ИНТЕЛРОС > №120, 2018 > 1968/89: исторический пик и надлом модерна

Георгий Дерлугьян
1968/89: исторический пик и надлом модерна


27 сентября 2018

Георгий Дерлугьян — социолог, профессор Нью-Йоркского университета в Абу Даби и Московской высшей школы социальных и экономических наук («Шанинка»).

 

[стр. 166—187 бумажной версии номера]


Если всерьез задуматься о происхождении сегодняшней ситуации в мире и в отдельно взятой стране, поражает, во-первых, глубина и внезапность изменений в геокультурном «климате», произошедших около рубежной даты 1968 года и их прямого продолжения в 1989-м, прокатившихся волной от Пекина до Берлина, в зоне коммунистических государств. Во-вторых, обескураживает, хотя едва ли изумляет, насколько никому теперь не хочется обо всем этом вспоминать. Однако именно в 1968 году, вернее, из его последствий, возникает то состояние, которое затем будет названо «постмодерном в культуре», «неолиберализмом в политической экономии власти» и в целом — «глобализацией». Попытаемся связать все это в целостную картину.

 

Начнем со столь явного и вездесущего показателя смены эпох, как мода. Наблюдательнейший историк современности Эрик Хобсбаум заметил, что «модельеры, совершенно не склонная к аналитическому мышлению порода людей, порою оказываются способны предугадывать контуры будущего лучше профессиональных футурологов»[1]. В самом деле, эпоха абсолютистских монархий, с которой начинался ранний модерн, удивительно четко обозначена напудренными париками на головах мужчин из высших сословий. Парики делаются непременным атрибутом аристократов при королевских дворах Европы в 1630-е, в следующие затем полтора столетия проходят череду итераций длины и степени завивки и стремительно исчезают в ходе Французской революции[2]. В долгом XIX столетии расцвет и торжество буржуазного общества отмечены деловыми костюмами и цилиндрами, ухоженными бородами и усами, плюс гаванскими сигарами. Эпоха мировых войн 1914—1945 годов принесла моду на кожанки механиков, шинели, гимнастерки и пилотки, наручные часы и наскоро выкуриваемые сигареты, офицерские сапоги и брюки-галифе, плащи-макинтоши и мягкие фетровые шляпы, а также полувоенные френчи всевозможных вождей и начальников.

По шкале смены мод, ХХ век продлился совсем недолго. В 1960-х возникает глубокий разрыв, gap — по знаковому названию магазина молодежной одежды, открывшегося в Сан-Франциско в августе 1969-го. Джинсы и майки — прежде рабочая одежда американских фермеров, резиновые шлепанцы с показательным названием «вьетнамки», чилийские пончо и прочая экзотика из «третьего мира» теперь носятся обоими полами. Парни отращивают длинные патлы назло всем военным, девушки стригутся вызывающе коротко. Татуировки и самокрутки с «травкой», некогда отличавшие портовую матросню и мелких люмпенов-жиганов, проникают в передовые слои. И все это надолго, по сей день остается с нами. Редко кому сегодня предоставляется случай явиться на публике в густо наложенной косметике и с массой драгоценностей. Усыпанными брильянтами айфонами теперь щеголяют лишь нувориши с периферии: арабы, китайцы, латиноамериканцы, новые русские. Отметим особо, что впервые в истории стало престижным выглядеть молодым, а не солидным и степенным. Значительные усилия и средства тратятся на поддержание «незрелого» юношеского вида и необязательного, игрового поведения. В моде йога и фитнес, низкокалорийные и органические продукты, а сигареты и крепкое спиртное отныне отмечают низкий вкус. Венчурные капиталисты и банкиры (но не клерки, которым по-прежнему полагаются пиджак и галстук) наряжаются в офис, будто на пикник или на пробежку. И доставляют их туда не «кадиллаки», а вроде с гор спустившиеся внедорожники.

Пока это все лишь внешние проявления. Каковы могли бы быть причины и внутренние системные сдвиги, производящие эти явления? И главное: почему все теперь выглядит настолько противоречиво? Если в 1968-м и в 1989-м в самом деле случилась мирная социальная революция, ознаменовавшаяся подрывом прежних авторитетов и иерархий, радикальным упрощением вкусов и политической демократизацией, то каким образом реальные показатели социального неравенства в большинстве регионов мира ныне вернулись к уровням раннего капитализма, а то и феодализма?

При этом, заметьте, в наши дни стало более, чем когда-либо, критики и осмеяния существующего порядка, акций сопротивления, вплоть до восстаний и революций. Эти строки пишутся в Армении, где студенты, в апреле свергавшие засидевшегося президента и коррупционную олигархию, теперь захватывают актовый зал Ереванского государственного университета, требуя отставки ректора и полного аудита университетских финансов. Студенческий праздник непослушания полон надежд и задора, хотя старшее поколение настроено более скептично. Они-то все это уже проходили. Но что именно проходили в 1968-м и 1989-м? Почему надежды тогда вспыхнули так быстро и так вскоре перегорели?

Наступившие после 1968 года времена выглядят скорее путаными и нестабильными, чем революционными. Наиболее громкая критика и угрожающие протестные движения носят реакционный характер. В их идеологиях и политических программах в различных пропорциях смешиваются ксенофобский национализм, демонстративно навязываемая религиозность и ностальгия по былому статусу некогда доминантных этнических и гендерных групп. При ближайшем рассмотрении выясняется, что реакционные популисты — будь то на Западе, в Восточной Европе или в исламских странах — заимствуют организационные и дискурсивные тактики протестов 1968 года. В мире сегодня столько самых разных движений протеста именно потому, что их инструментарий был широко освоен[3]. Прекрасно известно, как организовывать выступления, мобилизовать участников и заряжать их эмоциональной энергией. Однако заметьте главное: никто при этом не знает, как добиться какого угодно революционного или реакционного успешного исхода, как это будет работать в случае победы над «системой». Много движений — но мало достижений.

