ИНТЕЛРОС > №2, 2017 > Рецензии

Рецензии


22 июня 2017

[стр. 268 – 293 бумажной версии номера]

 

 

The Shape of the New. Four Big Ideas and How They Made the Modern World

Scott L. Montgomery, Daniel Chirot

Princeton; Oxford: Princeton University Press, 2015. – xi, 512 p.

 

Авторы этой яркой книги предложили очередную версию топ-списка мыслителей, перевернувших ход прошлого и нынешнего столетий. Возможно, «список» не слишком подходящее слово, ибо в нем всего-навсего три имени и один небольшой «творческий коллектив». Тем не менее работа обратила на себя внимание свежестью взгляда, о чем свидетельствует солидный перечень полученных ею регалий – она, в частности, попала в сотню наиболее заметных книг 2015 года по версиям «The New York Times» и «Bloomberg Businessweek», а в 2016-м оказалась в перечне лучших академических изданий, ежегодно составляемом Американской ассоциацией научных и исследовательских библиотек. Действительно, хотя вариаций на заявленную авторами тему было уже великое множество, к новой версии читателю стоит отнестись серьезно хотя бы потому, что ее осенил своим авторитетом один из самых солидных американских университетов, эту работу издавший. Кстати, сами авторы и раньше пользовались немалой известностью в академическом сообществе: Скотт Монтгомери преподает в Школе международных исследований Вашингтонского университета, Даниэл Чиро занимает должность профессора российских и евразийских исследований того же учебного заведения, и оба имеют множество научных публикаций.

Итак, какие же интеллектуальные фигуры представлены в книге? Это Адам Смит, Карл Маркс, Чарльз Дарвин плюс пара «отцов» американской демократии в лице Александра Гамильтона и Томаса Джефферсона, двух неразлучных антагонистов. Разумеется, немалую роль в компоновке подобных шорт-листов играют предпочтения составителей, но в данном случае авторы заслужили справедливую похвалу рецензентов: встроив портреты в затейливо сделанную концептуальную рамку, они создали впечатляющее полотно, в центре которого – идеология Просвещения, ее базовые установки и цели, главные пропагандисты и, следовательно, судьбы выдвинутых ими доктрин. В роли четырех «больших идей», обеспечивших приход modernity, в книге выступают соответственно свобода, равенство, эволюция и демократия. Утверждение каждой из них происходило с огромными трудностями, в борьбе, далекой от завершения даже сегодня. Чутко вслушиваясь в шум нашего времени, авторы уделяют значительное внимание тому шквалу отторжения и даже ненависти, который настиг просвещенческий этос в XIX–XX веках, равно как и в нынешнем столетии. В этом контексте авторскому анализу подвергаются и альтернативы Просвещению, наиболее заметными из которых выступают светский антимодернизм, а также религиозный фундаментализм.

В структурном плане работа поделена на две части, в первой из которых представлены интеллектуальные биографии персонажей, упомянутых выше, а во второй – описаны нынешние формы неприятия просвещенческих идей. Живое и содержательное представление жизненного пути каждого мыслителя сопровождается кратким экскурсом в посмертную судьбу оставленного им наследия; у всех героев она оказалась весьма извилистой, а баталии по поводу того, как интерпретировать их творчество, продолжаются без конца. Все приводимые в книге случаи могут служить яркими примерами того, как причуды эволюции известнейших доктрин влекут за собой такие диковинные трактовки, с которыми никогда не согласились бы их создатели. Адам Смит в «Исследовании о природе и причинах богатства народов» упоминает о «невидимой руке рынка» лишь один раз, но именно этот образ обессмертил его теорию. Карл Маркс, несомненно, был бы ошеломлен итогами практической реализации своего проекта в России, Китае или Камбодже. Чарльз Дарвин с неизбежным отвращением воспринял бы социал-дарвинизм и евгенику. Наконец, основатели США тоже многого бы не поняли в нынешнем устройстве даже собственной страны, не говоря уже о бытовании демократии в иных широтах. Тем не менее все эти люди фактически защищали один и тот же проект. Каждый из них настаивал на том, что, во-первых, реальность вполне постижима человеческим умом, а во-вторых, жизнь человека можно организовать на рациональных и разумных началах, сделав ее более счастливой и полноценной.

Разумеется, у девиза «Имей мужество мыслить самостоятельно!», сформулированного Иммануилом Кантом, всегда было немало противников. Их доктрины представлены во второй части работы, причем это сделано без той «персонализации», которая отличает первую половину книги. В «интернационал врагов Просвещения» авторы зачисляют консерваторов-традиционалистов, фашистов и нацистов, прежних и настоящих, а также религиозных фундаменталистов христианского и мусульманского толка. Подобно тому, как демократизация мира осуществлялась волнами, в гонениях на дух Просвещения также можно выделить несколько этапов. Авторы, следуя за Альбертом Хиршманом[1], обозначают три серийных натиска, обрушивавшихся на классический просвещенческий либерализм в разные времена: первый был обусловлен эксцессами Великой французской революции, второй был вызван индустриализацией, социальными трансформациями и широкой демократизацией второй половины XIX века, третий был порожден кризисом государства «всеобщего благосостояния», начавшимся в 1980-е годы. К этому перечню стоит добавить еще одно наступление, открывшееся в начале нового тысячелетия с очередным витком глобализации. Каждой из этих наступательных кампаний в книге уделяется отдельное внимание.

Работая в жанре интеллектуальной истории, авторы пытаются вскрыть генезис идейного свода, отвергающего просвещенческие ценности: согласно предлагаемой нам логике, критика Просвещения оказывается вполне обоснованной и даже закономерной реакцией, проистекающей из целого ряда особенностей эпохи modernity. Тем не менее об авторской беспристрастности тут не может быть и речи – напротив, авторы по-хорошему предвзяты и ничуть не скрывают своих симпатий. Это обстоятельство может показаться особенно важным для российского читателя, которому посредством СМИ давно и последовательно навязывается представление о том, будто бы научное мировоззрение и религиозный обскурантизм – едва ли не равноценные альтернативы, выбор между которыми диктуется исключительно вкусом. Это, конечно же, не так, ибо общества, предпочитающие противоположные опции – Просвещение или его отрицание, – в конечном счете будут выглядеть очень по-разному.

В книге отмечается та парадоксальная роль, которую в борьбе с наследием Просвещения сыграл национализм – феномен, порожденный Великой французской революцией и, следовательно, взращенный самой просвещенческой идеологией. С последней четверти XIX столетия националистические лозунги были взяты на вооружение европейскими империями, а сам национализм из составляющей либерального канона превратился в одну из несущих конструкций консерватизма:

 

«Родившись в лоне либерального идеализма, который стремился пробудить самосознание народов и мобилизовать их на освободительную борьбу, национализм со временем стал орудием реакции, пусть даже в ее модернизированной версии»[2].

 

Переработанная европейскими интеллектуалами националистическая идеология была усвоена итальянским фашизмом и немецким национал-социализмом. Атаке на либеральную программу Просвещения в первой трети XX века способствовали также распространение антисемитизма, становившегося все более агрессивным по мере укрепления европейского капитализма и сопутствовавшего отчуждения огромного числа людей от капитала и собственности, колониальная экспансия европейских держав, широчайшая популярность социал-дарвинизма. После 1945 года мир, разумеется, стал другим, но в книге подчеркивается, что с разгромом нацистской Германии, фашистской Италии, милитаристской Японии причины, питавшие негодование и враждебность по поводу Просвещения, никуда не делись.

 

«Не надо успокаивать себя тем, что идеология противников Просвещения внутренне пуста. Напротив, опасность в том, что дело обстоит прямо противоположным образом».

 

Именно об этом, в частности, говорит состоявшаяся в послевоенный период широкая рецепция тоталитарных управленческих практик, «обкатанных» в немецких или итальянских условиях авторитарными и националистическими диктатурами «третьего мира», которые громко провозглашали курс на модернизацию.

В настоящее время на передний план борьбы с просвещенческим проектом вышел религиозный фундаментализм. Подъем секуляризма, спровоцированный Просвещением, обманул ожидания многих: XXI век предоставил многочисленные свидетельства того, что религия, вопреки предсказаниям просветителей, не просто не умерла – но начала возрождаться в самых агрессивных и наступательных формах, причем по всей планете. В итоге «борьба по поводу того места, которое вера занимает в жизни общества, за последние 250 лет так ничуть и не угасла». На Западе главным очагом этого возрождения стали Соединенные Штаты Америки, в жизни которых евангелический фундаментализм с самого начала играл выдающуюся роль. Точнее говоря, евангелизм в США на разных этапах истории страны выполнял различные задачи: если, предположим, в XIX веке в американском протестантизме преобладало либеральное крыло, продвигавшее вполне передовую общественную повестку, то с конца XX века положение дел коренным образом изменилось.

 

«Перечень программных направлений, которые разрабатывались евангелистами между 1800-м и 1875 годами, несомненно, поразит любого нынешнего либерала. В нем были аболиционизм, права женщин, преодоление бедности, борьба с домашним насилием, улучшение условий труда, ограничение смертной казни, всеобщее начальное образование, гуманизация работы с психически нездоровыми людьми и алкоголиками».

