ИНТЕЛРОС > №116, 2012 > Аффективная поэтика 1991 года: ностальгия и травма на Лубянской площади Кевин М.Ф. Платт
|
В «Детском мире» — магазине, Продавец ему: — Платите! — Только вдруг у хулигана
I. ГРАНИЦЫ СОВЕТСКОГО
Советская система, с моей точки зрения, была системой катакомб. У нее было огромное количество ответвлений, где происходила совершенно другая история, точнее, множество историй внутри одной истории.
Констатируем несколько банальных истин, касающихся поэтики августа 1991 года. Первая: время тогда раскололось надвое. Все, что произошло до, было советским; соответственно, все, что происходило после, было уже постсоветским. Следующая банальная истина: все далеко не так просто. Сегодня никто уже не отрицает, что советский опыт никогда не был «только советским». Речь не идет об антисоветизме. Говоря словами Архангельского, советское общество представляло собой «систему катакомб». Или, в формулировке Алексея Юрчака, оно было «детерриториализованным» царством пустых знаков, позволяющим творить альтернативные миры смыслов: литературу, музыку, коллекционирование марок, анархизм и т.д.[3] Но это тогда. А что сейчас? Что произошло с этими другими мирами и альтернативными историями в августе 1991-го? Доступны ли они нам сегодня и если да, то как? Где именно они располагались — только лишь в некоем подземном мире катакомб? Или же они продолжали жить в любом подземном переходе и вестибюле метро, оказываясь в фокусе или вне его в зависимости от выбранного угла зрения? Все это совсем не академические вопросы. В 1990-х казалось, что путь к общественному и экономическому преобразованию лежит через бесповоротное отречение от советского прошлого[4]. Третья банальная истина: таков был местный вариант мифа о конце истории[5]. И это было абсолютным заблуждением — ибо путь вперед зависит как раз от выявления множества пре- дысторий, от дезагрегации целого советской истории на альтернативные варианты «полезного прошлого». В публичном дискурсе современной России преобладают два способа аффективного подхода к советскому прошлому: модус травмы и модус ностальгии. В одном случае скорбят о травмах советской истории: репрессиях, лагерях, расстрелах, несвободах. В другом — ностальгируют по утраченному: ценностям, продуктам, одежде, невинности, идеализме. И, подобно двум темпоральным горизонтам августа 1991 года, эти модусы почти не соприкасаются. Или все же соприкасаются? Что именно слышится нам во фразе: «советских лагерей уже нет»? В размежевании между ностальгией и травмой мы имеем дело с аффективной редакцией размежевания между советским и постсоветским. Там, где они пересекаются, у нас появляется шанс осуществить дезагрегацию и повторную сборку новейшей истории. Одно такое пересечение мы обнаруживаем на Лубянке.
II. ЦЕНТРАЛЬНЫЙ «ДЕТСКИЙ МИР»
В помещении большого лубянского пассажа в Москве, который занят сейчас различными учреждениями, имеется в виду организовать универмаг «Детский мир» на 300 рабочих мест. Это будет детский ГУМ для маленьких советских потребителей.
Нарядные помещения торговых залов, витрины и прилавки, на которых столько красивых игрушек, — все это несказанно привлекательно для малышей. Когда входишь сюда, сразу чувствуешь, что попал в какой- то сказочный замок. Недаром сверкающий мрамором и бронзой магазин получил такое поэтическое название: «Детский мир». Лучший из залов нового универмага — центральный. Это настоящее царство игрушек. В середине его, под сенью фантастического дерева, напоминающего пальму, кружится карусель. На карусели — плюшевые мишки, говорящая кукла, верблюд из папье-маше... [7]
Центральный «Детский мир» открылся 6 июня 1957 года. В том, как оно соединило в себе советскую архитектуру и культуру, это здание оказалось одним из последних образцов сталинских норм и вместе с тем одним из первых порождений оттепели. ЦДМ был последним крупным проектом А.Н. Душкина, одного из ведущих архитекторов общественных зданий сталинской поры, чья карьера внезапно оборвалась в 1955 году, когда он оказался мишенью кампании против «излишеств» — термин, который подразумевал как эстетические, так и финансовые прегрешения. Следы этой кампании прослеживаются и в самом ЦДМ. Монументальные арки фасада, мраморная и бронзовая отделка интерьеров отчетливо сохраняют фундаментальный каркас сталинского стиля в строительстве, и в то же время относительная строгость орнаментального убранства и четкие линии не менее явно отсылают к архитектурному языку зарождающейся хрущевской эпохи[8]. Схожим образом, несмотря на присутствие консюмеристского элемента в советской детской культуре еще при сталинизме, риторика Микояна в его речи, произнесенной в конце 1953 года, — одном из первых публичных объявлений о намечающемся строительстве ЦДМ — как бы провидчески связывает новый универмаг с будущим повышенным вниманием к культуре потребления, характерным для времен оттепели. Центральный «Детский мир» с самого начала отвечал своему «поэтическому» названию. Воздвигнутый на месте «различных учреждений», он сразу принял форму законченного и неделимого целого. ЦДМ олицетворял идеальный мир советского детства во всей его тотальности — центральный атриум воспроизводил целый «сказочный» мир, торговые залы со всеми их закоулками и бесконечными прилавками являли глазу все товарное изобилие советского детства. Вобравший в себя сталинское прошлое и отте- пельное настоящее, ЦДМ воплощал при этом советскую детскую культуру в ее чаемом, футуристическом образе. Другими словами, ЦДМ олицетворял то, что должно быть повсюду или, возможно, будет повсюду в некотором будущем, но в настоящем доступно только в одном месте: дефицитные, штучные, опытные потребительские товары, блага и чудеса, возможные только здесь[9]. Запланированный к открытию ко Всемирному фестивалю молодежи и студентов, ЦДМ также оказался частью новой глобальной ориентации советской публичной культуры в годы оттепели. Среди первых посетителей здания была делегация специалистов американской индустрии массового питания, которые подтвердили, что ЦДМ «находится на уровне лучших торговых предприятий подобного типа на Западе»[10]. Нацеленный не только на граждан СССР, но и на весь мир, новый универмаг был провозглашен «реальным воплощением заботы партии и правительства о детях»[11].