Неясность и путаница наших времен наглядно проявляется в трудности подбора названия для того, что наступило с концом ХХ века. Названий-то как раз появилось много, слишком много. В большинстве своем предлагалось добавить к старому существительному какое-то новое прилагательное, что есть первейший сигнал теоретического тупика, как некогда в бесконечных марксистских дебатах о феодализме — «кочевом», «данническом», «потестарном», «азиатском» и так далее. Так и теперь у нас — капитализм, но только когнитивный, глобальный, спекулятивный или коррумпированный, как будто все это не было в той или иной мере присуще капитализму западноевропейских купцов и мореплавателей уже в эпоху раннего модерна. Почитайте именно с этой, современной, точки зрения классический труд Фернана Броделя[4]. Текущий момент в истории предлагалось обозначать приставками пост- или нео-, подразумевающими что теперь не совсем то, что было раньше, однако настоящее не вполне обладает собственным качеством, отчего оно: постиндустриальное, постфордистское, постколониальное, постсоветское, неофеодальное, неопатримониальное, а в целом — неоконсервативное и неолиберальное.

Постмодерн выглядит на этом фоне более предпочтительным определением, если просто принять, что по итогам протестов 1968/89 годов мы оказались в периоде после исчерпания прогрессивных политических проектов модерна: социал-демократии, коммунизма, антиколониализма. Протесты несли в себе обличительный подрывной заряд, направленный на выявление лицемерия, недостатков и морального банкротства «обронзовевшего» истеблишмента. Однако протесты не ставили задачи полного переустройства существующей системы, потому что и не могли их поставить. От государственно-бюрократического руководства коммунистических партий требовали социализма с человеческим лицом, а от западных корпоративных и политических элит требовали более честного, щедрого и гуманного капитализма. Иначе говоря, со всех сторон требовали продолжения того же самого, только больше и по-настоящему. В переломных точках 1968-го и 1989 года возникла коллизия, которая в советской литературной критике обозначалась сакраментальной фразой «борьба лучшего с хорошим».

Западные консервативные критики в 1968 году справедливо замечали, что атакуемые и изобличаемые режимы были вовсе не фашистскими, как и в СССР времен перестройки их идейные собратья приговаривали «Сталина на вас нет». Протесты конца ХХ века оттого и могли быть настолько массовыми и мирными, что противостояли они не жестоким диктатурам межвоенной эпохи, а послевоенным стабилизационным элитам, вставшим на путь исправления. И, надо сказать, добившимся немалых успехов на пути своих реформ: социал-демократических мер обеспечения всеобщего благосостояния на Западе, возрождения «ленинских норм законности» и достижения того же массового благосостояния в советском блоке государств. Сегодня требуется напомнить, что начиналось все с — по сути своей ультралевых — требований интеллигенции, студенчества и (если повезет) примкнувших к ним передовых рабочих и этнических меньшинств. Мишенью критических выступлений служили власти, проводившие умеренно левые реформы. Слишком умеренно и слишком самоуверенно, замкнув доступ в политическую и управленческие элиты.

Чего конкретно требовать, когда уже давно достигнуты 8-часовой рабочий день, пенсии и ежегодный отпуск, суббота стала выходным, зарплаты более-менее растут, женщины получают высшее образование и массово занимают средние, если пока не высшие, эшелоны, прекратились массовые репрессии и империалистические войны? Разве что творческой свободы, избавления от мелочной бюрократической опеки и лицемерного морального надзора, в целом — соблюдения конституционных гарантий и обещаний. Иными словами, оставалось требовать невозможного.

Впервые в истории революция происходила не по Марксу, а по Веберу. Протесты были направлены не на свержение существующего строя, а на утверждение ценностных ориентаций. Не захват власти, а ее сущностное изменение, не уничтожение правящих классов, а их трансформация в соответствии с ожиданиями «гражданского общества». Само это знаковое понятие наших дней относится не к марксистскому классу, а к веберовской статусной группе. Наряду с гражданским обществом появились множество других коллективных акторов с ярковыраженными признаками статусных групп или, как теперь стали выражаться, этнических, расовых, гендерных, молодежных, субкультурных и каких угодно прочих идентичностей. Не способы производства, а образы жизни и самосознания выдвинулись в центр анализа и политической полемики. Содержательная повестка формируется вокруг слов «дискурс» и «смыслы» (теперь непременно во множественном числе). Противник и одновременно объект воззваний — застегнутый на все пуговицы мундира или бюрократического пиджака статусный образ авторитарно-покровительственного Начальника, Босса, Патрона, Вождя. Вот откуда такая политизация моды. Впрочем, какого Вождя? К 1968-му и 1989 году вожди остаются еще разве что в странах «третьего мира». В мире первом (Запад) и втором (советский блок) к тому времени харизматический вождизм был давно преодолен рутинной бюрократизацией политики и самого облика власти.

Здесь мы подходим к главному. В результате послевоенного экономического роста и щедро сопровождавших его социальных реформ в индустриально развитых капиталистических, равно как и в коммунистических, государствах были достигнуты допустимые пределы бюджетного перераспределения благ и (в целом символического) политического участия масс. Дальше и больше — это уже должна была быть какая-то другая система. Но какая? Конвергенция у некоей золотой середины улучшенного социально-кейнсианского капитализма с гуманизированным социализмом советского образца?

Именно так в душе и надеялись умеренно реформаторские элиты с обеих сторон «железного занавеса». Во многом из 1968 года проистекает «разрядка международной напряженности» и грандиозное по идее Хельсинкское совещание 1975-го[5]. Оптимистично, хотя и на ощупь, к конвергенции двигалась горбачевская перестройка, что и обеспечило нам всем неожиданно мирный распад СССР и избавление от атомной войны[6]. К «последнему и решительному бою» совершенно не стремились ни правящие элиты, ни критиковавшие их бунтари по обе стороны «холодной войны». Потому-то война и оставалась «холодной» — слишком комфортной стала жизнь после Второй мировой, и всем стало, что терять.

 

***

Попробуем дополнить эту схематичную теоретическую реконструкцию плотью более-менее знакомых эмпирических реалий. Никакой глобальный тренд не может обладать реальностью, пока не наблюдается в конкретных ситуациях. Бывший СССР представляется одной из важнейших и эмпирически насыщенных площадок для исследования происхождения и дальнейшего протекания постмодерна. Советский Союз некогда возник в самом центре коллизий короткого ХХ века и сделался мощным проявлением того, что политолог-анархист Джеймс Скотт описал как попытку воплощения идеи Высокого Модерна — с ее брутальным стремлением к построению мира по прямолинейным планам во имя достижения высочайшей эффективности и рациональности, — обернувшейся бесчеловечными результатами и, в конечном счете, моральным провалом[7]. Книги Джеймса Скотта, помимо их замечательно метких названий («Моральная экономика крестьянства», «Оружие слабых», «Господство и искусства сопротивления», «Против зерна: глубинная история ранних государств»), отличаются мастерским подбором и прорисовкой ярких примеров.