 

В прошлом столетии, однако, в силу целого ряда описанных в книге причин доминирующей стала консервативная ветвь протестантизма. В начале века, между 1910-м и 1915 годами, возник фундаментализм, название которому дал сборник из нескольких десятков эссе на религиозные темы, подготовленный Принстонской семинарией («The Fundamentals»). Политические, экономические, социальные потрясения первой половины XX столетия обострили религиозную чувствительность американцев, что позволило консервативной религиозности перейти в новое наступление. В книге увлекательно описываются все перипетии этого «религиозного возрождения», увенчавшегося консолидацией правого христианского движения, которое оказывает мощное воздействие на жизнь современной Америки. Фундаменталисты 2010-х больше не практикуют требования «социального евангелия», популярные сто лет назад. Сосредоточив свои усилия на борьбе с абортами и однополыми браками, сегодня они постоянно расширяют свой политический плацдарм, широко используя для мобилизации своих последователей подъем исламского фундаментализма. «Какой стала бы Америка, если бы фундаменталисты получили власть?» – вопрошают авторы. Образ страны, который они рисуют, отвечая на свой вопрос, не вдохновляет. Все решения во внутренней и внешней политике будут приниматься с оглядкой на Библию. Кандидатов на высшие должности обяжут проходить проверку на лояльность принципам христианской веры. Президент станет участвовать во всех государственных церемониях по случаям христианских праздников. Во внешней политике состоится обособление «Божьих наций» от стран, находящихся в руках Сатаны. Разумеется, США покинут Организацию Объединенных Наций, представляющуюся фундаменталистам прообразом «мирового правительства», которое продвигает Антихрист. Внутри страны аборты будут запрещены, контрацепция ограничена, гомосексуальность вновь объявят патологией, а однополые браки упразднят конституционной поправкой.

Впрочем, авторы не слишком верят в собственное видение: учитывая политические традиции Америки, стать теократией или заповедником, как они выражаются, «христианского фашизма», она не сможет, хотя временное превращение ее в страну покалеченной свободы вполне вероятно. Но скорее всего американский фундаментализм, несмотря на всю его силу, не сумеет одолеть наследия Просвещения, пустившего в американской почве слишком глубокие корни.

 

«Одна, пусть даже многочисленная, группа американцев хочет взять под контроль жизни миллионов своих сограждан, чей личностный выбор в случае ее прихода к власти будет объявлен криминальным или девиантным. Иными словами, фундаменталисты хотят стать “надсмотрщиками над моралью” в обществе, которое в силу своего демократического происхождения и либеральной истории никогда не признавало подобной позиции».

 

Противоестественность этих притязаний наряду с прогрессом научного знания не позволит «христианской правой» взять верх.

Иначе обстоит дело с фундаментализмом в исламском мире. Здесь наследию Просвещения пришлось особенно нелегко: мусульмане воспринимали его как западный, чужеродный феномен, связывая его с колониализмом. Значительный вклад в укрепление консервативного ислама внес повсеместный провал секулярной и националистической модернизации, предпринятой целым рядом ближневосточных режимов после 1945 года. Ни в Египте, ни в Ираке, ни в Сирии, ни в Иране не удалось реализовать программ, которые помогли бы преодолеть социально-экономическую отсталость этих стран. Неудача светских альтернатив обернулась пароксизмами религиозного возрождения, массовым стремлением «очистить» ислам и вернуться к его истокам, найдя с его помощью спасительные рецепты. Учитывая ощущение собственной неполноценности, давно и прочно поразившее мусульманский мир и закрепившееся с образованием государства Израиль, такое очищение не могло обойтись без насилия. Не исключено, впрочем, что и «обновленный» ислам дискредитировал бы себя точно так же, как и его «неочищенный» аналог, если бы не газовое и нефтяное эльдорадо, внезапно обретенное некоторыми арабскими государствами в середине ХХ века. Так, рассуждая о Саудовской Аравии, авторы полагают:

 

«Не пролейся на правящую династию нежданный золотой дождь, местный ваххабизм никогда не стал бы глобальным феноменом, влияющим на мусульман повсеместно».

 

Энтузиасты исламского обновления последовательно отвергали все ценности, столь дорогие просвещенческому либерализму, начиная с права свободно мыслить и заканчивая равенством всех людей; кроме того, они воинственно защищали свою монополию на истину. Анализируя взгляды казненного в 1966 году революционным египетским режимом Саида Кутба, одного из столпов современного исламского радикализма и духовного отца «Аль-Каиды», авторы отмечают, что «его воззрения прекрасно сочетались со всеми тоталитарными доктринами, как светскими, так и религиозными, существовавшими в XX веке». Кстати, именно этот деятель предложил трактовку джихада, превращающую его из оборонительной войны с неверными в войну наступательную. В целом, отмечается в книге, в сравнении с американским аналогом будущее исламского фундаментализма представляется более радужным, ибо причины, стимулировавшие отторжение Просвещения в мусульманском мире, в последние десятилетия не только никуда не исчезли, но, напротив, приумножились, а демократическая и либеральная традиция на Ближнем Востоке практически отсутствует.

Вывод, который авторы делают из своего обзора, тривиален и важен одновременно. По их убеждению, полемика вокруг Просвещения и его наследия убеждает в колоссальной важности гуманитарного знания в целом и преподавания общественных наук в частности. Постмодернистские тренды последних десятилетий размывали значимость идей, выдвинутых просветителями, и сегодня они явно нуждаются в реабилитации.

 

«Возражая постмодернистской педагогике и общественной мысли в целом, мы категорически не согласны с присущим постмодернизму обличением разума, возвеличенного Просвещением, и возложением на него ответственности за все напасти человечества. Тем самым полностью отрицается позитивный эффект Просвещения и оставленное им наследие».

 

Заявляя об этом, американские ученые тем не менее не забывают, что иные враги Просвещения опасны куда более, нежели мыслители-постмодернисты. В книге очень детально и доходчиво растолковывается, какие ценности мы можем утратить, если дух Просвещения угаснет, и что получим взамен. В целом же Скотт Монтгомери и Даниэл Чиро создали прекрасную работу, вполне достойную той эпохи, которой они посвятили свою книгу: это образец просвещенческого подвижничества, которого так не хватает в нынешней России.

 

Андрей Захаров

 

 

Историомор, или Трепанация памяти. Битвы за правду о ГУЛАГе, депортациях, войне и Холокосте

Павел Полян

М.: АСТ, 2016. – 624 с.

 

Новая книга российского историка Павла Поляна посвящена проблемам исторической памяти, актуализировавшимся в современных политических битвах. Она представляет собой сборник статей, посвященных Холокосту, голодомору (парафразом которого выступает название книги), проблеме восстановления справедливости по отношению к советским военнопленным периода Второй мировой войны, депортациям в СССР в 1939–1945 годах, а также новейшим тенденциям в трактовке истории Великой Отечественной войны в России и других постсоветских государствах. Много внимания уделено проблеме мемориализации сталинских депортаций и жертв Холокоста. Одна из главных целей книги – разоблачение стереотипов, навязываемых в ходе бушующих сегодня «войн памяти» разного рода пропагандистами: «Музы у пропагандистов нет, но она им и не нужна: у них всегда находится какой-нибудь условно-коллективный Геббельс или Мехлис» (с. 16). Можно вполне согласиться с автором в том, что «история войн обречена на множественность интерпретаций и, соответственно, на множественность историографий» (с. 18). Полян как раз и старается встать над «историей победителей» и «историей побежденных» и пробиться к той объективной истине, которая и оправдывает труд историка. При этом он верно подмечает, что открытые архивы нужны честным и независимым исследователям, тогда как государственным пропагандистам хватает ограниченного числа «правильных» источников.

Главные заслуги Поляна как историка лежат в исследовании сталинских депортаций, судьбы остарбайтеров, в розыске и публикации новых источников по истории Холокоста, а также в борьбе за реабилитацию советских военнопленных Второй мировой войны в СССР и России и получение ими достойной компенсации за понесенные страдания от германского правительства. Он активно помогал положительному решению вопроса о компенсации военнопленным в германских судах, но в то же время прекрасно осознает, что юриспруденция и история – две разные дисциплины со своими методами и задачами. Полян прав, когда утверждает, что «советские военнопленные – не военнопленные в смысле Женевской конвенции, а специфическая и непризнанная категория жертв» (с. 24). Но надо признать, что германские военнопленные и военнопленные других стран Оси в Советском Союзе были практически такими же жертвами войны. И здесь вина Сталина в судьбе как советских, так и германских военнопленных лишь немногим меньше, чем вина Гитлера. Дело в том, что советская сторона с началом войны отказалась признавать два важнейших пункта Женевской конвенции по отношению к неприятельским военнопленным: предоставление именных списков военнопленных и допущение к пленным представителей Международного Красного Креста, которые могли бы доставлять в лагеря продовольственные посылки с родины. Для Сталина свои пленные представляли «отрезанный ломоть», так что об их судьбе он не заботился, не собираясь оказывать им продовольственную помощь. А это давало формальный повод Германии не применять положения Женевской конвенции к советским военнопленным. Что же касается немецких военнопленных в СССР, то с начала войны и до 1 мая 1943 года в СССР из 292 630 учтенных пленных из рядов вермахта и его союзников умерли 196 944 человека, или 67,3%, что было даже выше, чем смертность советских пленных в немецких лагерях. Только к концу 1944 года нормы питания военнопленных в СССР достигли физиологического минимума, но и он часто не обеспечивался из-за хищений и нехватки продовольствия[3]. И это при том, что германских пленных вплоть до конца войны было на порядок меньше, чем советских. Необходимо принять во внимание, что в 1941 году вермахт захватил 3,9 миллиона советских военнопленных, тогда как германская сухопутная армия на Востоке насчитывала тогда 3,3 миллиона человек и снабжалась на пределе возможного. У немцев в принципе не было ресурсов достаточно быстро эвакуировать миллионы пленных в Польшу, поэтому большинство из них не пережили зимы 1941/42 годов. Таким образом, в гибели советских пленных повинна не только человеконенавистническая политика Гитлера по отношению к ним, но и объективные условия войны.

Полян считает, что «открытость и общедоступность всех архивов» когда-нибудь сможет примирить участников «войн памяти». Однако далеко не в одних архивах состоит дело. Проблема не только в доступе к архивам, но и в толковании одних и тех же архивных данных. А тут даже без каких-либо сознательных фальсификаций всегда будет присутствовать множественность интерпретаций, и каждая из сторон будет выбирать ту, которая больше соответствует ее интересам и ее мировоззрению. Так факты нередко подменяются верой в ту или иную интерпретацию истории. К тому же в любом историческом построении приходится использовать тот или иной набор аксиом, и от того, какие именно аксиомы принимаются, зависят выводы исследования.