III. ПОМИНКИ
Жалко, что фарш невозможно провернуть назад, детство мое светлое и радостное. Хотелось бы, чтобы все оставалось как и раньше, без изменения интерьера.
У меня ассоциации с детским миром простые и думаю, что похожи на детские воспоминания многих московских детей. Мороженое в вафельном рожке, фанта, пистоны, конструкторы, набор юный электрик... Очень грустно если от этих воспоминаний вскоре ничего не останется
Я не видела, каким был Детский Мир в советское время, родилась в конец советской эпохи. Но именно там покупались моими родителями вещи для меня, туда я ходила постоянно до сих пор... Это часть той эпохи, которую я практически не видела, но которая мне интересна.
Когда в 2008 году было объявлено, что несущие конструкции ЦДМ находятся в предаварийном состоянии и что он будет закрыт и «реконструирован» (то есть выпотрошен изнутри и перестроен с сохранением фасадов и некоторых восстановленных деталей внутреннего орнамента), это объявление вызвало отчаянный протест со стороны разных слоев московского общества и таких организаций, как гражданское объединение «Архнадзор». Вспыхнувшие ожесточенные дебаты не прекращаются до сих пор, хотя за прошедшее время все успело уже несколько раз поменяться: первоначальные планы по реконструкции, владельцы здания, архитекторы, мэры. Реконструкция ЦДМ также спровоцировала огромную волну ностальгических (или правильно сказать «травматических»?) воспоминаний. Разумеется, иначе и не могло быть. Во-первых, для взрослых людей, где бы они ни жили, детство — одна из фундаментальных составляющих ностальгии. Во-вторых, для многих россиян (скажем, для тех, кому меньше тридцати пяти) непосредственный опыт советской эпохи и был как раз опытом детства, и поэтому символ этого детства ими воспринимается как символ всего советского. Утрата ЦДМ сверхдетерминирована для них как утрата самого детства. А также самого советского. Более того, ЦДМ оказался идеальным объектом для ностальгии благодаря самой своей семиотической структуре. Как поясняют Майя Надкарни и Ольга Шевченко в своем обзоре деятельности «индустрии ностальгии» на территории Восточной Европы и бывшего Советского Союза: Ностальгия есть продукт конкретной темпоральности и способ отношения к истории... при котором отдельные люди и целые общества предстают захваченными разрушительным и необратимым потоком времени. Он подчеркивает безвозвратность прошлого как само условие желания. Ибо тоска в ностальгии, как указывают многие авторы от Сьюзан Стюарт до Светланы Бойм, всегда является не столько тоской по конкретному прошлому, сколько тоской по самой тоске, желанием желания, тем более безопасным из-за того, что его предмет считается невосполнимо утраченным[15].
ЦДМ олицтворял не только осуществимые желания, предметом которых могли быть мороженое в детском кафе или доступ к дефицитным товарам, но вместе с тем и неосуществимые чаяния будущего, в котором государство проявляет идеальную заботу о личности. А разве может быть что-то утрачено больше, чем то, что не было достижимо изначально? Разве можно найти более совершенный объект для тоски, чем символ коллективной тоски по будущему совершенному?
IV. НОСТАЛЬГИЯ
Детский мир — не просто здание, это действительно целый мир.
Последний островок детства, для многих советского детства.
Это не просто здание. Это именно маленький мир очень многих людей. Добрый мир.