Два десятилетия назад моя первая монография, писавшаяся по-английски, выглядела прежде всего как свидетельство очевидца о недавних тогда событиях распада СССР[8]. С тех пор она сдвинулась в область истории, многие из черт которой не вызывают интуитивного понимания у молодых поколений читателей, не сталкивавшихся с реалиями советской жизни. В этой книге одновременно использовались три набора аналитических линз: общая макроисторическая эволюция миросистемы модерна, конкретные дилеммы антисистемного проекта построения крупного социалистического государства на восточноевропейской полупериферии и его внезапный распад, прослеживаемый в микроситуациях с этнической периферии.

Связующий лейтмотив повествования был найден в длительной жизненной траектории Юрия Шанибова, так же известного как Муса Шаниб в своей перестроечной ипостаси президента Конфедерации горских народов Кавказа. Особая аналитическая ценность этого персонажа виделась, во-первых, в том, что Шанибов не принадлежал к обычному кругу столичной интеллигенции. Он был, по его собственным словам, «простой советский черкес», точнее — кабардинец. В яркой личности Шанибова воплотилось множество типичных парадоксов его времени. В 1989—1993 годах он прославился как Гарибальди Кавказа, воодушевлявший протестные митинги во всем регионе, особенно у себя в Нальчике, а затем и батальоны добровольцев в сепаратистских войнах за независимость в Абхазии и Чечне. Гладко выбритый и неизменно в костюме с галстуком, Шанибов вполне мог сойти за советского провинциального функционера, кем он некогда и являлся, если бы не роскошная папаха серебристого каракуля, которую он гордо носил, не снимая и в помещении, в знак своей горской идентичности. Самым большим сюрпризом оказался энтузиазм Шанибова по поводу политической социологии Пьера Бурдьё. Все-таки не самый ожидаемая черта у бывшего секретаря Кабардино-Балкарского обкома комсомола по агитации и пропаганде, у которого в пору абхазской войны в подчиненных ходили чеченские боевики Шамиль Басаев и Руслан Гелаев. Сам Пьер Бурдьё, в изумлении от такой истории, повесил фото Шанибова (конечно, в папахе) у себя над письменным столом и запросил дальнейших разъяснений о своем дальнем читателе с Кавказа.

Как способный и напористый нацкадр, Юрий-Муса Шанибов в молодости вступил на головокружительную карьерную лестницу, приведшую его в обком комсомола и на должность районного прокурора, а затем в преподаватели научного коммунизма. Однако в 1970-е его карьера застопорилась из-за политических подозрений, обострившихся после чехословацких событий 1968 года. Как и многие советские провинциальные шестидесятники, Шанибов жадно и без разбору интересовался всем интеллектуально престижным и увлекательным, от Гегеля и Фрейда до современного кино и модных тогда кибернетики и поисков снежного человека на Кавказе. Круг его интересов включал в себя и неортодоксальные рассуждения об экономических реформах, о рыночном социализме и югославском эксперименте с самоуправлением. Энергия Шанибова привлекала к нему массу студентов, но также внимание местного начальства и КГБ, хотя никаким диссидентом он не был. Это был типичный социалистический реформатор местного масштаба. Моей задачей было объяснить, почему к 1989 году он стал не либералом в духе столичной интеллигенции, а яростным кавказским националистом.

Коллега Шанибова по Кабардино-Балкарскому госуниверситету точно указал на ответ: «Не судите нашего Юру строго. Всю свою жизнь он боролся фактически за один и тот же принцип демократического самоуправления; только референтные группы его проектов менялись от студенчества и социалистических рабочих к национальным меньшинствам». В результате объяснение личной траектории Шанибова приобретало структурное и макроисторическое измерение. В его биографии отразилась смена эпох в новейшей истории Восточной Европы.

Родившись в 1936 году, наш герой принадлежал к осиротевшему поколению, которому тем не менее достались основные плоды советской модернизации. Его отец, в сущности горский крестьянин, еще в середине 1920-х вступил в партию по ленинскому призыву, рассчитывая получить современное техническое образование на русском языке и выдвинуться в кадровый состав. Однако его вскоре вычистили из партии за сокрытие своего происхождения из традиционного мелкого черкесского дворянства и приверженность к бытовому исламу. Репрессии 1937 года Мухамед Шанибов переждал в горном селе, однако в 1942-м был призван на фронт и вскоре погиб. Его вдова осталась с четырьмя сиротами и подрабатывала прачкой. Все четыре ее сына со временем получили высшее образование и, став национальной интеллигенцией, переехали в современный советский город. Здесь уместно привести еще одну замечательную цитату из Эрика Хобсбаума: «Для 80% человечества Средневековье вдруг окончилось в 1950-х»[9].

Юрий Мухамедович (по паспорту; традиционное имя Муса бытовало до поры только в семье) с готовностью признает, что в ранние годы был искренним сталинистом. Тогда Сталин олицетворял для него громадный скачок к современной жизни в великой победоносной стране. Разочарование наступило в начале 1960-х, когда молодой прокурор Шанибов обнаружил в архиве дело с доносами соседей на его семью. Это личное переживание вполне в русле рефлексии растущих советских элит тех лет, которые искали пути преодолеть воспоминания о терроре и судьбе родителей, сохраняя при этом верность советскому государству. Под искренне воспринимавшимися лозунгами возрождения ленинских норм и социалистической законности советская правящая элита и ее молодая поросль оставляли позади харизматическую диктатуру времен революционной модернизации и переходили на новый этап предсказуемой бюрократической нормализации.

Однако нормализация очень скоро выявила и типично бюрократические патологии кумовства, местничества, снисходительного отношения к неэффективности, прикрываемого лицемерно помпезной риторикой и бухгалтерскими приписками. На постах прокурора и комсомольского работника молодой Шанибов пытался бороться против того, что становилось сущностью обновленного режима. Тут его карьерный рост и прекратился с переводом в преподаватели, где он застрянет надолго. Мы же посмотрим, какие структурные сдвиги тем временем подготовили Шанибову трибуну вождя горских народов.