Один из самых интересных разделов книги посвящен Холокосту, который Полян максимально персонализирует. Здесь представлены биографии тех героев-подвижников, которые внесли свою лепту в обнародование правды об «окончательном решении» нередко ценой собственной жизни. Многих из них автор книги знал лично и во многом способствовал тому, чтобы их свидетельства дошли до русскоязычного читателя. Среди них Анна Турец, Тамара и Виктор Лазерсоны, Маша Рольникайте и Александр Печерский, Владимир Порудоминский и Леонид Котляр, Софья Анваер и Виталий Семин, Элла Максимова и Ильзетраут Липпхардт, Антон Лопатёнок и Берл Марк. Цитаты из их произведений нельзя читать без содрогания сердца. Но с героями соседствуют и антигерои – «отрицатели Холокоста» (не будем здесь называть их имена). Полян считает неверным закрывать глаза на это явление и отстаивает необходимость полемизировать с «отрицателями», публично разоблачать их фальсификации, не забывая и о юридических способах борьбы с «ревизионистами». Но именно слово историка, печатное или устное, должно быть здесь на первом месте. Причину популярности «отрицателей» в современной Европе Полян справедливо видит в непросвещенности значительной части публики относительно Холокоста, особенно среди прибывших в Европу мусульман – выходцев с Ближнего Востока и их потомков, которые становятся питательной средой для антиизраильских и антисемитских выступлений. Как подчеркивает Полян, отрицание Холокоста неотделимо от антисемитизма.

Интересной, хотя и не бесспорной выглядит его идея о том, чтобы ввести процедуру национального и международного исторического арбитража в тех случаях, когда национальные историографии полярно противоположно трактуют одни и те же исторические события. По мнению автора, «многие элементарные вещи могли бы легко и цивилизованно решаться именно судами; […] суды не будут делать под козырек Комитету “Победа” и прочим эманациям и ипостасям коллективного ГлавПУРа» (с. 176). Но проблема в том, что суды (арбитраж) в состоянии оценивать лишь достоверность тех или иных фактов, но не их интерпретаций, в то время как в большинстве случаев спор идет как раз между интерпретациями. Кроме того, когда речь идет о геноциде и этнических чистках, противоборствующие стороны часто оперируют сильно различающимися цифрами жертв и оценить степень их достоверности порой оказывается невозможно.

Павел Полян не только историк и географ, но также литературовед и поэт. И многие очерки, вошедшие в книгу, превращаются в настоящие художественные произведения. В книге помещено замечательное стихотворение Поляна (под псевдонимом Павел Нерлер) «Умань и Бабий яр». Однако художественность порой играет с историком злую шутку. В погоне за образом он иной раз допускает досадные фактические ошибки. Эти ошибки не относятся к существенным положениям книги, но могут ввести в заблуждение добросовестных читателей. Так, говоря о катынском преступлении, Полян утверждает, что «все три расстрельных места попали под оккупацию» (с. 165). При этом одним из «расстрельных мест» автор книги упорно называет Старобельск. Между тем в Старобельске был только лагерь на 4000 поляков. Почти все они были расстреляны НКВД, но не в Старобельске, а в лесной зоне Харькова. Главное же одно из трех мест расстрелов поляков, Медное в Тверской (тогда – Калининской) области, немцами так и не было занято, хотя и находилось недалеко от линии фронта. Между тем это был один из принципиальных моментов в расследовании катынского дела. В телах расстрелянных в Медном поляков были обнаружены точно такие же немецкие пули из немецких «вальтеров», как и в телах, найденных в Катыни и Харькове. А уж в Медном немцы поляков точно расстреливать не могли, что опровергало один из последних аргументов тех, кто отрицал советскую ответственность за Катынь.

В другом месте своей книги Полян пишет:

 

«По ходу дела и в жару споров иной раз в прах рассыпаются концепции, рушатся профессорские репутации и даже целые государства иной раз оказываются в эпицентре позора – в не слишком приятной для себя ситуации фальсификаторов истории и политических лжецов, как, например, СССР в случае с Катынью или Польша в случае с Кельце или Едвабно» (с. 432).

 

Необходимо отметить, что здесь в один ряд поставлены преступления, совершенно несравнимые не только по масштабу, но и – что гораздо важнее – по своему содержанию. Одно дело – Катынь, государственное преступление, вину за которое действительно несет советское государство (поскольку расстрелы были санкционированы Сталиным и Политбюро), а в какой-то мере и Россия, как правопреемница СССР. Недаром Советский Союз на протяжении почти полувека пытался переложить ответственность за Катынь на нацистов. Совсем другое дело – еврейский погром в Кельце в 1946 году или уничтожение местными поляками еврейского населения Едвабно в 1941-м. В Кельце стихийный погром был устроен антисемитски и антикоммунистически настроенными поляками, причем одним из поводов послужило наличие значительного числа евреев в руководстве коммунистической Польши. Коммунистическое правительство Польши устроило процесс над погромщиками и девятерых из них расстреляло. И никто не пытался переложить вину за это преступление на немцев или СССР, хотя в коммунистический период эти события не слишком афишировались. В Едвабно же поляки убивали евреев по приказу немцев, и поводом для этого так же послужила поддержка евреями советской власти, установившейся здесь в 1939–1941 годах. Власти Польши, как коммунистические, так и некоммунистические, вплоть до проведения расследований Яна Гросса и польского Института национальной памяти считали, что евреев в Едвабно убили немцы. Но в данном случае они лишь добросовестно заблуждались, а не покрывали преступление собственных граждан. При этом никакое польское правительство к резне в Едвабно не было причастно. В 2001 году президент Польши Александр Квасьневский официально принес извинение еврейскому народу за это преступление.

Полян причисляет к антисемитам-политикам президента Хорватии Франьо Туджмана, который будто бы само слово «холокост» употреблял только в кавычках (с. 520). На самом деле бывший командир партизанской бригады в армии Тито и диссидент Туджман в реальности Холокоста не сомневался. И в 1998 году говорил – обращаясь к израильскому послу в Загребе – о Холокосте без всяких кавычек:

 

«Во время Второй мировой войны, при квислинговском режиме в Хорватии, преступления Холокоста были также совершены против членов еврейской общины. Хорватское общественное мнение тогда, во время Второй мировой войны, равно как и сегодня, включая нынешнее хорватское правительство и меня лично, осудили преступления, которые усташи совершили как против евреев, так и против демократически настроенных хорватов и представителей других национальностей в Независимом государстве Хорватия»[4].

 

Данный факт, разумеется, не опровергает других, антисемитских, высказываний первого президента Хорватии, равно как и его стремления приуменьшить участие хорватов в Холокосте. Но о принесенных Туджманом в конце своей жизни извинениях Израилю тоже стоит помнить.

Полян утверждает, что по поводу Холокоста папа римский Пий XII возмущался, исключительно находясь «у себя в апартаментах за завтраком и то лишь перед обслугой, а так – помалкивал себе в тряпочку» (с. 478). Но, справедливо говоря, таких оценок он не заслужил. Вспомним, что в Рождественском послании 1942 года Пий XII призвал, следуя завету пророка Давида, дать приют «сотням тысяч тех, кто, без всякой вины с их стороны, обречены на смерть или медленное умирание, иногда только из-за их национальности или расы»[5]. Большее в тех условиях он вряд ли мог сделать. Гитлер папу слушать не собирался, к тому же Ватикан в любой момент могли оккупировать итало-германские войска и организовать выборы другого папы, угодного державам Оси. По указанию папы монастыри предоставляли приют евреям. Сотни тысяч евреев с его санкции были крещены в католичество и тем самым спасены от смерти. В марте 1940 года на встрече с Риббентропом Пий XII протестовал против преследований евреев, но глава германского МИДа на них не реагировал[6].

Когда речь заходит об Украине, Полян также допускает одно сомнительное утверждение: «Говорится, что в рядах ОУН имелись и… евреи! Но не отмечается, что все-таки не в рядах, а на службе, причем на службе насильственной» (с. 105). Между тем хорошо известен эпизод с бывшим бойцом УПА, евреем Михаилом (Гиршем) Келлером, одним из руководителей Кенгирского восстания заключенных. И в штабе восстания он, не скрывая своей национальности, представлял именно «бандеровцев»[7]. Вряд ли можно представить себе, чтобы еврей по принуждению руководил этим восстанием в советском лагере. Очевидно, евреи могли не только добровольно вступать в УПА, но и пользоваться там определенным авторитетом.

В статье, посвященной освобождению Красной армией Освенцима, цитируется акт от 27 января 1945 года, составленный освободителями и некоторыми из уцелевших узников. Там, в частности, был представлен следующий механизм уничтожения евреев:

 

«Всех остальных мужчин, женщин и детей грузили на автомашины и везли их сразу на уничтожение в специально созданных подвалах, загоняя туда людей под предлогом санобработки, для чего раздевали, герметически закупоривали подвалы, которых было в лагере 5, вместимостью 2000–3000 человек каждый, выкачивали воздух, а потом бросали через специальное отверстие в потолке газовые бомбы, начиненные синильной кислотой, от которой находившиеся люди в подвале через несколько минут погибали» (с. 134).

 

Тут, очевидно, следует все же дать комментарий, что либо указанный механизм не соответствует действительности, либо если он верен, то газовые бомбы здесь – совершено лишний элемент, только усложняющий процедуру уничтожения людей. Ведь если жертв запирали, как сельдей в бочке, в герметически закрытые подвалы, из которых к тому же откачивали воздух, то люди без всяких отравляющих газов и даже без откачивания воздуха гарантированно умерли бы через считанные минуты. Использование же отравляющих газов потребовало бы к тому же еще и последующей дегазации камер. Поляну в данном случае важно было подчеркнуть, что все документы, составленные по горячим следам после освобождения концлагеря, однозначно свидетельствовали, что подавляющее большинство жертв Освенцима были евреями. Это действительно так, и в советское время, как показывает автор книги, данный факт тщательно замалчивался. Но без комментариев приведенная цитата легко может быть использована «отрицателями Холокоста» в своих целях.

