышающий обман». Правда, выход на политическую арену «новой интеллигенции» дает надежду на возвращение индивидуальной памяти из маргинализированного под­полья; хочется думать, что наш проект внесет свой скромный вклад в гума­низацию российского социума.

 

P.S. Спецномер готовился в разгар суда над панк-группой Pussy Riot, и мате­риалы ушли в печать в день вынесения жестокого приговора трем участницам провокативной акции. Август оправдывает свою роковую репутацию, так что мы еще неоднократно вернемся к навеянным им темам, которые мы не успели осветить или затронули лишь вскользь.



[1] См. об этом подробнее в: SheehanJ.J. Where Have All the Soldiers Gone? The Transformation of Modern Europe, 2008. P. XIV—XVIII.

[2]       Ренан Э. Что такое нация? // Ренан Э. Собрание сочине­ний: в 12 т. / Пер. с фр. под ред. В.Н. Михайловского. Киев, 1902. Т. 6. С. 92.

[3]         Хобсбаум Э. Эпоха крайностей: Короткий двадцатый век (1914—1991) / Пер. с англ. М., 2004.

[4]         См.: 1990: опыт изучения недавней истории // НЛО. 2007. № 1—2 (83—84).

[5]         См.: Антропология закрытых обществ // НЛО. 2009. № 6(100).

[6]       См.: О муже^)ственности: Сборник статей / Сост. С. Уша- кин. М.: НЛО, 2002; Семейные узы: Модели для сборки / Сост. и ред. С. Ушакин. Кн. 1, 2. М.: НЛО, 2004; Травма: Пункты / Под ред. С. Ушакина и Е. Трубиной. М.: НЛО, 2009.

[7]       О дебатах в историографии см: WinterJ, Prost A. The Great War in History: Debates and Controversies, 1914 to the Pre­sent. Cambridge, 2005.

[8]       См. соответственно: Ассман А. Трансформации нового ре­жима времени // НЛО. 2012. № 4 (116). С. 16—31; Пан- ченко А. Двадцатый век: новое религиозное воображение // НЛО. 2012. № 5 (117). С. 122—140.

[9]       Калинин И. Севастополь в августе 1855. Война, фотогра­фия и хирургия: рождение поэтики модерна // НЛО. 2012. № 4 (116). С. 32—74; Блэк М. Смерть в Германии между двумя мировыми войнами // Там же. С. 308—324.

[10] См.: Sheehan J. Where Have All the Soldiers Gone? The Transformation of Modern Europe. N.Y., 2008.

[11]     Stites R. Days and Nights in Wartime Russia: Cultural Life, 1914—1917 // European Culture in the Great War: The Arts, Entertainment, and Propoganda, 1914 — 1918 / A. Roshwald and R. Stites (Eds.). Cambridge, 2002. P. 8.

[12]     Petrone K. The Great War in Russian Memory. Indiana UP, 2011.

[13]     См.: Мерридейл К. Сознание коллектива: травма и конту­зия в России ХХ века // Травма: Пункты. С. 607—614.

[14]     Merridale C. The Night of Stone: Death and Memory in Twen­tieth-Century Russia. N.Y., 2000.

[15]     Барскова П. Август, которого не было, и механизм кален­дарной травмы: размышления о блокадных хронологи­ях // НЛО. № 4 (116). С.130—145; Завьялов С. Что оста­ется от свидетельства: меморизация травмы в творчестве Ольги Берггольц // Там же. С. 146—157. См. об этом также: Kirschenbaum L.A. The Legacy of the Siege of Lenin­grad, 1941 — 1945: Myth, Memories, and Monuments. N.Y., 2006.

[16]     Lowe K. Savage Continent: Europe in the Aftermath of World War II. N.Y., 2012. P. 61—75.


Вернуться назад