 

***

Распыление и ведомственная сегментация советского государства в годы «застоя» протекало весьма комфортно. Однако это воспринималось многими с глубокой тревогой, если не с отвращением, на всех уровнях громадной системы, которой теперь управляла стареющая бюрократическая олигархия. Командная экономика должна быть командной. В вождистской системе динамизм и управляемость обеспечивает воля вождя. В противном случае должно появиться что-то другое. Быть может, в порядке эксперимента допущение рыночных стимулов и соревновательности? Но об этом говорить вслух после 1968 года стало небезопасно. Одним из первых эту проблему ясно диагностировал Андрей Амальрик, талантливый стихийный социолог, вытесненный в диссидентство, а затем в эмиграцию. В написанном в 1969 году самиздатском памфлете «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?» Амальрик доказывал, что подавление всякой публичной дискуссии в СССР лишило правящий слой рациональной оценки положения дел и предложения политических альтернатив[10]. Много позднее американский политолог Валери Банс афористично сформулировала дилемму, вставшую перед Москвой после 1968 года: «Глубокие реформы сделались столь же необходимы, насколько и политически невозможны»[11].

Питер Эванс, изучавший процессы экономического развития в странах «третьего мира», в 1980-х писал о преодолении модернизационных диктатур и демократизации в Южной Корее и Бразилии, а вовсе не в СССР. Тем не менее его классовая теория лучше множества других применима к анализу дилемм позднего советского общества. Эванс заметил, что все успешные государства ускоренного развития (developmental states) со временем накапливают внутри себя три вида социально-политического давления, ведущего к их «самодемонтажу»[12].

В первую очередь это сами управленческие элиты, которые начинают тяготиться бешеными нагрузками и непредсказуемостью своего личного положения в условиях авторитарного модернизационного рывка. Капитанам индустрии хочется стать ее хозяевами, насладиться плодами своих достижений и положения, сплотить собственный класс и затем передать дело по наследству. Контролируемая либерализация политической сферы и приватизация индустриальных гигантов составляют генеральную линию подобного директорского корпуса на пути к капиталистической власти. Напомню, это писалось до распада СССР и по поводу южнокорейских «Хёндэ» и «Самсунга», а не «Газпрома» и «АвтоВАЗа».

Во-вторых, промышленные рабочие снизу начинают оказывать давление, направленное на улучшение условий труда и зарплат, как только с завершением демографического перехода иссякает приток в индустриальный сектор дешевого труда женщин и недавних крестьян[13]. Сами по себе требования рабочих не идут далее экономического тред-юнионизма, о чем хорошо знал в свое время еще Ленин. Горькая ирония в том, что в позднем СССР даже остатки доставшейся по наследству от большевиков идеологии и политической практики не допускали никакой легальной самоорганизации рабочего класса. Если же профсоюзам не дозволяется совершать организованные коллективные действия ради повышения реальных зарплат, то самим рабочим остается исподволь понижать затраты своего труда. Стихийные забастовки все же происходили, но в этом был серьезный риск. Бракоделие, прогулы и простои, пьянство, мелкое воровство с предприятия — любимые мишени советской сатиры — сделались основной и по факту победной стратегией советских низкоквалифицированных пролетариев. Вот что стояло за пресловутой поговоркой «Они притворяются, что нам платят, а мы — что работаем». За пределами особого надзора и материальных стимулов военно-промышленного комплекса советские управленцы и местное партийное руководство мало что могли поделать с этой хронической ситуацией. В начале 1980-х гулял угрожающий стишок: «Ну, а если станет больше, будет то, что было в Польше» — имелся в виду независимый профсоюз по типу «Солидарности». Приходилось терпеть и как-то сглаживать последствия снижения производительности труда. В западном контексте философ Герберт Маркузе называл нечто подобное «репрессивной терпимостью»[14].

Наконец, третьим источником давления становятся средние слои специалистов: инженеров, ученых, преподавателей, врачей, журналистов и всевозможной творческой интеллигенции. Их численность и значение в социальном и экономическом воспроизводстве быстро растут по мере модернизации страны. Как только высшая управленческая олигархия в силу собственных интересов и интересов бесперебойного производства вынужденно ограничивает действия репрессивных органов, средние слои начинают все более открыто стремиться к профессиональной автономии и признанию собственного статуса. Специалисты, в идеале признаваемые лишь признанными собратьями по профессии, требуют ценить свое мнение и квалифицированный труд. Отсюда недалеко до непосредственно политических требований участия в принятии решений и избрания на руководящие посты. Данный политический вектор стремится к демократизации. Однако реализация политического вектора интеллигенции где угодно в мире всегда нуждалась в идейно-политическом блоке с гораздо более многочисленными нижними классами, или попросту — с «народом».

Идея Народа как суверена современной государственности впервые становится конституционным и конституирующим принципом в 1776 году в США и после 1789 года во Франции. Тем самым была прервана длительная историческая традиция социальной иерархии аграрных обществ с ее ярко выраженным неравенством наследственных рангов. Волна европейских революций 1848 года заставила считаться с необратимостью произошедшей модернизации политики всех, включая новых консерваторов — канцлера Бисмарка, императора Франца-Иосифа и царя Александра II[15]. Из революций 1848 года возникли две соперничающие программы мобилизации народа: национализм и социализм. Первым во имя стабилизации и легитимации государственной власти в XIX веке стал широко использоваться национализм. Затем мировые войны ХХ века, политически подготовленные самим процессом национализации «великих держав», находящихся в центре миросистемы, заставили в какой-то мере принять и социалистические требования[16].

В Российской империи и СССР последовательность, однако, оказалась другой. Большевики как верные марксисты до 1917 года были противниками национализма. Но в ходе гражданской войны Ленин быстро понял, что национализм «отсталых народов» (тех же кавказских горцев) надо привлекать на свою сторону, пока им не воспользовались «буржуазные» противники. Большевикам это удалось парадоксальным образом именно в силу их интернационализма, централизованной наднациональной организации, пронизанной ультрамодернистской романтизацией технологического прогресса. По емкому выражению американского политолога Стивена Хэнсона, ленинисты изобрели гибридную форму власти, которую не мог бы вообразить сам Макс Вебер, — харизматическую бюрократию[17].