Очень надеюсь, что эти и другие неточности будут устранены в случае нового, расширенного переиздания замечательной книги «Историомор».

 

Борис Соколов

 

 

Битва за Рунет. Как власть манипулирует информацией и следит за каждым из нас

Андрей Солдатов, Ирина Бороган

М.: Альпина Паблишер, 2017. – 342 с. – 2500 экз.

 

Историкам хорошо известно, что наличие непроницаемой для публики зоны государственной тайны есть неотъемлемый элемент тирании, которая всегда стремится к максимально полному контролю над средствами массовой информации. В наши дни, однако, решать эту задачу все сложнее. «Мы живем в цифровую эпоху, и, несмотря на все усилия цензоров, Интернет остается технологией, которую невозможно поставить под полный контроль. Именно об этом наша книга», – пишут авторы, маститые специалисты по журналистским расследованиям, в предисловии к работе, сначала опубликованной в США и лишь потом появившейся на русском языке (с. 7). В центре их внимания разгорающаяся в посткоммунистической России борьба между сторонниками тотального контроля над информацией и теми, кто выступает за ее свободное обращение.

У этого противостояния богатая предыстория, поскольку историческая наследственность не благоприятствует распространению информационных свобод в России. В частности, на «битву за Рунет» не мог не повлиять тяжкий опыт «холодный войны».

 

«Почти все семьдесят лет советской власти поиск информации для обычных, не наделенных властью людей был делом рискованным и опасным. Производимые в СССР радиоприемники не могли ловить некоторых частот, а попытки перепаять микросхемы приравнивались к уголовному преступлению» (с. 24).

 

Осуществляемый КГБ информационный мониторинг был жестким и порой доходил до абсурда. В книге рассказывается, как в 1957 году сотрудники госбезопасности уничтожили первый в СССР копировальный аппарат, изобретенный молодым физиком Владимиром Фридкиным, а потом помешали заводу в Кишиневе наладить серийное производство этой техники. В 1972 году усилиями председателя КГБ Юрия Андропова фактически вне закона оказалась международная телефонная связь, тайна которой не признавалась государственными органами. Более того, построенная в Москве к Олимпиаде-80 новейшая автоматическая телефонная станция на 1600 каналов по требованию чекистов была закрыта после завершения Игр. Что касается телефонии внутри самой страны, то советская власть с неослабевающим рвением подслушивала своих граждан: в одной только Москве до распада СССР было 164 точки контроля.

 

«Магнитофоны крутились и в районных отделах КГБ, и в центральном пункте прослушки в Варсонофьевском переулке, и на городских телефонных станциях, на каждой из которых для контролеров КГБ были оборудованы специальные, скрытые от посторонних глаз помещения» (с. 90).

 

Победное шествие компьютерной революции на Западе вызывало в Советском Союзе немалый интерес. Как рассказывают авторы, вице-президент Академии наук СССР Евгений Велихов после встречи с одним из ведущих специалистов по компьютерным технологиям Массачусетского технологического института «продавил» беспрецедентное для того времени выступление иностранца перед советскими академиками. Велихов, очарованный цифровыми технологиями с конца 1970-х, когда ему в руки попала одна из первых моделей «Apple», вcпоминал: «Этот разговор в Президиуме был очень нужен нам всем: мы должны были преодолеть сопротивление» (с. 32). Он смог убедить Андропова создать в Академии наук отделение информационных технологий и вычислительных систем с сопутствовавшей закупкой в США шести десятков персональных компьютеров. Тем не менее локальные победы не меняли общей картины вплоть до краха коммунистической системы:

 

«На протяжении почти всей своей истории Советский Союз был настоящей тюрьмой для информации. Но эта тюрьма, как и многие другие советские здания, была сломана в августе 1991-го» (с. 34).

 

В начала 1980-х, на фоне продолжающейся «холодной войны» и усугубляющегося технологического отставания социалистической системы, СССР безуспешно пытался освоить производство собственных микропроцессоров. Но перспективные компьютерные технологии, крайне притягательные для молодых советских ученых, включая Велихова, встречали полное неприятие со стороны лидеров советской партийно-государственной элиты: продвижение вперед давалось с огромным трудом. Главным центром, где разрабатывались компьютерные технологии, стал Курчатовский институт – тот самый, где родилась советская атомная бомба. Именно элитарный статус этого учреждения позволил его сотрудникам 28 августа 1990 года первыми в Советском Союзе подключиться к Интернету. Поборники зарождающихся компьютерных технологий оказали действенную помощь защитникам демократии в противостоянии с путчистами ГКЧП, создавая поле для обмена информацией внутри страны и за рубежом: «Благодаря Интернет-соединению с городами внутри Союза и за его пределами заявления Ельцина и других демократов разошлись по миру» (с. 49). В середине 1990-х началось интенсивное распространение Интернета в России: возникла первая отечественная поисковая система rambler.ru, появились первые сайты политических партий и информационных агентств. Реально доходным делом оказалась Интернет-реклама, ставшая притягательным объектом для крупного бизнеса.

Новшеством, однако, заинтересовалось и государство: «Спецслужбы были первыми, кто решил, что Интернет нужно взять под контроль» (с. 73). Экспансия российской власти в виртуальном пространстве набирала обороты постепенно, лишь со временем вылившись в массовую слежку за миллионами людей. Мало-помалу «ФСБ получило возможность бесконтрольно собирать информацию практически на любого, у кого есть доступ в Интернет» (с. 80). Еще на рубеже веков сторонник свободного рынка и сокращения государственного вмешательства в экономику Анатолий Левенчук настойчиво пытался привлечь внимание общества к тотальной слежке спецслужб в Интернете, но «оказалось, что никто из крупных провайдеров не собирается оказывать сопротивления» (с. 93). Позже этот одинокий энтузиаст говорил, что битву он проиграл новому директору ФСБ Владимиру Путину, одним из главных достижений которого в первый же год пребывания в должности стало внедрение системы СОРМ («средства оперативно-розыскных мероприятий»), позволяющей эффективно следить за пользователями Интернета и мобильной связи.

В свою очередь на захлестнувший страну Интернет-бум Кремль, как отмечают авторы, ответил проверенным средством, ранее доказавшим свою эффективность в работе с телевидением, радио и газетами, – «покупкой ресурсов лояльными олигархами» (с. 117). Например, в 2006 году в руках Алишера Усманова оказался ресурс gazeta.ru, а также не менее популярный издательский дом «Коммерсант». Характерно, что краткая интерлюдия с «либеральным» президентством Медведева никак не повлияла на политику российских властей в отношении контроля над СМИ в целом и Интернет-ресурсами в частности. Так, шантаж и угрозы были главным инструментом убеждения, применяемым в 2008 году в ходе безуспешных попыток продать тому же Усманову крупнейшую в России и девятую в мире поисковую систему «Яндекс». По мере того, как российский политический режим становился все более авторитарным, желание властей взять в свои руки все виртуальное пространство, а также максимально эффективно использовать Интернет для контроля над обществом, делалось все более явным. Одновременно, впрочем, намечалось и противодействие официальному курсу. В этой связи авторы подробно рассказывают о возникновении в 2010 году независимого телеканала «Дождь» и сайта slon.ru, которые были созданы Натальей Синдеевой. К тому же периоду относится и освещаемое ими восхождение новой звезды Рунета – блогера и юриста Алексея Навального, сумевшего обнаружить хищение 120 миллиардов рублей в подконтрольной государству компании «Транснефть» и ставшего самым знаменитым в России расследователем финансовых махинаций. «Мой блог существует только потому, что в СМИ существует цензура», – заявит он позже (с. 127).

После того, как власть в декабре 2011 года фальсифицировала результаты парламентских выборов, значимость Интернета в России ощутимо возросла. Во-первых, именно Интернет-технологии позволяли обеспечить ту прозрачность и открытость электорального процесса, на которой настаивали разгневанные избиратели, вышедшие на улицы российских городов. Во-вторых, социальные сети подтвердили свой мобилизационный потенциал:

 

«Для Путина и Медведева Болотная стала именно тем, чего они всегда боялись – тысячи протестующих под стенами Кремля, мобилизованных с помощью технологий Facebook и Twitter, придуманных на Западе» (с. 148).

 

Спустя пять дней после митинга на Болотной площади Путин публично пообещал установить на всех избирательных участках веб-камеры. Президент также признал наличие в стране большого слоя недовольных, заявив: «Оппозиция недовольна результатами выборов – здесь нет никакой новизны, это было всегда, всегда есть и всегда будет. Оппозиция на то и существует. Она борется за власть» (с. 156). Впрочем, это отступление оказалось символическим: уже 6 мая 2012 года ОМОН спровоцировал в Москве столкновения с участниками санкционированной протестной акции, и режим перешел к прямому силовому подавлению своих противников. После инаугурации «нового старого» президента давление на оппозицию, в том числе и в Интернете, начинает нарастать, а с началом работы в начале ноября 2012 года «Единого реестра запрещенных сайтов» – своего рода «черного списка» – оно резко усиливается. «Власти решили поставить Сеть под контроль техническими средствами, с помощью фильтрации. В стране вводилась Интернет-цензура», – резюмируют авторы (с. 171).