И все же есть ли в этой коллективной тоске место для тоски индивидуальной? Учитывая, что через двери ЦДМ успело пройти огромное множество детей, насколько возможно для взрослых, которыми стали эти дети, вспоминать свой прошлый опыт просто как детство, а не как «советское детство»? Способна ли память уйти гулять по бесконечным павильонам, подальше от центрального атриума с его часами, каруселью и пальмами — этого мира советского ребенка в миниатюре, — чтобы отыскать свое единственное, ни на чье не похожее детство в далеком коридоре, на боковой лестнице или даже в катакомбах? (Стоит упомянуть тот факт, что здание сохранило в своем фундаменте остатки Лубянского пассажа.) Импликации этого вопроса не сводятся только к ЦДМ, однако в его случае они сконцентрированы как ни в каком другом месте. Возможно ли сегодня, когда здание разбирается на части, видеть в нем нечто иное, чем символ целого? Можно ли скорбеть о конце ЦДМ, не соучаствуя тем самым в «постсоветской ностальгии»? Естественно, те, кто искренне и не стыдясь своих чувств сожалеют о конце Советского Союза, могут и не увидеть здесь никакой особенной проблемы. Но что делать остальным — что им делать со своим детством? И сколько из тех, кто действительно скорбит о смерти СССР, ошибочно предполагают, что все советское общество было устроено наподобие ЦДМ? Как мы уже отмечали, ЦДМ изначально создавался как воплощение всей целостности советского детского опыта. Благодаря некоторым каверзным особенностям исторического зрения это ощущение целостности еще сильнее укрепляется в ретроспективе. Советский официальный дискурс, так же как и противостоящий ему официальный и аналитический дискурс западных наблюдателей, изображал советское общество одним неделимым феноменом, системой и тотальностью (или тоталитарной системой)[19]. Однако и тогда, когда революционный разрыв августа 1991 года решительно оставил эту монолитную систему в прошлом, упомянутое ощущение целостности в который раз только усилилось. Здесь мы сталкиваемся с хорошо известными когнитивными эффектами мышления в терминах периодов. Как указывает Фредрик Джеймисон, периодизация вопреки самой себе, как правило, создает впечатление естественной тотальности, цельного сплетения явлений, каждое из которых по-своему «выражает» какую-нибудь унифицированную внутреннюю истину — мировоззрение, или стиль, или набор структурных категорий, который маркирует рассматриваемый «период» во всем его охвате и протяженности. Однако подобное впечатление неустранимо редуктивно[20].
Периоды, подчеркивает Джеймисон, навязываются историческому материалу в идеологически мотивированном акте упорядочивания. Иначе говоря, как он формулирует в еще одной из своих работ, сегодня уже ставшей классикой: «...понятия периодизации, в конечном счете, не соответствуют никаким реалиям вообще, а <...> коллективная реальность множества человеческих жизней, охватываемая такими терминами, немыслима (нетотализируема, если воспользоваться расхожим нынче выражением) и никогда не может быть описана, охарактеризована, категоризирована или концептуализирована»[21]. Мы можем без труда идентифицировать идеологической императив, согласно которому 1991 год должен был стать «концом советской эпохи», — речь идет о проекте вхождения в новое, радикально иное общество, обозначенное тогда как «рыночная демократия». Установить веху во времени и сделать шаг дальше, в новую эпоху — это было своего рода дискурсивным лекарством, призванным исцелить страну от социальных недугов прошлого[22]. Однако это лекарство имело и свои побочные эффекты. Лично я, будучи американцем 1967 года рождения, могу позволить себе погрустить о велосипедах с сиденьями в форме банана, не рискуя при этом заслужить обвинение в ностальгии по американской культуре и политике никсоновской эпохи. Когда я надеваю расклешенные джинсы, для меня это приступ ретро, а не ностальгии. В России, где социальный мир, который мыслился в образе системной тотальности, оказался еще и отгорожен, словно высокой стеной, порогом между историческими периодами, все обстоит по-другому. Любое воспоминание готово обернуться memento mori всего советского целиком (можно взять для примера логотип телеканала «Ностальгия»). Как хорошо известно, этот феномен дает удобный рычаг для политических манипуляций. Сопротивление ему возможно, но оно требует усилий — либо иронического подмигивания, либо особой аналитической тщательности, либо сознательного противодействия идеологической установке[23].
V. ТОТАЛЬНОСТИ
Вся замечательная жизнь и деятельность Дзержинского. является вдохновляющим примером для советской молодежи. Справедливо и проникновенно говорил Владимир Маяковский:
В самом понятии «безопасность» уже содержится отсылка к дискурсу детства: если кого-то надо защищать и обеспечивать кому-то безопасность, то, традиционно, первоочередным объектом такой защиты являются дети. Таким образом, в качестве «матричной» платформы деятельности КГБ лежит «мантра»: НАРОД — ЭТО ДЕТИ.
У каждого из нас свое детство, своя память, и любого мемуариста за фразу «как сейчас помню» надо расстреливать.