И вот пятьдесят лет спустя, к 1968 году, Советский Союз становится зрелой военно-индустриальной сверхдержавой, в которой непоколебимо главенствует бюрократическая олигархия, уже начисто лишившаяся революционной харизмы. Тем временем капиталистический Запад вопреки всем идеологическим ожиданиям процветает и щедро предоставляет своим пролетариям потребительские блага в рамках социал-демократических или кейнсианских реформ и фордистского режима регуляции. При такой прекрасной жизни кому захочется попытать удачи в войне, тем более атомной?

Рискуя нарваться на обвинения в технологическом детерминизме, все-таки не могу не заметить, что парики и камзолы офицеров абсолютистских монархий — это внешнее и показное, пусть и показательное. Офицеры появились на заре модерна, потому что возникли новые регулярные армии с огнестрельным оружием. Европейский модерн есть по сути множественные последствия пороховой революции в военном деле. В таком случае постмодерн есть множественные последствия изобретения атомного оружия.

Войны между великими державами, владевшими атомным оружием, выглядели гарантированно самоубийственными. Конвергенция двух систем делается тем более привлекательной идеей по обе стороны «железного занавеса». Хотя в условиях советской идеологической цензуры слово «конвергенция» звучало подозрительно, тем не менее оно приобрело довольно широкий оборот в столичных технократических кругах СССР и даже проникало в провинциальные города, например в Ставрополь, где по соседству с Шанибовым жил и делал карьеру пока мало кому известный Михаил Горбачев. Почетный компромисс двух идеологических систем, закрепляющий состояние мира и процветания и притом снимающий множество идеологических ограничений с обеих сторон, выглядел еще более привлекательно для значительной массы интеллигенции. В начале 1960-х, на пике всеобщего оптимизма (вспомните иконографические улыбки Гагарина и Джека Кеннеди), конвергенция выглядела для многих думающих людей, занимавших определенное положение в обществе, логическим венцом истории. Но затем с обеих сторон грянули молодежные протесты 1968 года, еще более полные надежд и оптимизма. Это как раз и доказывает, что конвергенция в самом деле происходила.

В биологии термином «конвергенция» описывается появление в совершенно разных линиях эволюции аналогичных адаптаций к сходной среде обитания, как например форма тела у стремительно плавающих дельфинов, акул и пингвинов. За громко провозглашаемыми политическими отличиями между США и СССР проступало множество приобретенных сходств. Обе сверхдержавы второй половины ХХ века стремились приписать исключительно себе победу над фашизмом и установление мира; обе с облегчением оставили позади и предпочли забыть свои страхи и бедствия 1930-х; обе с гордостью считали достижение послевоенной стабильности и благосостояния подтверждением разумности своих политических систем, все более руководствующихся научными методами управления. На самом деле в ходе двух мировых войн и межвоенного экономического рывка обе сверхдержавы создали гигантские бюрократические иерархии мобилизационного планирования (включая крупные капиталистические корпорации в США и множество ведомств в СССР), которые после 1945 года отнюдь не сократились, а продолжали наращиваться. Но теперь оправданием беспрецедентного роста госбюджетов и инвестиций служили наряду с гонкой вооружений также исторически беспрецедентный рост научно-образовательных организаций (численность ученых, преподавателей, и особенно студентов в послевоенные годы росла едва не по экспоненте) и, главное, — массового потребления новых средних классов образованных специалистов. При этом обе сверхдержавы провозглашали себя маяками мирового прогресса, готовыми делиться своими версиями модернизации с остальным человечеством.

США первыми почти нечаянно угодили в вязкую и бесперспективную войну на мировой периферии, пытаясь защитить от национально-коммунистических партизан своих клиентов-модернизаторов в Южном Вьетнаме. В следующем десятилетии СССР повторит в Афганистане и ряде стран Африки ту же нечаянную ошибку, на самом деле подготовленную идеологическими и геополитическими представлениями «холодной войны». Периферийные войны, непосредственно отдававшиеся в центре, вызвали множественную эскалацию издержек — политических, финансовых, людских и в особенности моральных. Во второй половине ХХ века по обе стороны «железного занавеса» уже мало кто был готов воевать и тем более умирать за идею. Сказался колоссальный успех послевоенного умиротворения обществ с обеих сторон.

Первой, почти автоматической реакцией и Вашингтона, и Москвы стало ранее прекрасно срабатывавшее дальнейшее увеличение инвестиций одновременно в военно-промышленный комплекс и гражданский сектор, в образование, массовое потребление и международную помощь. Однако сочетание «пушек и масла» вскоре привело к перенапряжению даже бюджетов сверхдержав — тем более, что войны более не воспринимались людьми в качестве законного оправдания материальных трудностей. Вашингтон, первым обнаруживший у себя признаки нарастающего кризиса, ответил упреждающими обещаниями внутренних реформ и поиском путей к разрядке международной напряженности — причем сделал это от лица столь неубедительного реформатора, как жуликоватый циник Ричард Никсон. Москва со временем ответит гораздо более воодушевляющим романтиком Горбачевым, хотя и он вскоре сделается неубедительным перед лицом возникающих проблем.

Далее события развивались по хорошо известной из истории последовательности кризисных реформ, оборачивающихся революционной ситуацией[18]. Элиты начинают дробиться на фракции по двум измерениям: «мягкие» адаптационные реформисты против «жестких» сторонников устоев, плюс «централисты» против всевозможных «локалистов». Расколы в правящих элитах вызывают активизацию интеллигенции, причем со всех сторон (что редко замечается прогрессивными современниками). В отсутствие легких решений и авторитетных концентраций власти нарастает градус и публичность дебатов, которые захватывают уже и ранее в целом пассивное общество. Ощущение кризиса и тупика вызывает появление все более радикальных требований и «неформальных» движений, стремящихся мобилизовать массовую поддержку и одновременно воздействовать на официальных политиков в ту или иную сторону.