Рассказывая о создании новых, все более эффективных средств массовой слежки, авторы подробно останавливаются на этической стороне их разработки и применения. В авторитарных режимах, подобных российскому, они неизбежно становятся инструментами подавления гражданских свобод и массовых репрессий. «Похоже, в 2000-е годы возродилась не только система секретных исследований для спецслужб, но и советские методы контроля мысли в технической научной среде», – отмечается в книге (с. 185). В то время как в процесс обучения инженеров в лучших западных университетах включены вопросы этики, заставляющие задумываться о социальной ответственности, в России эта часть образовательного процесса отсутствует. Последствия этого неизбежно скажутся на нашем обществе, тем более что мировая практика являет все более частые прецеденты, свидетельствующие о недобросовестном использовании политиками технических новшеств. В ряду прочих подобных историй авторы рассказывают о казусе Колумбии, где в 2009 году разразился грандиозный скандал в связи с незаконной массовой прослушкой национальной службой безопасности (DAS) телефонных разговоров журналистов, оппозиционных политиков, правозащитников и даже судей Верховного суда. Расшифровки из рук директора службы получал лично президент страны Альваро Урибе. Скандал, названный «колумбийским Уотергейтом», завершился в конце 2011 года расформированием профильного подразделения спецслужбы.

Разумеется, отдельное внимание в книге уделено тому влиянию, которое на развитие Рунета было оказано «делом Сноудена». Скрываясь от преследования американских властей, этот разоблачитель Агентства национальной безопасности США парадоксальным образом нашел убежище в России, где власть считает правозащитников либо явными иностранными агентами, либо тайными иностранными шпионами, а журналистские расследования нередко заканчиваются гибелью репортеров. Авторы предполагают, что Сноуден, несмотря на все это, пошел на сделку с Кремлем, согласившись остаться в тени и не делать из своих открытий выводов, затрагивающих Россию. Когда он однажды попытался все-таки задать Путину вопрос о массовой слежке у нас, президент от прямого ответа уклонился. Комментируя эту во многом странную ситуацию, авторы пишут: «Сноуден покинул Америку, чтобы раскрыть правду о деятельности американских разведслужб, и оказался в Москве, под контролем и в плотном окружении сотрудников российских спецслужб» (с. 216). Более того, пока Сноуден жил в Москве, Россия решилась на серьезную авантюру, попытавшись переписать правила Интернета для всего мира и заставить другие страны «признать право России контролировать Интернет внутри своих границ» (с. 217). Однако эти идеи не нашли понимания у российских партнеров, отклонивших их на Всемирной конференции по международной электросвязи в декабре 2012 года в Дубае.

 

«Кремль пытался убедить другие страны изменить правила, по которым существует Интернет, и дать авторитарным режимам возможность его цензурировать. Это не сработало. Те, кто создал Интернет – американцы и европейцы, упорно блокировали такие предложения» (с. 228).

 

Пребывание Сноудена в России и его продолжающиеся разоблачения, столь раздражающие американцев, не могли помешать аналогичной деятельности российской ФСБ. Накануне зимней Олимпиады в Сочи авторы книги получили доказательства того, что в олимпийской столице чекисты намереваются применить новейшие технологии слежки, предназначенные для запугивания активистов и предотвращения протестных акций. Все это было официально подтверждено властями; более того, на сайте правительства власти обнародовали постановление, где перечислялись все категории лиц, подлежащие слежке в Сочи. В список попали буквально все граждане, имевшие какое-либо отношение к Олимпиаде, начиная с организаторов и участников игр, сотрудников международного и национальных олимпийских комитетов и вплоть до технического персонала команд и судей. Авторы констатируют:

 

«Очевидно, что во время Игр российские спецслужбы собрали огромное количество данных о гостях Олимпиады, в том числе журналистах, дипломатах и чиновниках со всего мира. Эту масштабную операцию спланировали и провели под контролем главного контрразведчика страны – а контрразведки привыкли играть в долгую игру, на годы вперед. Не исключено, что рано или поздно – возможно, через много лет после закрытия Игр – информация, собранная в Сочи в феврале 2014-го, может быть использована против гостя или участника соревнований» (с. 247).

 

Не прошло и недели после окончания Олимпиады, как по инициативе президента Путина 1 марта 2014 года началась кампания по «возвращению Крыма домой» и созданию «народных республик» в Донецке и Луганске. События эти сопровождались беспрецедентной пропагандистский кампанией, провоцируемыми Кремлем постоянными вбросами дезинформации, резким ужесточением контроля властей над Интернетом. Тем не менее этой атаке сопротивлялись как журналисты, так и потребители информации: с популярного новостного сайта lenta.ru в знак протеста против оказываемого давления ушли 39 журналистов, а 84,5% опрошенных россиян в середине марта 2014 года по-прежнему считали Украину дружественным государством (с. 250–251). Закрыв ряд независимых онлайн-СМИ, российские власти уделили особое внимание Навальному, которому, будучи помещенному в рамках одного из открытых против него уголовных дел под домашний арест, было вообще запрещено пользоваться электронными средствами связи и, тем более, выходить в Интернет.

В обстановке информационной «чрезвычайщины» делались любопытные открытия: так, в Петербурге журналисты «Новой газеты» обнаружили целое предприятие, где специально нанятые «тролли» поточным образом изготавливали фальсифицированные новости об украинской войне.

 

«Фальшивые репортажи с Восточной Украины и сфабрикованные фотографии жертв заполонили “Facebook” и “ВКонтакте”. Фото людей, получивших тяжелые ранения на войне в Сирии, редактировались и выдавались за кадры из Луганска или Донецка. Тьмы троллей рассказывали в соцсетях о жестокости украинских “фашистов”, подкрепляя слова кадрами из фильмов о Великой Отечественной войне» (с. 271).

 

Особой популярностью в ряду подделок некоторое время пользовалась фотография маленькой девочки, сидящей рядом с распростертым на земле телом мертвой женщины; снимок этих жертв «киевской хунты» широко тиражировался до тех пор, пока пользователи не выяснили, что это был кадр из художественого фильма «Брестская крепость», снятого в 2010 году. «Во многих сферах точка зрения Путина все еще определяется его опытом работы в советских спецслужбах», – подытоживают авторы (с. 298).

Несмотря на масштабные победы пропаганды над здравым смыслом, триумф путинского режима в битве за Рунет отнюдь не предрешен.

 

«В путинской стратегии есть один крупный просчет. Кремль привык иметь дело с иерархическими структурами и организациями, которые можно укротить, договорившись с руководством. Но в сетях нет иерархии, их природа горизонтальна. Контент создается не компаниями, контролирующими сайты и соцсети, а пользователями. Путин и его советники этого никогда не понимали» (с. 300).

 

Зато у тех, кто устал от нынешнего режима и в очередной раз заявил о своей усталости на всероссийских антикоррупционных митингах в марте 2017 года, такое понимание явно есть.

 

Александр Клинский

 

 

Вторжение жизни. Теория как тайная автобиография

Дитер Томэ, Ульрих Шмид, Венсан Кауфманн

М.: Издательский дом Высшей школы экономики, 2017. – 336 с.

 

Талант как форма сговора с современностью

«Аристотель родился, работал и умер» – таково идеальное описание биографического контекста теоретической работы. Но если даже сама задача философа с античных времен изменилась не слишком сильно, то степень вовлеченности в нее жизненных обстоятельств и вытекающие из этого способы конструирования той и другой (теории и автобиографии) изменились в огромной степени. Дитер Томэ, Ульрих Шмид и Венсан Кауфманн, как они сами подчеркивают, работают в русле автобиографического поворота, в рамках которого философские сочинения не принято изымать из жизненного контекста и отделять от жизнеописаний точно так же, как и с последних снимать подозрения в теоретичности. Дело не только в межжанровой диффузии, за слиянием или взаимным наложением диспозитивов двух этих жанров – теории и автобиографии – проступает давняя мечта «людей букв»: рассматривать письменную и жизненную активность как единое целое.

Именно по этому принципу отбираются две дюжины авторов XX века и для каждого из них отыскивается некое напряжение между измерениями теории и автобиографии, письма и жизни, тотальности и субверсии. При этом в очень компактных главах (от десяти до пятнадцати страниц) раскрывается, как эта оппозиция была представлена в работах конкретного мыслителя и как она развивалась – порой, достаточно драматично – в течение его или ее жизни. Тем самым несколько по преимуществу французских, немецких и русских авторов складываются в кажущийся достаточно репрезентативным набор вариантов: тут есть и апологеты духовного доминирования (Лукач, Сартр, Адорно), и авторы, трогательно преданные «внешней жизни» (Беньямин, Кракауэр, Бретон), и адепты субверсии (Батай, Бланшо, Фуко). Возможно, главным достоинством книги как раз и является не детальный (хотя и достаточно вдохновляющий) разбор каждой из интеллектуальных биографий или последовательный пересказ теорий, но сам охват, сохраняемый ритм и соблюдаемый угол обзора, позволяющие пройтись по корешкам сразу нескольких теоретических корпусов и по вехам сразу нескольких (типов) биографий.

Из разделяемой абсолютно всеми фигурантами книги одержимости письмом складывается интеллектуальная карта XX века, включающая разные конкурирующие течения («теплого» и «холодного» марксизма), враждующие лагеря (сюрреалистский, франкфуртский и другие) или даже целые династические кусты (Батай, Лейрис, Лакан). Какая-то часть поля может объединяться разработкой определенного понятия, вроде пресловутой смерти автора, представленной сразу в нескольких версиях в работах Бахтина и Батая, Бланшо и Барта, Фуко и Деррида. Другая часть, в какой-то мере пересекающаяся с первой, – институциональной принадлежностью (к примеру, к Collège de France, принятие в который никогда не остается не упомянутым в книге) и, как следствие, определенным положением в контексте производственных отношений культуры и отношением к истеблишменту. Регистрируются на этой карте и причуды рельефа, малопонятные при взгляде из сегодняшнего дня: так, почти каждый из рассматриваемых авторов – и структуралист, и телькелевец, и участник или наследник духа Коллежа социологии – почитал своим долгом отстраниться от сартровской доктрины ангажированности. Кто же тогда ее поддержал и почему она вообще являлась поводом для столь интенсивного размежевания, выглядит загадкой.