Если начать всерьез исследовать катакомбы под ЦДМ, там обнаруживается нечто большее, чем просто игрушки и детские воспоминания. ЦДМ был первым советским общественным зданием, где были предусмотрены эскалаторы, и они не только облегчали для маленьких советских потребителей путешествие между этажами, но и объединяли в одно пространство его помещения и помещения находящейся ниже уровнем станции метро «Дзержинская» — посредством вестибюля, специально украшенного изображениями лебедей, кроликов, черепах и т.п. Разумеется, та же самая связь между детским миром бесконечной заботы с его пушистыми зверюшками и взрослым миром отцовской власти с его гораздо менее безобидной фауной не менее ясно прочитывалась и в общем плане площади, где ЦДМ стоял лицом к лицу с главным зданием КГБ. На следующий год после открытия ЦДМ символическая структура площади обрела свой окончательный вид благодаря добавлению центрального элемента, связывающего вместе все ее части: памятника Ф.Э. Дзержинскому (автор Е.В. Вучетич). Как отмечают инспекторы «Медицинской герменевтики» Ануфриев, Лейдерман и Пепперштейн, тот факт, что памятник «тотемному покровителю» КГБ, прославившемуся своей заботой о беспризорниках, обращен лицом к храму советского детства, был отчетливым выражением некоторых фундаментальных черт советской идеологии[27]. Писавшие в 1989 году, на закате советской эпохи, медгерменевты имели возможность непосредственно наблюдать тесную связь между детской культурой и советскими культурными структурами вообще. Это были аспекты единого целого — целого, которое сложно расчленить на приятные детские воспоминания, с одной стороны, и ужасную систему авторитарного управления, идеологического контроля и государственного насилия, с другой. С 1990 года имя Дзержинского больше не украшает станцию метро. На протяжении нескольких месяцев его монумент делил пространство площади с Соловецким камнем, установленным 30 октября 1990 года в память о «жертвах тоталитарного режима». Но потом, как помнят читатели, в результате одной из весьма немногих настоящих вспышек народного антисоветского идолобор- чества тех лет и одного из самых ярких выражений поэтики августа 1991-го памятник главному чекисту был снесен. Сегодня память о нем сохранилась лишь в нескольких пустующих местах — на табличке в вестибюле станции метро, а также в периодически возобновляющихся и всегда аффективно нагруженных дебатах о восстановлении памятника на прежнем месте. Итак, где же следует провести аффективные границы ностальгии по советскому детству? Что, кроме пятидесяти метров, отделяет аргументы за восстановление здания от аргументов за восстановление памятника Дзержинскому? Может быть, те, кто предается ностальгии по детству в коридорах ЦДМ, на самом деле все-таки тоскуют по отеческой заботе и строгой руке советских органов госбезопасности? Чтобы заново ощутить причастность к этому аспекту прошлого, далеко ходить не нужно — достаточно взять фигуру Павла Андреева, главного архитектора проекта реконструкции здания, который предлагает расстреливать всех с «неортодоксальными» детскими воспоминаниями. (Стоит отметить очевидную иронию того обстоятельства, что Андреев, с его сталинистской риторикой и неуважением к истории, руководит реконструкцией ЦДМ, которая осуществляется в соответствии со всеми нормами сталинского строительства и управления, подновленными для нынешнего столетия.)
VI. ТРАВМА
Осиротела Лубянка без Дзержинского. Неуютно как-то и — лживо.
Дело не только в биографии самого Дзержинского, которая связана с ВЧК, бессудными расправами, гибелью людей, но и в тех обстоятельствах, при которых памятник был демонтирован. В 1991 году его снос воспринимался как торжество надежд людей, желавших для своей страны демократического будущего, возвращения в семью народов из- за «железного занавеса». Людмила Алексеева, председатель Московской Хельсинкской группы, о предложении восстановить памятник Дзержинскому на Лубянской площади, 2004[29]
Постсоветская травматическая память оказывается одновременно инверсией и точной аналогией постсоветской ностальгической памяти. Как и в случае ностальгии, российский публичный дискурс, связанный с коллективной травмой, структурирован разрывом 1991 года, который, спешно проводив советскую эпоху из настоящего в прошлое, еще раз посредством темпоральной границы подчеркнул его, этого прошлого, завершенность и полноту. Точно так же, как в случае ностальгии, проекция неделимой и закрытой советской эпохи делает отсылку к любому элементу этого прошлого потенциальным маркером целого — только в данном случае этим целым выступает вся история коллективного насилия и колоссальных утрат. Как мы видели, оттолкнувшийся от советского детства взгляд может устремляться вовне, в сторону государства и его структур власти и насильственной дисциплины. Здесь, точно так же как с постсоветской ностальгией, сопротивление инфляции памяти в сторону целого возможно, но требует особых усилий и инструментов. Или, быть может, особой забывчивости. Многое из сказанного выше по поводу ЦДМ можно напрямую отнести и к этому, альтернативному модусу эмоциональной редакции советской истории. Эта статья запросто могла начаться с повествования о памятнике Дзержинскому и двигаться в обратном направлении, в сторону ЦДМ. В этом варианте весь Советский Союз в своей целостности предстает в виде лагеря. Но что это за лагерь? Вообще, действительно ли мы обсуждаем здесь два отдельных феномена? Разве существует некий брандмауэр, который смог бы помешать ностальгии по ЦДМ перекинуться на отсутствующий памятник Дзержинскому? Либо, с другой стороны, может ли тот, кто с одобрением вспоминает низвержение Дзержинского в 1991 году, с чистым сердцем продолжать предаваться ностальгии по ЦДМ? Подобно Дзержинскому и ЦДМ, постсоветская ностальгия и постсоветская травма неразрывно сцеплены друг с другом, будучи, каждая по отдельности, отражением кажущегося единства советской эпохи. Следствием этой сцепки являются внутренняя противоречивость и неполнота как одного, так и другого аффективного проекта — что и позволяет отсутствию символа государственного насилия стать самостоятельным объектом ностальгической памяти, а затем (геометрически умножая противоречивость) — и новой травматической «кровавой раной». Или, может быть, нам следует мыслить отношение между ностальгией и травмой в терминах взаимной интерференции. Тогда ностальгия оказывается непризнанным содержанием травматической памяти, а травма — непризнанным содержанием ностальгической. Почему же так трудно взяться за работу скорби и наконец похоронить призраки советского прошлого? Потому что эта работа предполагает отречение от советского целиком: от детства, катакомб, собирания марок, детерриториализированных внутренних свобод, всего остального. Почему ностальгия оказалась такой влиятельной силой в постсоветской культуре? Потому что насыщенность советской эпохи, в каждом ее узле, травматической памятью делает эту историю не просто прошлым, но неискупаемым прошлым, табуированным объектом желания.
