ИНТЕЛРОС > №3, 2014 > Историографическая процедура

Мишель де Серто
Историографическая процедура


23 июля 2014

Письмо[1]

 

Мишель де Серто (1925–1986) – французский историк и социальный философ.

 

Та или иная репрезентация – инсценировка средствами литературы – становится «исторической», только если она соединена с социальным местомразработки и использования определенных научных процедур, а соответственно, если она – и институционально, и технически – привязана к одной из принятых практик отступления от современных культурных и теоретических образцов. Там, где отношение к социальному организму или к институту познания не проявлено, исторического повествования не существует. Но, кроме того, необходимо само «представление». Должно быть создано пространство изображения. Даже если оставить в стороне все, что касается собственно структурного анализа дискурсов исторической науки[2], необходимо рассмотреть процедуру, с помощью которой осуществляется переход от практики исследования к письму.

 

1. Письмо как переворачивание

Writing[3], или конструирование средствами письма (в широком смысле – как организации означающих), – переход, во многих отношениях очень странный. Он ведет от практики к тексту. Превращение обеспечивается здесь сменой безграничности «исследования» на то, что Анри-Ирене Марру именует «кабалой» письма[4]. И это на самом деле кабала, поскольку устроение текстового пространства ведет за собой целый ряд искажений, которым подвергаются процедуры анализа. Можно даже сказать, что дискурсивное изложение навязывает законы, противоположные правилам практики.

Первое ограничение: в качестве начала теперь предписывается то, что для исследования представляет собой пункт назначения, если вообще не лазейку. Исследование ведет отсчет в текущем времени данного социального места и институциональной либо концептуальной организации – изложение же следует порядку хронологии. Отправным пунктом оно берет самую отдаленную древность. Становясь текстом, история подчиняется второму ограничению. Приоритету, который в практическом действии отдают тактике уклонения от основ, обеспеченных принятыми образцами, как бы противопоставляетсязакрытость книги или статьи. Исследование безгранично – у текста же должен быть конец, и эта конечная структура вновь отсылает к предисловию, заранее запрограммированному требованием финала. Тем самым весь ансамбль предстает в непоколебимой архитектонике составных частей, исторических правил и понятий, вместе образующих систему, взаимосвязи которой подчинены единству, обозначенному собственным именем автора. И, наконец, чтобы ограничиться несколькими примерами, представление на письме всегда наделено «полнотой». Оно замазывает, заделывает пробелы, составляющие, напротив, движущую силу исследования, снова и снова возбуждаемого нехваткой. Иначе говоря, совокупностью рисунков, рассказов и собственных имен письмо делает настоящим – в точном смысле слова представляет – то, что практика осознает как свою границу, исключение или отличие, как прошлое. Эти несколько характеристик – переворачивание порядка, замкнутость текста, замена работы пробела на представление смысла – измеряют ту «кабалу», которую изложение навязывает исследованию.

Тогда, может быть, письмо – это перевернутый образ практики? Оно, как в криптограммах, играх детей или подделках фальшивомонетчиков, и в самом деле становится чем-то вроде зеркального письма[5], рукотворной фикцией обманки или загадки, выводящей зашифрованные вензеля молчания, переворачивая нормативные практики и их социальные кодификации. Отсюда – всевозможные «Зерцала истории». Разумеется, они скрывают свое отношение к практикам, на сей раз уже не историческим, а политическим или коммерческим. Но, используя прошлое для отрицания воспроизводимого ими настоящего, они скорее оставляют в стороне то, что не вписывается в нынешние социальные отношения, чем создают в языке сферу секретного. Их игры обозначают эту отставку, которую можно передать теперь только подписью, переворачивающей распорядок труда и занимающей его место. Зеркальное письмо – вещь, вполне реальная, если говорить о том, что оно делает: переворачивая код практического поведения, говорит другое. Иллюзорно же оно лишь постольку, поскольку не ведающие о его делах принимают за секрет письма то, что оно ввело в язык, а не то, что оно оттуда изъяло.