Что становится внезапно видно при таком большом масштабе – так это, к примеру, как теоретическая интрига между непосредственной действительностью, схватываемая новыми техниками репрезентации вроде кино, и накладываемыми на нее жанровыми схемами и моделями понимания – в 1920–1930-е годы, как правило, гегельянскими – постепенно сменяется другими, в которых в 1950–1960-е критическая инициатива переходит к эксцессу самого письма, противопоставленного внешним ограничениям общества зрелищ и культурной индустрии.

Стоит сказать также о тех композиционных удачах, которые словно подбрасываются самой жизнью или, точнее, датами рождения фигурантов, согласно которым выстроена очередность глав. Так, родившиеся с разницей всего в четыре года Кракауэр и Беньямин оказываются в дружеской близости и в книге, позволяющей эллиптичные отсылки к соседней главе. В свою очередь Бретон, Батай и Лейрис, родившиеся с 1896-го по 1901-й и идущие друг за другом в последовательности глав, образуют отдельный микросюжет, связанный с историей отношений между сюрреализмом и Коллежем социологии. Следующие сразу за ними Сартр, Арендт, Бланшо и Леви-Стросс, родившиеся с 1905-го по 1908-й, образуют констелляцию тех, на чьей (в том числе теоретической) судьбе и репутации различным, но равно выразительным образом отразилась история войны и еврейской эмиграции в Америку, французского Сопротивления и французского коллаборационизма. Наконец рожденные в 1930–1931 годы и идущие в книге друг за другом Бурдьё, Деррида и Дебор представляют собой три различных сценария отношений интеллектуалов с властью, объединенных однако тем, что их интеллектуальная зрелость совпала с культурой soixanre-huitard.

Наряду с этой, наиболее очевидной, линейной группировкой героев книги авторы допускают перекрестную рифмовку идей и биографий. Так, экспедиции и автоэтнография Лейриса оказываются репетицией «Печальных тропиков» Леви-Стросса, в главе о котором первому посвящен не один абзац. В какой-то момент читатель рискует и сам начать обнаруживать логику тайных пар и двойников. Так, главы о Шкловском и Деррида, находящиеся на достаточной дистанции друг от друга, подсказывают автобиотеоретическую аналогию остранения и деконструкции, отправляемых прежде всего самими историческими обстоятельствами в отношении будущих изобретателей этих концептов (и вполне возможно и подтолкнувших их к этому теоретическому изобретению). В качестве дополнительной рифмы выступает также равно автобиографический характер фикционализированной переписки в «Zoo, или Письмах не о любви» и «Почтовой открытке», чему, возможно, посвящено уже или может быть посвящено в будущем отдельное монографическое исследование.

Наконец, можно отметить и «метафизические сюжеты», сквозные для отдельных национальных теоретических традиций. Для условных немцев (включая венского еврея Витгенштейна и форменного космополита Беньямина) и условных русских (представленных Шкловским, Бахтиным, Лотманом или болгаркой Кристевой) базовой, как правило, остается оппозиция между мыслью/языком и миром, вопросы соотношения между трансцендентальной инициативой и правдой материала. Для французов же (среди которых тоже преобладают «безродные интеллектуалы») такой «национальной» интригой оказывается вечный раздор между письмом и жизнью, а следуя из такого – отглагольного – понимания письма (говорения, категории высказывания в целом), оппозиция между действием по конституированию собственного бытия и жизнью неопосредованной, субверсивной субъективности (включая сюда и вариацию ее культивируемого умирания и невозможного свидетельствования о ней).

Другими словами, если германско-славянской страсти к реальности противостоит – и тем самым акцентируется – фактура и материальность языка (отсюда, к слову, родом и немецко-русские авангарды – заумь, конкретистская поэзия), то французы оказываются более чувствительны скорее к фактичности высказывания, стихии речи и актам письма (в чем можно соответственно обнаружить исходные интуиции дискурсивного анализа и прагматической поэтики).

Собственно, эта гипотетическая навигация подтверждается и условным разделением труда, в котором признаются авторы книги при сохраняющейся презумпции соавторства: Дитер Томэ сосредоточен на представителях германского духа (включая пару англосаксов), Ульрих Шмид – на восточном лагере[8] (с добавлением Барта и Бурдьё), а Венсан Кауфманн – на французской теории. Несколько примечательных интервенций в соседнюю культурную юрисдикцию сигнализируют о том, что центр тяжести в целом смещен к последней, то есть к французам, что становится особенно заметно ко второй половине века и книги. Но это и неудивительно, учитывая академическое господство постструктурализма (с примесями феноменологии и герменевтики) на протяжении последних десятилетий. Впрочем, если иногда и кажется, что кого-то не хватает, то еще пары-тройки французов (вроде Режи Дебрэ, о судьбе которого можно было бы немало сказать и чья теоретическая ангажированность прекрасно примыкает к постбатаевской антропологии сакрального, или Луи Альтюссера, чья теория сверхдетерминации может быть связана с убийством собственной жены, что так и просится в качестве предмета всегда деликатного, но никогда не упускающего ссылок на мифологизированные сюжеты описания, характерного для соавторов рецензируемой книги).

Впрочем, нужно отдать должное авторам книги и отметить, что, словно желая уйти от чрезвычайно фалло- и этноцентричной картины, они посвящают последнюю главу не только женщине, представительнице «восточного лагеря», но и оппоненту всеобъемлющей деконструктивистской текстуальности. Речь идет о скорее всего не известной читателю Наде Петёфски, смещающей акцент с утраты-себя-на-письме к возможностям перформативного самоучреждения субъекта, что выглядит вполне оптимистическим завершением книги. Впрочем, концентрация женщин к концу века и к финалу книги вообще возрастает, что не только свидетельствует об успехах феминистской критики патриархального распределения академических шансов и домашних обязанностей, но и совпадает с некоторой реферативной вторичностью этих недавних теоретических программ. Так Сьюзен Зонтаг предстает (и, вероятно, не только авторам книги) в качестве «младшей сестры Сартра», отправляющей схожий культ самостановления, проходящей через самостилизацию под (анти)автобиографические интуиции Беньямина и в конце приходящей к популяризации идей Барта и Фуко об опосредованности субъекта языком, что не добавляет практически ничего нового (кроме акцента на оргазме) к тому, что уже было сказано восхищающими ее предшественниками. Юлия Кристева оказывается фигурой, еще более доминируемой, причем не только со стороны старших, но и со стороны «более французских» коллег из круга «Tel Quel», так что ее тезисы об интертекстуальности не так-то просто различить в зазоре между идеями Бахтина и Деррида.

Возможно, главное, что объединяет всех героев книги (и что позволяет дополнить их ряд) – это определенная дисциплина самовыстраивания и весьма аскетичная или усмиренная семейственность; поразительная письменная продуктивность и интенсивность проживания перепавших на их долю исторических событий; наконец, абсолютная самоуглубленность и вместе с тем та или иная форма сговора с современностью, которая и зовется в позднейших формулировках «талантом». Все фигуранты – отщепенцы, но многие из них – почетные профессора Collège de France. В конце концов «Вторжение жизни» читается как методическое пособие по совмещению субверсивных жизненных стратегий с максимально эффективным продвижением по академической службе. Сколь угодно далекое путешествие и даже вынужденная эмиграция искупается позднейшим признанием согласно некому общему циклу, в котором национальное или институциональное изгнание оказывается столь же необходимой стадией, как и другие «годы учений и странствий» (Леви-Стросс, Арендт, Деррида, Бурдьё). Одна из глав (о Бурдьё) так и называется: «Еретичный карьерист», и именно на примере Бурдьё сама налаженность этого трансфера во французской культуре была осознана и, разумеется, раскритикована – что не помешало ее критикам стать его же желанной жертвой.

Нельзя оставить без внимания и переводческую работу, приложенную к этому гибридному в жанровом отношении и распределенному между тремя соавторами (и, следовательно, стилями) сочинению. Михаил Маяцкий сумел соблюсти тот самый баланс между терминологической строгостью передаваемых (к тому же из чужих рук) теоретических построений и живой интонацией повествования о биографических коллизиях, который удавалось соблюдать – на письме и в жизни – тем, о ком мы читаем. За исключением нескольких досадных ошибок (как в случае Сартра, которому приписано авторство биографии младоструктуралиста Женета, вместо действительно ему принадлежащей биографии Жана Жене, с. 160), незначительных речевых ошибок (как в случае «долго забытых родственников», которым внезапно посылается открытка, с. 326; или «таких биологических и социальных излишеств, как смерть и отчуждение», защитой от которых целиком занят субъект у Кристевой, с. 308) и не самых очевидных стилистических и терминологических решений (как в случае «вегетирования» на месте явно просящегося «прозябания»[9] и «программатического» вместо «программного» указания, с. 203), которые остаются скорее на совести корректора[10], эта работа выполнена на редко добросовестном для стремительно растущего российского рынка переводной интеллектуальной литературы уровне.

 

Павел Арсеньев

 

 

L'art comme malentendu

Michel Thévoz

Paris: Les Éditions de Minuit, 2017. – 96 p.

 

Недопонимание, недоразумение или разница в толковании – проще пересказать суть, чем подбирать наиболее точный перевод слова malentendu: Мишель Тевоз (р. 1936) пишет о том, что произведение искусства становится таковым при преломлении гипотетически предполагаемого, но принципиально непостижимого до конца авторского замысла трактовкой того, кто это произведение воспринимает (сама эта трактовка в свою очередь является функцией эпохи и культурной среды, к которой он принадлежит). При таком рассмотрении автор, сознательно или нет, делает неоднозначность органической частью своего произведения и перекладывает на другого всю возможную ответственность за его интерпретацию. Однако у такого плюрализма есть вполне конкретные рамки, повторяющие границы «мира искусства»: исходя из институциональной теории искусства необходимо признать за теми, кто этот мир составляет, исключительное право на трактовку (если не «расшифровку») произведений и их ретроактивное встраивание в историю искусства, превращающуюся в таком случае в историю его рецепции. Положение автора здесь становится довольно шатким: с одной стороны, он больше не властен над своими творениями; более того, это его самого теперь рассматривают сквозь них, и его попытки объясниться с потомками, полные честолюбия или возмущения, лишь сужают пространство интерпретации. С другой стороны, работа на необозримое будущее дает ему художественный карт-бланш, а антиисторический подход к его работам – возможность занять более значительное место в глазах представителей другой эпохи или культуры, стоит лишь отказаться от ожиданий своей, прислушаться к интуиции и оставить в собственном творчестве лакуны для недопонимания.