VII. ПРИГОВОР
Сегодня выскочил на «Дзержинке» у выхода топчутся три девчушки, одна подошла и спрашивает, не подскажете где тут «Детский мир» ну я так широким жестом рукой да вот же он девушки, обернулся а там...
В новом тысячелетии по-прежнему можно выскочить на фантомную «Дзержинку» и испытать настоящую боль по поводу утраты ЦДМ. Существует ли возможность непротиворечиво примирить между собой постсоветскую ностальгию и постсоветскую травму? Или стоит спросить иначе: есть ли возможность развести их? Евгений Добренко и Андрей Щербенок недавно описали отношение, которое существует между советской историей коллективной травмы и внутренней противоречивостью современной российской культуры, идеологии и коллективной идентичности: Прошлое есть опыт боли, травма опыта; история есть анестезия, нарратив, который производится властью и окутывает эту боль, тем самым создавая нацию, которую можно определить как сообщество людей, объединенных общей болью и контрактом с властью, которая играет роль анестезиолога. Прошлое и история не всегда сочетаются друг с другом. Общая для всех национальная история существовала в России до 1917 года и с середины 1930-х до середины 1980-х. История не может существовать без нации[31].
Добренко и Щербенок полагают, что работа по изживанию коллективной травмы (или, как минимум, авторитетной демаркации ее значения и границ), установление нового консенсуса вокруг общепризнанной национальной истории и артикуляция непротиворечивого идеологического поля и коллективного самоощущения должны рассматриваться как единый, неделимый процесс, — процесс, который может произойти, а может и не произойти в России в ближайшие годы или десятилетия. Естественно, ничто не мешает нарисовать образ нового для России национального исторического консенсуса, в котором травмы советской эпохи будут признаны и кодифицированы, в котором позитивные аспекты прошлого будут раз и навсегда отделены от негативных, позволяя каждому вспоминать о первых и скорбеть о вторых без всякой задней мысли — не находясь в плену раздвоенного сознания Лубянки. Однако, как справедливо указывают Добренко и Щербенок, такой сценарий вполне может оказаться «утопическим». В своей классической статье, посвященной коллективной травме, Шошана Фельман описывает особую роль, которую сыграл состоявшийся в 1961 году суд над Адольфом Эйхманом, одним из главных создателей нацистских лагерей смерти. Этот суд привел к выработке общепризнанной коллективной оценки исторических злодеяний Холокоста — оценки, которая была необходима для становления новых политических идентичностей и режимов права. Чтобы в мире после Холокоста можно было жить, человеческий нарратив о произошедшей катастрофе и произошедшем истреблении необходимо было артикулировать на языке права и интегрировать его во всякий будущий правопорядок[32].
Одним из главных препятствий для этого процесса было то, что Ханна Арендт в своем отчете о суде, опубликованном в 1963 году, назвала «банальностью зла». Учитывая масштаб преступлений Холокоста, ту впечатляющую методичность и безучастность, с которой они творились нацистским государством и обществом, было трудно представить, как можно ясно очертить их границы и дать им юридическое описание. Тем не менее суд над Эйхманом и другие судебные процессы по следам Холокоста сделали именно это и тем самым создали новые понятия и прецеденты международного права. Ситуация, связанная с советской историей коллективного насилия, радикально отличается от ситуации Холокоста. То, как трудно развести между собой Дзержинского и ЦДМ, показывает, что в советском случае мы имеем дело с банальностью зла, возрастающей по экспоненте. Как вообще можно вычленить и очертить эти преступления, в каком приемлемом для всех коллективном нарративе они могут быть осуждены? В этом свете, разбирая проблему постсоветской травмы, мы можем видеть ограниченность критического словаря теории травмы, который разрабатывался в основном в ответ на историю Холокоста. Возможно, дело в том, что сами термины, в которых мы формулируем наши вопросы, слишком настойчиво стремятся к ясности, единообразию и достоверности в таких материях, для которых недостижимо ни то, ни другое, ни третье. Здесь мы достигаем границы критики и, тем самым, отправного пункта умозрения. Что если исцеление раздвоенного сознания следует искать не в редукции к единству, а, наоборот, в возрастающем движении к многообразию? Советская история, по мнению Юрчака, нуждается в развинчивании. Согласно Добренко и Щербенку, она также нуждается в новой сборке. Однако эта задача может быть выполнена только в форме множества таких сборок, а не в форме производства единообразного исторического нарратива[33]. Если воспользоваться формулировкой Архангельского, требуется искать множественные истории внутри одной истории — многообразие историй для российского плюралистического общества. Как можно обнаружить в ходе подобной плюралистической ревизии советского прошлого, многие из этих историй длятся до сих пор, причем