Политическая мобилизация масс происходит на основе двух программ — социальной справедливости и национализма в самом общем толковании. При этом обе программы могут по обстоятельствам причудливо сочетаться и приниматься как прогрессивными, так и реакционными силами. Первая, более универсалистская, программа предлагает широкое социальное перераспределение, направляемое и финансируемое государством, которое берется под демократический контроль «всеми и ради всех». Легитимирующим принципом и главным действующим лицом здесь выступает обобщающее понятие «народ» (в единственном числе). Но госбюджет и без того перенапряжен, поэтому предлагаются дальнейшие налоговые изъятия вплоть до централистской национализации средств крупных экономических концентраций, будь то капиталистические монополии или более богатые ресурсами сектора и территории. В ответ возникает сопротивление уже не только идеологических реакционеров и милитаристов, но и прежде умеренно центристских губернаторов и директоров богатых секторов и территорий. Обеспокоенные перспективой роста перераспределения, они вступают в борьбу, либо продвигая своих политических сторонников в центральном государственном аппарате, либо, если это не удается, угрожая отделением и уходом из-под центрального контроля.

Другая программа мобилизации массовой поддержки как раз и находится в русле сегментации и локализации власти. Национализм в широком смысле предполагает коллективные права всевозможных «народов» (во множественном числе). Отныне это не обязательно этнические народы. Одним из основных последствий 1968 года стала пестрая множественность «народов» или идентичностей: расовых, гендерных, религиозных, субкультурных. Не «народ» как единство низших классов, а «народы» как бесконечно открытый набор статусных групп.

Оказавшись среди множащихся конфликтных требований и источников давления, политический курс США в начале 1970-х и СССР в конце 1980-х начинает выписывать причудливые зигзаги. И здесь сказалось их решающее различие в уровнях богатства и положении в миросистеме. Все-таки есть разница, иметь ли в качестве сателлитов ФРГ и Японию — или Польшу и Монголию. Хотя обе сверхдержавы превратились к моменту кризиса в достаточно похожие бюрократизированные машины, американский мощный «Форд» все-таки вырулил на вираже, где советский полувоенный УАЗик слетел в кювет.

 

***

Точнее говоря, СССР разобрали на части его собственные элиты во время хаоса и паники, наступивших с 1989 годом. По известной ленинской фразе, «генеральная репетиция» произошла в 1968 году и в ходе последующих мировых сдвигов. Поэтому все и свершилось так ошеломляюще быстро и как бы само собой. Вот где кроются структурные источники и общетеоретическое объяснение странных перевоплощений как советских правящих элит, так и их внутренних оппонентов вроде Мусы Шанибова — маленькой, но показательной частицы в водовороте мировых процессов.

Здесь мы подошли к той громадной роли, которую в наступлении постмодерна сыграли глобализация и неолиберализм. Оба эти явления возникли из последствий 1968 года на Западе в качестве двойной реакции капиталистических элит на мировой кризис, грозивший им утратой контроля над сферой политики и идеологии, чреватой неприемлемыми уступками и дальнейшими экспроприациями.

Напомню, в 1970-е в Великобритании активизируются тред-юнионисты и левое крыло Лейбористской партии; обновленные и омоложенные «еврокоммунисты» в Италии, постфранкистской Испании и даже во Франции показывают впечатляющие результаты на выборах; в ФРГ формируется альтернативная Партия зеленых. Требуется также напомнить, как мощно в 1970-е выступили периферийные элиты «третьего мира»: пятикратное повышение цен на нефть по инициативе ОПЕК; волна национализации иностранных компаний; требование установления «нового экономического порядка» в отношениях Севера и Юга; революции в Латинской Америке, Эфиопии и Иране; победа коммунистических партизан в Индокитае; переворот левых военных в Португалии и радикальная деколонизация в Анголе и Мозамбике, под боком у режимов белых поселенцев Родезии и ЮАР. В сумме эти драматичные события ознаменовали исторический пик социалистических и левонационалистических тенденций, берущих начало в революциях 1848 года.

За пиком, однако, последовал глубокий и длительный провал. Антикапиталистические революции и реформы 1970-х, возникавшие из громадных успехов 1950-х, объективно столкнулись с ситуацией исчерпания лимитов перераспределения прибавочного продукта в капиталистической миросистеме модерна. Наглядно это можно проследить по динамике цен на нефть и другие предметы сырьевого экспорта преимущественно из стран периферии, рухнувших разом в 1980-х[19].

Пик левых проектов вызвал политическую и идейную контрактивизацию капиталистических элит. Отчасти были использованы традиционные методы подрывных операций: подпитка гражданских войн в Анголе, Мозамбике, Афганистане, Камбодже; перевороты в Чили и других странах Латинской Америки. Но это лишь арьергардные действия. Куда более важную роль сыграло главное капиталистическое оружие — инвестиционный бойкот и бегство капиталов. Не случайно в 1970-е плодятся оффшорные зоны, транснациональные корпорации, более не регулируемые национальными правительствами валютные рынки «евродолларов» и «петродолларов». Распространяется бизнес-практика, впоследствии названная аутсорсингом, — вынос производства в страны с дешевой рабочей силой и авторитарными режимами, не допускающими забастовок.

По удачному совпадению и с изрядной долей исторической иронии крупнейшей из подобных стран в начале 1980-х оказался коммунистический Китай. Сегодня также приходится напоминать, что не так уж давно маоистский Китай выглядел куда более фанатичным левацким режимом, чем Северная Корея сегодня. Председатель Мао претендовал на роль нового Сталина, деспотического военно-индустриального модернизатора и одновременно вождя мирового революционного движения. Однако среди мировых последователей маоизма оказались лишь Албания Энвера Ходжи, полпотовская Кампучия, плюс недолговечные левацкие секты на Западе. Уморив голодом десятки миллионов китайских крестьян и едва не поголовно выслав интеллигентов в лагеря перевоспитания, Мао так и не добился превращения Китая в военно-индустриальную сверхдержаву, подобную СССР. Китайский сталинизм к 1970-м оказался на грани краха.

Одним из первых это оценил хитроумный Генри Киссинджер, разглядевший в зашедшем в тупик Китае двойной потенциал: дополнительного геополитического противовеса в борьбе с Вьетнамом и Советским Союзом, а также громадной емкости для выгодного переразмещения промышленных инвестиций из тех стран, где американский и японский капиталы столкнулись с реальной угрозой роста политических издержек и налогового бремени, если не полной национализации.