Несмотря на небольшой объем, текст, разбит на восемь относительно самостоятельных глав, и некоторые из них (например, экскурс в историю спиритуализма или рассуждения об уродстве как выражении эпохи капитализма) имеют на первый взгляд довольно опосредованное отношение к заявленной теме. Отчасти это можно объяснить стремлением расширить область применения такого подхода с помощью примеров из самых разных областей: от фигуры Дон Жуана до саундтрека Майлза Дэвиса к фильму «Лифт на эшафот», от де Соссюра, склонившегося над сатурнийскими стихами[11], до Пьеро Мандзони[12]. Тевоз ссылается и на статью Сталина, и на кардековских перидухов[13] и часто обращается к не самым центральным понятиям: у Лакана – к «ломтику» (lamelle), у Сартра – к «серийному различию» (altérité sérielle), у Барта – к «слову-мане» (mot-mana). Но, чтобы не превращать все эти и другие термины в собственно «слова-маны» с неопределенным значением, но сакральной значимостью, он вкратце и очень доступно поясняет каждую отсылку, включая те (симулякр, кот Шрёдингера), которые для эрудированного читателя в комментариях не нуждаются.

На протяжении сорока лет Мишель Тевоз популяризует, насколько это возможно, разговоры о пограничных состояниях в искусстве[14], и темы, к которым он постоянно возвращается – безумие, статус художника, соотношение между словом и образом – прослеживаются и здесь. Но его художественные предпочтения – он является создателем и главным хранителем коллекции ар-брют[15] в Лозанне – во многом определяют его выбор иллюстраций. В рамках его теории ар-брют удобен и тем, что художник мало что способен сообщить дополнительно про созданное им произведение и вообще зачастую не осознает себя собственно художником. Тевоз, разумеется, не проходит мимо часто высказываемых в адрес ар-брют сомнений в уместности рассмотрения проявлений патологических состояний в качестве источника эстетических переживаний, но он уходит от прямого ответа на него, ссылаясь на уже существующие критерии того, что принято считать искусством. Тем не менее из-за акцента, который он делает на ар-брют, на состояниях, в которых пребывают его авторы, его изобразительных и литературных проявлениях, в тени оказывается тот факт, что есть еще одно художественное направление (и связанное с ним состояние автора), которое озабочено вопросами того, кто именно движет рукой художника и в какой степени он ответствен за результаты этих движений. Это направление много рассуждает о соотношении случайного и намеренного в художественном произведении и со всей серьезностью относится к медиумическому письму – но Тевоз не произносит слово «сюрреализм», о параноидально-критическом методе говорит, не называя его, а Андре Бретона упоминает лишь однажды и в довольно сомнительном контексте.

В среде, где не только журналистика, но и критика стремятся к сокращению расстояния между появлением произведения искусства и его осмыслением, где отношения между производителем художественного знака и его потребителем опосредованы не «товаром» или «зрелищем», а лайком или просмотром, утверждение непостижимости как качества, имманентного любому настоящему произведению искусства, является само по себе жестом сопротивления ее наличию. Хотя истоки такого подхода можно без труда найти в теории открытого произведения Умберто Эко, Тевоза интересует не столько семиотика, сколько ее культурологические последствия. Обращаясь одновременно и к патологическим состояниям, и к художникам во вполне традиционном смысле, он задает границы, с противоположных сторон расшатывающие рамки приемлемого, связанные с эволюцией представлений о художественном вкусе. Кроме того, некоторые из этих последствий стали лучше видны лишь сравнительно недавно. Так, Тевоз видит в развитии трехмерного гиперреализма и ленд-арта[16] отражение стремления к размыванию границ музея не как места памяти о сакральном, а как институции и – учитывая постоянно обновляемые рекорды продаж произведений искусства – как гаранта в первую очередь финансовой ценности экспонируемого. Этот вектор кажется ему устремленным к музеефикации всей планеты; ее обитатели в таком случае поневоле оказываются вынуждены приобретать черты экспонатов.

Отстаивая принципиальную невозможность понять замысел произведения искусства и видя в произнесенных по его поводу словах посягательство на его тайну, есть риск в свою очередь начать облекать свои аргументы в обтекаемые выражения и рассчитывать на чудодейственную силу недоразумения – этим пользуются многие авторы нон-фикшна. Тем ценнее доступность языка, которым пишет Тевоз, и его изложения, не оставляющего пространства для иного понимания, будь то malentendubévue или méprise.

 

Иван Оносов

 

 

Краткая история денег. Откуда они взялись? Как работают? Как изменятся в будущем?

Андрей Остальский

СПб.: Амфора, 2015. – 255 с. – 16178 экз.

 

– Значит так. Двадцать баранов…

– Двадцать пять.

– Двадцать, двадцать. Холодильник «Розенлев». Финский, хороший. Почетная грамота.

– И бесплатная путевка…

 

После прочтения «Краткой истории денег» понимаешь, что памятный диалог товарища Саахова и его водителя Джабраила, который продает в жены начальнику свою племянницу, «студентку, комсомолку, спортсменку» Нину, – это больше, чем просто комический эпизод. Это сатирическая иллюстрация обесценивания рубля и недоверия советских людей к «деревянной» валюте. Ведь чтобы потратить рубли на нужную, но дефицитную вещь, в то время нужно было заручиться дополнительной привилегией, дающей возможность наполнить рубли реальной стоимостью. Тут же приходит на ум скетч Жванецкого «На складе» в исполнении Карцева и Ильченко – про человека, который попадает в спецраспределитель, где «все есть», и шалеет от изобилия и невозможности сделать выбор. Советскому рублю и его удивительной способности в разных ситуациях стоить по-разному Андрей Остальский посвятил целую главу, где объясняет, почему «покупательная способность советского рубля и, следовательно, его реальная цена резко колебались в зависимости от места человека в иерархии». О том же писал Михаил Восленский в своей книге «Номенклатура», посвященной привилегированному классу советской бюрократии. Таким образом, в период «развитого социализма» советские деньги не выполняли своей базовой функции всеобщего эквивалента и индикатора стоимости; недаром в то время был развит многоступенчатый бартер и важную роль на предприятиях играла фигура снабженца, совершающего многоходовые обменные операции. Рубль был не денежным средством, а лотерейным билетом: окажешься случайно в нужное время в нужном месте, где что-то «выкинули», – сможешь отовариться.

Но книга Остальского, конечно, не только и не столько про советскую экономику и торговлю. Это ненавязчивый, увлекательный, даже развлекательный – с анекдотами и занимательными фактами – разговор о деньгах и их многообразной сущности: экономической, общественной, нравственной, экзистенциальной, метафизической. Автор пишет, что деньги – это deus ex machine, «бог из машины», то, что не изобретено, но возникло само собой как результат развития общества. А может быть, даже наоборот (проблема курицы и яйца): общество явилось результатом развития денег, поскольку «человек разумный оказывается человеком торгующим». Остальский сравнивает деньги с языком как инструментом познания и коммуникации, которого тоже не существует вне человека, но который при этом является объективной, эволюционирующей сущностью. В этом смысле деньги – тоже объективная, «Платонова» идея; это живой, развивающийся язык человеческой коммуникации, который породил и законы, и государство. Даже письменный язык возник из необходимости вести бухгалтерские книги на глиняных табличках.

Остальский в качестве ликбеза рассказывает о базовой функции денег как «всеобщем эквиваленте» и «крови экономики», перечисляет все основные их функции, но акцентирует внимание хотя и на очевидных, но ускользающих от обыденного сознания свойствах денег. Как пишет автор, деньги играют роль суперкомпьютера, работающего от энергии рынка: они обладают способностью моментально вычислять стоимость товара, без чего участники торговли – при натуральном обмене – не смогли бы друг другу ничего продать, запутавшись в согласовании обменных курсов своих товаров относительно друг друга. Автор ставит под сомнение хрестоматийное утверждение того, что натуральный обмен предшествовал появлению денег. Археологи обнаружили, что еще за пятьсот лет до нашей эры в городских общинах майя существовали рыночные площади и торговые ряды, а столь разнообразная торговля была бы невозможна без денежного эквивалента. В разное время и в разных местах роль «протоденег» выполнял домашний скот, зерно, шкурки куницы, раковины моллюсков, зубы кашалота… Главное, чтобы эквивалент обладал рядом свойств: быть редким, не портиться (хотя бы какое-то время), иметь эстетические качества (например, блестеть).

По мысли автора, деньги, в частности денежные знаки, – это «на самом деле кусочки некоего всеобщего договора людей между собой», символическое отражение не только финансового капитала, но в первую очередь капитала человеческого, то есть доверия. И в таком случае, делает вывод автор, «главные, истинные свойства денег не в них как таковых, а в наших головах». Поэтому роль денег, как показывает далее Остальский, вполне может выполнить любой клочок бумаги, например, фальшивый чек, при условии, что каждый участник экономического обмена – сколь угодно длинной цепочки транзакций – доверяет участнику сделки и его подписи на этом клочке бумаги. Столь же показательным является другой пример: после войны в Персидском заливе жители квазинезависимого Курдистана долго и весьма успешно использовали в качестве денег вышедшие из употребления иракские динары с портретом ненавистного курдам Саддама Хусейна. Кстати, ипотечный кризис 2008 года эксперты сегодня рассматривают не только как кризис производных финансовых инструментов (деривативов), но как кризис доверия между участниками рынка.