как истории травмы, так и истории надежды. Из всего сказанного следует, что аффективная поэтика 1991 года требует кардинального пересмотра, такого, который утвердит различие и вариативность как основу для взаимопонимания и консенсуса. Вместо жестких границ советского и постсоветского, вместо трансформационного водораздела 1991 года этот пересмотр должен высветить множественные и несводимые друг к другу линии нарратива — изменчивые и подвижные связи между прошлым и настоящим, между советской ностальгией и постсоветской травмой. Ясно демонстрируя многообразие непрерывностей, связывающих настоящее с прошлым, эта альтернативная оптика позволила бы заняться незавершенной работой скорби в более подлинном смысле — с полным учетом ее оспариваемых оснований. Более того, она отвела бы законное место как дальнейшему развитию критики — критики по-прежнему актуального для России наследия Дзержинского, так и релегитимизации унаследованных политических проектов — обновлению левой политики и стремлению к справедливому обществу заботы о субъекте. Одним словом, вместо незавершенных аффективных историй, взыскующих, каждая по отдельности, невозможного единства, новый проект должен стать начинанием в духе Вальтера Беньямина — некоей «эффективной историей», которая опирается в своем видении будущего на понимание необходимой незавершенности, открытости и множественности прошлого опыта[34]. Чтобы открылось будущее, и советское и постсоветское прошлое должно быть разобрано на части. Пер. с англ. М. Колопотина [1] Эта статья родилась как реакция на дискуссию, которая состоялась на конференции «Конец Советского Союза? Причины и последствия 1991 года» (Бремен, 19—21 мая 2011 года), организованной Центром изучения Восточной Европы Университета Бремена. Отчет о конференции, представленный Николаем Митрохиным и Ольгой Свешниковой, опубликован в: НЛО. 2012. № 113. С. 384—388. Отдельная благодарность Константину Богданову и Александру Скидану за их комментарии к черновому варианту этой статьи. [2] Архангельский А. Советская система была системой катакомб // Нескучный сад. 2011. № 9 (68) (www.nsad.ru/index.php?issue=84§ion= 10031 &article=1658). [3] Yurchak A. Everything Was Forever, Until It Was No More: The Last Soviet Generation. Princeton, N.J.: Princeton University Press, 2006. [4] В этом отношении можно сослаться, к примеру, на неожиданную попытку Бориса Ельцина 23 февраля 1996 года, в преддверии надвигающихся президентских выборов, подвести итог всей истории XX века в Послании Федеральному собранию. В заключительной части Послания утверждается, что к 1992 году «возврат к прошлому был закрыт. Это был сознательный выбор россиян, неоднократно и убедительно подтверждавших свою приверженность идеалам демократии, свободы, правового государства. Коммунистический эксперимент закончился, и не было такой силы, которая могла бы повернуть время вспять» (Ельцин Б. Послание президента России Бориса Ельцина Федеральному собранию РФ: «Россия, за которую мы в ответе», 1996 год (www.intelros.ru/2007/02/05/poslanie_prezidenta_rosii_borisa_elcina_feder... sobraniju_rf_rossij a_za_kotoruj u_my_v_otvete_1996_god. html)). [5] Прозоров С. Второй конец истории: политика бездеятельности от перестройки до Путина // Неприкосновенный запас. 2012. № 82 (http://www.nlobooks.ru/node/2073). [6] Микоян А.И. О мероприятиях по дальнейшему развертыванию товарооборота и улучшению организации государственной, кооперативной и колхозной торговли // Правда. 1953. № 298. 25 октября. С. 2—5. [7] Крупнейший в стране детский универмаг // Правда. 1957. № 161. 5 июня. С. 6. [8] Проекты Душкина относят к числу наиболее новаторских выражений сталинского стиля в архитектуре, и, пожалуй, ярче всего эту оценку иллюстрирует станция метро «Маяковская» — один из нескольких проектов, выполненных Душкиным для Московского метрополитена, где в 1941— 1943 годах он служил главным архитектором. Его карьера как виднейшего советского архитектора оборвалась посреди строительства ЦДМ в результате Постановления Центрального Комитета КПСС и Совета министров СССР от 4 ноября 1955 года № 1871 «Об устранении излишеств в проектировании и строительстве». В постановлении говорилось о необходимости поворота к техническому обновлению, функциональному планированию и рентабельности и уходе от архитектурных обычаев прошлого с присущей им одержимостью «внешне показной стороной архитектуры, изобилующей большими излишествами». Постановление специально упоминало проекты Душкина, в том числе недавно построенный центральный вокзал Сочи, как самые вопиющие примеры «излишеств». Архитектор был лишен всех официальных постов, и в дальнейшем его профессиональная деятельность была ограничена преподаванием. [9] По поводу детского консюмеризма и ЦДМ см.: Kelly C. Children's World: Growing Up in Russia, 1890—1991. New Haven: Yale University Press, 2007. P. 142—145. [10] Мацкевич В. Пребывание в Москве американских специалистов массового питания // Известия. 1957. № 128. 