Наряду с этим на рубеже 1970-х и 1980-х произошел подлинный переворот в официальной идеологии и политике Запада: от классового сотрудничества к конфронтации на внутриполитической арене, от кейнсианского реформизма к консервативному рыночному неолиберализму, от международной разрядки и конвергенции к новой «холодной войне» против советской «империи зла». Срывались регуляционные механизмы и ограничители, некогда выстроенные национальными правительствами стран Запада в период Великой депрессии и послевоенного восстановления. Перед лицом угрожающего полевения стольких правительств в 1970-е капитал пробивал себе запасные выходы в свободное глобальное пространство.

Тем временем все больше стран попадают в ловушку внешнего долга, вдруг оказавшегося непосильным. В 1970-е горячая масса нефтедолларов, ищущих вложения, вкупе с панически щедрой перед лицом кризиса эмиссией долларов и других ведущих валют вызвали понижение мировых банковских ставок. Набирая соблазнительно дешевые тогда кредиты, политики различных стран мира — от Мексики до Египта и Польши с Югославией — рассчитывали пережить последствия народных выступлений 1968 года путем немедленного увеличения субсидий и — в более долгосрочном плане — формирования основ новых индустриальных отраслей. Надежды на экономическое развитие в долг столкнулись с нехваткой рынков сбыта — ведь собственной электроникой и автопромом бросились одновременно обзаводиться Бразилия, Югославия, шахский Иран, Турция и (в итоге единственный действительно успешный пример) Южная Корея.

В своей борьбе с инфляцией 1970-х американская администрация Картера, и уже в полной мере администрация Рейгана после 1980 года, совершила крутой поворот к монетаристской политике и наращиванию учетных ставок. Как теперь видно из ставших доступными документов Федеральной резервной системы США, в Вашингтоне тогда гораздо больше беспокоились о внутриполитическом рейтинге, чем о международных последствиях. Хотя сознательного заговора империалистов тут не обнаруживается, причины эпидемии долговых кризисов 1989-х были заложены в самой структуре капиталистической миросистемы и центральной роли доллара США. Фидель Кастро призвал было ко всеобщей забастовке стран-должников, однако, учитывая, кому и сколько задолжал сам Остров Свободы, едва ли удивляет, что даже в Москве призывы кубинского вождя проигнорировали. Сам же СССР начнет стремительно набирать долги только во второй половине 1980-х, с резким падением цен на нефть и бездумной раздачей перестроечных обещаний[20]. Одна за другой страны-должники были вынуждены искать пути в Международный валютный фонд. Показательно, что соглашения о предоставлении средств МВФ, прежде умещавшиеся, как правило, на 3—5 страничках, теперь вырастают до 50 и более страниц за счет различных условий и обязательств правительств-должников по сокращению расходов и структурным реформам[21]. С этого времени и по сей день бюджетная политика абсолютного большинства стран будет определяться соображениями жесткой экономии (английским знаковым словом austerity) и мерами по привлечению ставшего весьма привередливым иностранного капитала.

На фоне исторического возобновления глобализации капитала к статусу неоспоримой гегемонии взлетает идеология неолиберализма. Приставка нео- здесь вполне уместна, поскольку происходило возвращение капитализма к его изначально космополитической форме времен Ротшильдов и даже более ранних генуэзских банкиров и голландских купцов[22]. Более лукаво в контексте наших дней выглядит использование слова «либерализм», которым во времена Адама Смита и британских фритредеров XIX века обозначалось революционное движение промышленной буржуазии против аристократических монополий. Неолиберализм же означал консервативный ответ на проекты поколения 1968 годов, один за другим приходившие в замешательство от столкновения с реальностью капиталистической миросистемы.

 

***

Впрочем, не везде все происходило так прямолинейно. В советском блоке государств после всплеска энтузиазма 1960-х сложилась патовая ситуация: правящая бюрократия никак не могла восстановить свою моральную гегемонию, а интеллигенция не могла сформулировать и донести до масс убедительного проекта контргегемонии. Оставались паллиативные меры ограниченного преследования диссидентов и в целом предотвращения смычки интеллигенции с народным большинством. Постепенное повышение зарплат и предоставление материальных благ рядовым рабочим лишь отчасти поддерживало их веру в существующий порядок, при этом порождая все новые издержки бюджета. Тем более множило издержки и деморализовало общество и саму власть негласно терпимое отношение к падению трудовой дисциплины. Использование антисемитизма и консервативно-популистского отвращения ко всем прочим отщепенцам, «абстракцистам и пидорасам» ограничивалось официальной идеологией и ее стражами. Ревнители советских устоев совершенно справедливо опасались пробудить русский великодержавный национализм и спровоцировать выступления остальных народов СССР. Не менее прозорливо, но и трусливо-близоруко они стремились заглушить всякие эмоциональные порывы, даже лояльно-патриотические и полные социалистического энтузиазма. Это прекрасно видно на примере доцента Юрия Шанибова с его идеями студенческого самоуправления как школы социалистической демократии.

Патовая ситуация порождает динамику радикализации. Давление ищет выхода и до поры находит хотя бы символическую компенсацию в осмеянии и переворачивании с ног на голову официозных икон. В пику социалистическому реализму и идейности в искусстве — тот же абстракционизм, абсурдизм, соцарт, из которых затем вырастет постмодернизм. В пику интернационализму — национализм, почвенничество, поиски духовных истоков. Молодые экономисты 1980-х начинают зачитываться работами Карла Поппера и Фридриха Хайека, откуда возникает культ Маргарет Тэтчер и даже Пиночета.

Постмодерн пронизан иронией, удельный вес которой в позднейшей траектории СССР просто зашкаливает. Анархичное отрицание официозных авторитетов подорвало геокультуру модерна, и это выглядело здорово! Осмеянию и отрицанию подвергся бюрократический модернизм Большого Государства. Но с провалом анархо-футуристических альтернатив что еще могло прийти на смену Большому Государству, если не этнический сепаратизм и рыночный неолиберализм?

В случае с распадом СССР главная ирония видится в том, что национальная суверенизация бывших республик в большинстве случаев обеспечила подавление демократизации, а коррупционная инсайдерская приватизация под прикрытием неолиберальных реформ задала огромный уровень неравенства. Глобализация помогла новым/старым элитам догнать и перегнать западные стандарты элитного потребления, а также обеспечила отмывание денег и пути к эмиграции в случае периодически возникающей необходимости, поскольку новые политические режимы оказались довольно брутальны и притом нестабильны.