На самом деле историческое – или историографическое – письмо всегда контролируется практиками, за которыми следует. Больше того, оно само – одна из социальных практик и отводит своему читателю совершенно определенное место при распределении пространства символических отсылок и преподавании соответствующего «урока»: не зря оно так дидактично, так внушительно. Но в то же самое время оно выступает перевернутым образом этих практик, уделяя место отсутствующему и тут же его маскируя, порождая повествования о прошлом, подобные кладбищам в черте города, отрицая и утверждая присутствие смерти среди живущих. Играя разом на двух досках, договора и подписи, перформативного письма и письма зеркального, оно, как показал Жан-Пьер Фай[6], приобретает двойственный статус «созидателя истории» и вместе с тем «рассказчика историй», то есть навязывает ограничения со стороны власти и обеспечивает лазейки. Можно сказать, «наставляет», «развлекая». Если уточнять отдельные стороны историографической конструкции, в ней яснее проступают взаимоотношения различия и преемственности, которые завязываются между письмом и дисциплиной труда, а также ее социальная функция в качестве одной из практик.

И в самом деле, отделяясь от повседневных трудностей, от случайностей, конфликтов, совокупности микрорешений, которые и составляют конкретное исследование, дискурсивное изложение выводит себя за пределы опыта, который его кредитовал; оно обособляется от проходящего времени, забывает о течении трудов и дней, чтобы в «фиктивной» рамке прошлого служить источником «образцов». О произволе подобной конструкции не раз говорилось. За этим – проблема более общая. Скажем, «Красная тетрадь» Клода Бернара (он вел ее в 1850–1860 годах) представляет собой хронику, уже достаточно отстраненную от непосредственного лабораторного опыта, тогда как его теория, «Введение в изучение экспериментальной медицины» (1865), есть в свою очередь смещение, упрощение и редукция «Тетради»[7]. Один из тысяч, этот пример показывает переход от практики к хронике и от хроники к дидактике. Лишь ценой искажения можно включить «опыт» в другую, тоже социальную, но еще и символическую, письменную практику, которая замещает труд исследования авторитетом знания. Что мастерит историк, становясьписателем? Этот секрет сам разоблачает его дискурсивный обиход.

 

2. Хронология, или Замаскированный закон

Результаты своих трудов историк располагает в порядке хронологии. Понятно, что необходимость – как в романе или кино – строить ряды, вычленять мировые «циклы» заставила, в конце концов, смягчить непреклонность этого порядка, ввести синхронические таблицы и вообще обновить традиционные средства, включив самые разные моменты во взаимную игру. И все-таки любой историк задает в своей работе время вещей как своего рода контрапункт и вместе с тем условие времени речи (речь «течет» быстрей или медленней, плетется в хвосте или забегает вперед). Пользуясь таким временным масштабом, историография в силах теперь сжимать и растягивать собственное время, извлекать из этого смысловые эффекты, разнообразить и систематизировать одномерность текущего. Подобная работа различий уже сама по себе имеет форму удвоения. Она развязывает игру и открывает перед знанием возможность развиваться в «дискурсивном» (Жан Женетт сказал бы «диегетическом») времени, отстоящем от «событийного». Взглянем на службу, которую служит историкам эта отсылка к временному масштабу, с нескольких сторон.