31 мая. С. 4. [11] Тэсс Т. Добрый подарок. Открытие московского универмага «Детский мир» // Известия. 1957. № 128. 31 мая. С. 1. [12] Комментарий пользователя kfive от 19 января 2012 года к посту Ж. Просветовой «Недетский "Детский мир"» (prosvetj.livejournal.com/755937.html). [13] Комментарий пользователя Sasha от 18 августа 2008 года на странице «Детский мир — 2011» сайта организации «Архнадзор» (www.archnadzor.ru/2008/08/14/detskij-mir-2011/). [14] Комментарий пользователя Виктория от 19 августа 2008 года на странице «Детский мир — 2011» сайта организации «Архнадзор» (www.archnadzor.ru/2008/08/14/detskij-mir-2011/). [15] Nadkarni M., Shevchenko O. The Politics of Nostalgia: A Case for Comparative Analysis of Post-socialist Practices // Ab Imperio. 2004. № 2. P. 487—519 (цит. с. 491). [16] Комментарий пользователя Дарья Лебедева от 19 августа 2008 года на странице «Детский мир — 2011» сайта организации «Архнадзор» (www.archnadzor.ru/2008/08/14/detskij-mir-2011/). [17] Комментарий пользователя Иван от 18 августа 2008 года на странице «Детский мир — 2011» сайта организации «Архнадзор» (www.archnadzor.ru/2008/08/14/detskij-mir-2011/). [18] Комментарий пользователя Анна от 19 августа 2008 года на странице «Детский мир — 2011» сайта организации «Архнадзор» (www.archnadzor.ru/2008/08/14/detskij-mir-2011/). [19] Вслед за Александром Семеновым, высказавшимся на эту тему более десятилетия назад, мы также можем отметить, что в России в 1990-е годы тоталитарная парадигма «стала практически официальной интерпретацией советского периода истории». Сделанный Семеновым обзор западной историографии, посвященной советской эпохе, представляет собой содержательное обсуждение судьбы тоталитарной парадигмы и ее ведущих представителей в историографии 1990-х, Мартина Малиа и Ричарда Пайпса, каждый из которых по-своему опирается на идею тоталитаризма (Семенов A. Чем был Советский Союз и что означает его распад: дискуссии западных историков // Неприкосновенный запас. 2001. № 6 (20) (http://magazines.russ.ru/nz/2001/6/semen.html). В этой связи см. также: Rowley D. Interpretations of the End of the Soviet Union: Three Paradigms // Kritika. 2001. Vol. 2. № 2. P. 395—426. О более всесторонней истории понятия см.: Gleason A. Totalitarianism: The Inner History of the Cold War. New York: Oxford University Press, 1995. Рассказ о постсоветской судьбе теории тоталитаризма можно найти в сборнике эссе: The Totalitarian Paradigm After the End of Communism: Towards a Theoretical Reassessment / A. Siegel (Ed.). Amsterdam: Rodophi, 1998. [20] Jameson F. The Political Unconscious. London: Routledge, 1989. P. 27. [21] Jameson F. Postmodernism, or The Cultural Logic of Late Capitalism. Durham, N.C.: Duke University Press, 1991. P. 282. Критика периодизации впервые появилась задолго до Джеймисона. Как писал Марк Блок за много лет до того: «Это подлинное время — по природе своей некий континуум. Оно также непрестанное изменение. Из антитезы этих двух атрибутов возникают великие проблемы исторического исследования. Прежде всего проблема, которая ставит под вопрос даже право на существование нашей работы. Возьмем два последовательных периода из чреды веков. В какой мере связь между ними, создаваемая непрерывным течением времени, оказывается более существенной, чем их несходство, которое порождено тем же временем, — иначе, надо ли считать знание более старого периода необходимым или излишним для понимания более нового? (Блок М. Апология истории / Пер. с фр. Е.М. Лысенко. М.: Наука, 1973. С. 20). Содержательный обзор критики периодизации см. в: Besserman L. The Challenge of Pe- riodization: Old Paradigms and New Perspectives // The Challenge of Periodization: Old Paradigms and New Perspectives / Lawrence Besserman (Ed.). New York and London: Garland Publishing, 1996. P. 3—27. Интересную трактовку конца Советского Союза в связи с проблемой периодизации см. в: Джей М. Год 1990-й: по обе стороны водораздела / Пер. с англ. Н. Мовниной // НЛО. 2007. № 83 (http:// magazines.russ.ru/nlo /2007/83/dzh4.html). [22] В своей предыдущей статье я проанализировал дискурсивную конструкцию 1991 года как момента радикальной социальной и политической трансформации: Platt K. The Post-Soviet is Over: On Reading the Ruins // Republics of Letters. 2009. Vol. 1. № 1 (www.stanford.edu/group/arcade/cgi-bin/rofl/articles/post-soviet-over-rea... m-f-platt). [23] В этой связи Сергей Ушакин выдвигает тезис о том, что все множество постсоветских ностальгических практик надлежит рассматривать как выражение тоски по материальным формам прошлой жизни — тоски, лишенной какого-либо обязательного политического или идеологического значения: «.ошибочно ассоциировать постсоциалистическую поэтику ностальгических клише исключительно с идеологическими или историческими реминисценциями, которые они способны спровоцировать» ( Oushakine S. «We're nostalgic but we're not crazy»: Retrofitting the Past in Russia // Russian Review. 