Могло ли быть иначе? У истории всегда находятся другие пути, хотя результат редко оказывается совершенно иным. Задолго до перестройки, еще в 1968 году, американский социолог Иммануил Валлерстайн предсказывал, что у следующего поколения советских реформаторов может быть только одна успешная цель — интеграция Советского Союза в клуб капиталистических стран Европы на почетных условиях[23]. В этом случае глобализация имела бы другую геополитическую форму — соперничающих экономических блоков США с Китаем против Европы и СССР/России. Этому сценарию, помимо наивности Михаила Горбачева, серьезно препятствовали институциональная сложность Советского Союза с его национальными республиками и иерархией индустриальных ведомств, но главным барьером было геополитическое соперничество с Америкой. На этом фоне организационная простота, самоизоляция и бедность Китая выглядели преимуществами. И тем не менее достаточно реалистична была вероятность, что Советский Союз стал бы для Германии и Франции гигантским источником ресурсов и рынком сбыта. Конечно, в отличие от Китая, Советский Союз был индустриальной сверхдержавой с мощной современной армией и образованным населением. Но именно это удачно соответствовало экономическим, геополитическим и социокультурным притязаниям Европы 1970—1980-х. Если Китай смог стать одним из маховиков глобализации, сохраняя у власти коммунистическую партию, почему этого не мог Советский Союз? Вопрос не риторический, а требующий серьезного анализа и обсуждения. Состоялось бы в таком случае неолиберальное возрождение англо-американской гегемонии? Что могло бы организовывать капитализм сегодня? Распалась бы, к примеру, Югославия и как выглядел бы Ближний Восток? Что мы тогда считали бы состоянием постмодерна? Однако уже в июне 1991 года, глядя на распад СССР, Валлерстайн дал другой прогноз: «Эта дорога приведет [сторонников перемен], по крайней мере, большинство из них, не в обетованные земли Северной Америки, а в суровые реалии Америки Южной, а может быть, и куда-то похуже»[24].

Что остается нам от 1968-го? По меньшей мере точная точка отсчета окружающей нас «постсовременности», от которой следует наносить на карту события, социальные силы и политические проекты актуальной истории. Аналитически важны для исследования как реальные, так и иллюзорные цели, обернувшиеся разочарованиями. В нашем регионе мира особо необходимо осознать, что 1989-й в Восточной Европе стал прямым продолжением 1968-го. Сегодня мы живем посреди последствий краха революционной ситуации, которая, судя по всему, не могла иметь положительного результата в пределах капиталистической миросистемы. И тем не менее произошли какие-то глубинные сдвиги, что подтверждается сохранением 1968-го в моде, эстетике, искусстве, в повседневных ценностях, в изменившемся характере коммуникации и, не в последнюю очередь, в активности множества социальных движений. Почему все это актуально? Хотя бы потому, что история явно не кончается.




[1] Hobsbawm E. The Age of Extremes: A History of the World, 1914—1991. New York, 1991. Р. 178.

[2] Элиас Н. Придворное общество. Исследования по социологии короля и придворной аристократии. М.: Языки славянской культуры, 2002.

[3] Collins R. Social Movements and the Focus of Emotional Attention // Goodwin J., Jasper J.M., Polletta F. (Eds.). Passionate Politics. Chicago, 2001. Р. 27—44.

[4] Бродель Ф. Материальная цивилизация, экономика и капитализм, XVXVIII вв.: В 3 т. М.: Прогресс, 1986, 1988, 1992.

[5] Suri J. Power and Protest: Global Revolution and the Rise of Detente. Cambridge: Harvard University Press, 2009.

[6] Kotkin S. Armageddon Averted: The Soviet Collapse 1970—2000. Oxford; New York: Oxford University Press, 2008.

[7] Скотт Д. Благими намерениями государства. Почему и как проваливались проекты улучшения человеческой жизни. М.: Университетская книга, 2011.

[8] Дерлугьян Г.М. Адепт Бурдьё на Кавказе: эскизы к биографии в миросистемной перспективе. М.: Территория будущего, 2010.

[9] Hobsbawm E. Opcit. Р. 288.

[10] Амальрик А. Просуществует ли Советский Союз до 1984 года? (www.vehi.net/politika/amalrik.html).

[11] Bunce V. Subversive Institutions: The Design and Destruction of Socialism and the State. Cambridge, 1998. Р. 37.

[12] Evans Р. Embedded Autonomy: States and Industrial Transformation. Princeton, 1995.

[13] Silver B. Forces of Labor: Workers’ Movements and Globalization since 1870. New York, 2003.

[14] Moore B.Jr., Marcuse H., Wolff R.P. A Critique of Pure Tolerance. New York, 1965.

[15] О конфликтах, произведших в итоге классическое либеральное государство, писал Иммануил Валлерстайн: Валлерстайн И. Мир-система модернаТ. 4Триумф центристского либерализма. М.: Русский фонд содействия образованию и науке, 2016.

[16] Только что появился русский перевод ставшего уже классическим труда: Манн М. Источники социальной власти. Т. 2: Становлениеклассов и наций-государств, 1760—1914. М.: Дело, 2018.

[17] Hanson S. Time and Revolution: Marxism and the Design of Soviet Institutions. Chapel Hill, 1997.

[18] Голдстоун Д.А. РеволюцииОчень краткое введение. М.: Издательство Института Гайдара, 2015.

[19] Ергин Д. Добыча: всемирная история борьбы за нефть, деньги и власть. М.: Альпина Паблишер, 2011.

[20] Гайдар Е.Т. Гибель империи: уроки для современной России. М.: РОССПЭН, 2006.

[21] Babb S. Behind the Development Banks: Washington Politics, World Poverty, and the Wealth of Nations. Chicago: University of Chicago Press, 2009.

[22] Арриги Д. Долгий двадцатый век: деньги, власть и истоки нашего времени. М.: Территория будущего, 2007.

[23] Подробнее см.: Дерлугьян Г.М. Чем коммунизм был // Валлерстайн И., Коллинз Р., Манн М., Дерлугьян Г., Калхун К. Есть ли будущее у капитализма? М.: Издательство Института Гайдара, 2017.

[24] Валлерстайн И., Арриги Д., Хопкинс Т. 1989-й как продолжение 1968-го // Неприкосновенный запас. 2008. № 4(60). С. 18.


Вернуться назад