Это верно, потому что если деньги – символ договора на доверии, то этот символ может быть (и в финансовой сфере давно уже является) сколь угодно «символическим», виртуальным. Никто больше не перемещает из банка в банк слитки золота: бóльшая часть денежных средств в мировой финансовой системе существует только в памяти компьютеров в виде единичек и нулей. Столь же неосязаемы деривативы, финансовые обязательства n-го порядка, представляющие собой экономические прогнозы и застрахованные риски в виде фьючерсов и опционов; ведь это не товары, а представления людей о будущих ценах на товары, и вот эти-то представления люди продают и покупают. Для преподавателя политэкономии в советском вузе все это – чистая спекуляция. Но с точки зрения экономистов и автора книги эта системная финансовая символика полезна тем, что позволяет прогнозировать динамику экономического развития. «Давайте вспомним, что цена вообще отражает не столько стоимость товара, сколько… представление людей об этой стоимости, и окажется, что логика экономики все та же» (с. 187). То есть деривативы показывают, во что верит рынок, а эта вера становится важнейшим экономическим фактором, настолько важным, что финансовые издания чаще публикуют графики движения не первичных активов, а именно деривативов. Если учесть, что номинальная совокупная стоимость деривативов – это сотни триллионов долларов, то эти как-бы-деньги, погруженные в компьютерные сети, представляют собой Матрицу из одноименного фильма, которая живет по своим внутренним законам, развивается нелинейно и стохастически и неподвластна точному прогнозированию. Тут начинается чистая метафизика: хочешь – изучай, как устроена Матрица, выводи формулы, а хочешь – молись и уповай на финансового бога.

Деньги принимают все более абстрактный характер, соглашается автор, они развиваются вместе с человечеством. При этом они продолжают оставаться измерителем созданной стоимости, превращают качественное в количественное, они «вносят объективный смысл в человеческое поведение, придают ему конкретность, отдают должное человеческому труду, дают способ его измерить и… освобождают его – от первобытного хаоса как минимум» (с. 208). Мы планируем свое настоящее и будущее в деньгах, деньги становятся формой, оболочкой, дающей доступ к содержанию жизни (например, к платному образованию, лечению, путешествиям и так далее). Деньги и должны забегать вперед, «подтаскивая» за собой экономику, деньги – это машина времени, заглядывающая вперед, пишет Остальский, «и ни в чем это так ярко не выражается, как в функции кредита, олицетворяющего веру в будущее».

Верить в деньги – значит, верить в прогресс, в то, что общество становится гуманнее и движется к какой-то осмысленной цели, утверждает автор. Размышляя о деньгах, Остальский приходит к философским, космологическим обобщениям.

 

«Непостижимая сложность устройства мира денег, их не до конца нам ясная внутренняя динамика и устремленность в будущее дают надежду на “неслучайность”, на то, что мы не прыщ, не кусок плесени, случайно образовавшийся в промежности вселенной. Не недоразумение, не дурацкое исключение в мире вечной мертвой гармонии и покоя» (с. 216).

 

Отвечая на обвинение в том, что такая точка зрения является религиозной, автор пишет, что деньги обеспечивают плюрализм мнений, потому что альтернатива деньгам – это насилие: либо на горизонтальном уровне, то есть между людьми в борьбе за ограниченные ресурсы, либо – вертикальное, государственное насилие, ГУЛАГ. И тут Остальский приходит к самому емкому определению денег: деньги – это свобода.

В «Краткой истории денег» с разных позиций рассматривается вопрос о нравственном содержании и измерении денег. Журналист Остальский живет в Англии, он восемь лет возглавлял Русскую службу Би-Би-Си, знаком с богатыми людьми, но как истинный русский интеллигент спрашивает себя: в деньгах ли счастье? Например, в СССР в условиях всеобщего дефицита приобретенный по случаю холодильник или мебельная стенка доставляли бóльшую радость, чем теперь, когда все это можно свободно купить. Рыночная экономика заставляет чуть ли не каждодневно принимать трудные решения, нести ответственность за свои деньги, если они есть.

 

«Деньги сами по себе не нравственны и не безнравственны. Все зависит от человека – какое применение он найдет им, какие стороны его души в них отразятся» (с. 222).

 

Талантливые предприниматели и финансисты испытывают состояние, подобное творческому экстазу художника, в момент, когда делают очередной миллион, их вдохновляет процесс, а не куча денег, которую они в результате смогут потратить. В среде богатых людей на Западе, тем более аристократического происхождения, не принято кичиться богатством. Например, Уоррен Баффет живет в скромном доме и ездит на скромной машине. Если добывание денег занимает у человека слишком много времени в ущерб семье, увлечениям, отдыху, то этот человек не богач, а раб денег, утверждает автор.

Признавая, что, «предоставленные себе, деньги оказываются умнее нас, они ведут нас куда-то», автор видит и негативные стороны свободного рынка. В частности, у него вызывает содрогание практика намеренного уничтожения созданной стоимости, что происходит во время кризисов перепроизводства, когда во имя поддержания более высоких цен уничтожают тонны доброкачественных продуктов. А ведь с точки зрения рынка такое поведение, помогающее вернуться к равновесной цене, логично, хотя нравственному сознанию его трудно принять, ведь на планете миллионы людей голодают. Демократия не выше свободы рынка, говорил Сократ, «так же и принцип свободы рынков не выше здравого смысла и голоса рассудка», вторит ему Остальский, иначе деньги из символа и проводника свободы превратятся в свою противоположность – произвол и тиранию. Демократия и рынок не мешают банкам играть на рынке деривативов, но казус Жерома Кервьеля из банка «Société Générale», проигравшего 5 миллиардов евро, указывает на безнравственность такого поведения, в результате которого в одну секунду уничтожается стоимость, а с ней, возможно, и чьи-то жизни. Поэтому автор подчеркивает важную роль разумного государственного регулирования – минимальных, но эффективных ограничений во избежание банковских и биржевых эксцессов подобного рода.

«Краткая история денег» – это не учебник, а научно-популярное издание в лучшем смысле слова, увлекательный, но при этом экономически корректный разговор о деньгах. Остальский ненавязчиво рассказывает о функции денег, о роли кредита и учетной ставки центральных банков, о причинах экономических кризисов, об особенностях банковской системы арабских стран и бартере. Автору удается соединить абстрактную концепцию денег с историческими событиями, идею денег как самовоспроизводящейся, саморегулирующейся системы с конкретными человеческими судьбами. В этой книге много личного, в первую очередь личных размышлений о дуализме денег, которые воплощают в себе и рациональное, и иррациональное, и экономическую реальность, и покрывающую ее вуаль. Впрочем, если это и вуаль, то волшебная, потому что она способна влиять на то, что собой покрывает:

 

«В век фьючерсов и деривативов, электронных денег и могущественных центробанков понять, где кончается содержание и начинается форма, уже сложнее. Вернее, одно становится совершенно неотделимым от другого» (с. 17).

 

Сергей Гогин

 

[1] См.: Hirshman A.O. The Rhetoric of Reaction: Perversity, Futility, Jeopardy. Cambridge, MA: Belknap Press of Harvard University Press, 1991.

[2] Здесь и далее цитаты приводятся по электронной версии книги, постраничная нумерация которой не совпадает с нумерацией бумажной версии. По этой причине страницы цитирования не указываются.

[3] Сидоров С.Г. Продовольственное обеспечение военнопленных в СССР в 1941–1955 гг. // Сталинградская битва в истории России. СПб.: Издательство СПбГУ, 1997. С. 85–105.

[6] Lichten J.L. The Vatican & the Holocaust: A Question of Judgment – Pius XII & the Jews (www.jewishvirtuallibrary.org/a-question-of-judgment-pius-xii-and-the-jews).

[7] См., например: Портников В. Плевок в Гирша Келлера // Еврейское слово. 2006. № 43 (http://vokintrop.livejournal.com/382012.html).

[8] Эта специализация выражается в том числе в интервью, которые Ульрих Шмид берет и у современных представителей русскоязычного письма. См.: «Распрощаться с иллюзиями и превратиться в марксиста»: У. Шмид о Сергее Завьялове (http://syg.ma/@paviel-arsieniev/ulrikh-m-shmid-o-poetie-sierghieie-zavia...).

[9] См. в главе о Бахтине «порядок этот становится таким же мрачным, как богооставленное человечество, обреченное вегетировать без инкарнации Божьей в Иисусе» (с. 102).

[10] Прямо над именем которого в выходных данных красуется опечатка в ставшем чужеземным и непроизносимым имени «Натпльи».

[11] Форма латинской поэзии, структура которой до сих пор не определена.

[12] Итальянский художник-концептуалист, известный, в частности, остроумной работой «Основание мира», представляющей собой крошечный постамент из бронзы и стали, приделанный, как утверждал автор, «ко всей планете».

[13] Алан Кардек (1804–1869) – педагог и философ, исследователь психических явлений, основатель французского спиритизма. Перидух – субстанция, связывающая душу и тело при жизни и забирающая душу с собой после смерти.

[14] На русском языке вышел лишь изданный им в 1995 году альбом искусства ар-брют (1975): Тевоз М. Ар-брют. Лозанна: Bookking International, 1995.

[15] Ар-брют («грубое, необработанное» искусство) – «искусство маргиналов», душевнобольных, заключенных, инвалидов, просто чудаков. Носит принципиально непрофессиональный и спонтанный характер, не зависит от устоявшихся культурных представлений и художественных стилей. Термин «ар-брют» введен французским художником Жаном Дюбюффе в 1945 году для описания собранной им коллекции подобных произведений.

[16] Направления современного искусства, связанные с новым подходом к использованию объема (трехмерный гиперреализм) и пространства (ленд-арт).


Вернуться назад