2007. Vol. 66. № 3. P. 481). Однако, при всем уважении к Ушакину, который внес важные коррективы в изучение постсоциалистической ностальгии, именно в отношении его собственных примеров, связанных с советскими культурными формами, в частности популярной музыкой и телепроектом «Старые песни о главном», развести политическое и эстетическое, содержание и форму, судя по всему, оказывается куда труднее. Даже если кто-то мог бы захотеть забыть или проигнорировать политический и идеологический контексты «Старых песен о главном», скетчи между музыкальными номерами изобиловали примерами советской политической символики и карикатурными изображениями советского быта. Основным посылом проекта, по-видимому, было ироническое дистанцирование от советского с целью создать возможность рекламации утраченных культурных ценностей — подход, который своими постоянными попытками изгнать политическое наследие СССР свидетельствует как раз о его неумирающем присутствии. Другие важные трактовки постсоциалистической и постсоветской ностальгии см. в: Boym S. The Future of Nostalgia. New York: Basic Books, 2001; Nadkarni M, Shevchenko O. The Politics of Nostalgia: A Case for Comparative Analysis of Post-socialist Practices. P. 487—519; Lipovetsky M. Post-Sots: Transformations of Socialist Realism in the Popular Culture of the Recent Period // The Slavic and East European Journal. 2004. Vol. 43. № 3. P. 356—367. [24] Бесстрашному рыцарю революции. В Москве торжественно открыт памятник Ф.Э. Дзержинскому // Известия. 1958. № 303. 21 декабря. С. 3. [25] Ануфриев С., Лейдерман Ю, Пепперштейн П. Инспекция «Медицинская герменевтика» // Комментарии. 1993. № 2. С. 175—176. [26] Васильев Ю. «Детский мир» без компромиссов: Интервью с Павлом Андреевым // Радио «Свобода». 2012. 5 июня (www.svobodanews.ru/content/article/24604268.html). [27] Катриона Келли также отмечает символическую структуру Лубянской площади, которая связывает детскую культуру с властным отеческим авторитетом госбезопасности (Kelly C. Op. cit. P. 144). Я также обязан Келли указанием, сделанным как в ее книге, так и в личной беседе, что ту же самую символическую структуру отражает и фрагмент «Дяди Степы» С. Михалкова, который я выбрал в качестве эпиграфа к этой статье. [28] Федулаев Л. Вернем Дзержинского на Лубянку // Аргументы и факты. 2002. № 8. 17 октября (gazeta.aif.ru/online/longliver/8/15_01). [29] Колесов Ю. Дзержинский не имеет отношения к праву. ВС отказался рассматривать вопрос о памятнике чекисту номер один // Время. 2004. № 152. 25 августа (www.vremya.ru/print/105948.html). [30] Комментарий пользователя TaReZ от 20 июня 2009 года на странице «Центральный "Детский мир" закрылся на реконструкцию» сайта «СССР наша Родина» (savok.name/ 286-cmd.html). [31] Dobrenko E., Shcherbenok A. Between History and the Past: The Soviet Legacy as a Traumatic Object of Contemporary Russian Culture // Slavonica. 2011. Vol. 17. № 2. P. 77—84 (цит. с. 75—77). [32] Felman S. Theaters of Justice: Arendt in Jerusalem, the Eich- mann Trial, and the Redefinition of Legal Meaning in the Wake of the Holocaust // Critical Inquiry. 2001. Vol. 27. № 2. P. 235. [33] В этой связи Илья Калинин характеризует официальную историю в путинскую эпоху как попытку навязать авторитарное, государственное единство многообразию советских и досоветских прошлых. Она представляет собой своего рода немощный с аналитической точки зрения историографический бриколаж, в котором любой исторический образ или символ с внешне позитивной ценностью может сочетаться с любым другим с целью создать проекцию аффективно заряженного целого: «Искомая прикладная диалектика, призванная примирить единство и многообразие, обретается в прошлом, превращаемом в музей, в выставку достижений народного хозяйства. В этом качестве прошлое рассматривается не как архив требующих интерпретации документов, а как склад вещей, многообразных по своему историческому, культурному, конфессиональному, этническому происхождению, но единых по своей государственной принадлежности. В результате возникает замкнутая смысловая конструкция: единство государства и его территории снимает исторические противоречия, растворяя в себе многообразие культурных составляющих, но само единство государства символически легитимируется за счет того, что многообразие воспринимается лишь как набор поверхностных различий, за которыми лежит единая российская (или единоросская?) "цивилизационная идентичность", смысл которой — в снятии различий» (Калинин И. Археология национального знания // Неприкосновенный запас. 2012. № 1 (81). С. 90). [34] Benjamin W. Theses on the Philosophy of History // Illuminations / Hannah Arendt (Ed.). Trans. by Harry Zohn. New York: Schocken Books, 1969. P. 257—258 (рус. изд.: Бень- ямин В. О понятии истории / Пер. с нем. С. Ромашко // Он же. Учение о подобии: Медиаэстетические произведения. М.: РГГУ, 2012. С. 241—242); HabermasJ. The Philosophical Discourse of Modernity: Twelve Lectures / Trans. by Frederick Lawrence. Cambridge, Mass.: MIT Press, 1987. P. 1—22. Вернуться назад |