Во-первых, она (и в самых разных формах) делает противоположности совместимыми. Простой пример: мы говорим про погоду «хорошая» или «плохая». Оба высказывания вместе невозможны – либо однолибо другое. Но введем временное различие и придадим суждениям следующий вид: «вчера была хорошая погода», «сегодня погода плохая». Теперь нам ничто не мешает сказать и то и другое разом. Иными словами, противоположности совместимы водном и том же тексте, если текст этот повествовательный. Ось времени позволяет соединять «порядок» и его «нарушение». В сравнении с «плоской» системой повествовательность задает «глубину», помещая рядом с системным ему противостоящее или внесистемное. Вводя историческую перспективу, мы узакониваем процедуру, с помощью которой можно на одном и том же месте в одном и том же тексте менять дизъюнкцию на конъюнкцию, сочетать взаимоисключающее, а если взять еще шире, – вообще стирать различие между упорядоченным и оставленным за бортом. Поэтому временнáя ось – незаменимый инструмент любого высказывания, ставящего своей целью «вместить» противоположности (назначить один из полюсов «прошлым» – и дело сделано), «свести на нет» то или иное отклонение (и вот оно уже «особый случай», включенный в рассказ на правах его содержательной детали), либо утвердить в роли «отсутствующего» (отнеся к иному периоду) то, что выходит за рамки нынешней системы и предстает в ней образом чужого.

Но, позволяя ускользнуть от навязанных границ строгости и возводя подмостки, на которых вещи несоединимые выступают рука об руку, это вменение времени вынуждено за свою двойственность платить. Рассказ похож на силлогизм только с виду, а взявшись объяснять, тут же (как заметил Барт) обращается в энтимему[8] и всего лишь «выдает себя» за рациональное суждение. Связывая рацио с тем, что лежит вне его, на его пределе, повествование, конечно, обеспечивает возможность науки или философии (в смысле – прокладывает им дорогу), но само по себе способно лишь занимать их место либо скрывать отсутствие. Чем же тогда, если не рациональной строгостью, узаконено право историографии существовать, соединяя противоположности? Различая, вслед за Бенвенистом, «дискурс» и «нарратив», «речь» и «повествование»[9], можно сказать, что история – это повествование, однако работает оно как речь, которая структурирована местами «собеседников» и держится на том, какое из них, соотносясь с читателями, отводит себе «автор». Именно место делает его фигурой, узаконивающей текст, и ни на чем это не видно так ясно, как на использовании хронологии.

Хронология – еще одна разновидность службы, которую служит историку время. Она дает возможность вычленять периоды. Но вместе с тем она в своей особой геометрии как бы отбрасывает на текст перевернутый образ времени, которое для исследователя течет из настоящего в прошлое. Хронология – след этого обращенного времени. Историческое изложение предполагает выбор нового «векторного пространства», где временные ориентиры сдвинуты и вектор времени повернут на 180 градусов. Видимо, такое переворачивание – единственная возможность выразить практику в формах письма. При этом, понятно, обнаруживается двойственность времени, но, еще прежде того, встает вопрос о началегде, собственно, начинается письмо? Где оно размещается, чтобы стала возможной историография, писание истории?

На первый взгляд, историк ведет время к тому моменту, где находится его адресат. Скажем, он готовит читателю место в 1975 году и идет к нему из глубины веков. Задевается ли при этом тематика прогресса или нет, накапливается ли «большая длительность» или одна «эпистема» сменяет другую, историография, независимо от содержания, стремится нагнать настоящее – достичь конца в своем более или менее долгом движении по хронологической траектории (век, период, ряд циклов). Завязка речи, настоящее обращается в выручку с процедуры письма, а место работы над текстом перерастает в место, текстом же и выработанное.

У повествования, однако, свои двойники. Хронология любого исторического труда (возьмем развитие Лангедока в XV–XVIII столетиях) – всего лишь ограниченный отрезок, который выделен на хронологической оси, поджимающей его справа и слева.

 

(0)––XV–-XVI–-XVII–-XVIII–––––(1975)

 

С одной стороны, хронология с отмеренного расстояния – не зря вся правая половина выше оставлена чистой и задана только в исходной точке (XVIII век) – целит в настоящее. С другой, она предполагает завершенный временной ряд, ни начало ни конец которого тем не менее не определены. В конечном счете, она вынуждена прибегнуть к пустому, но необходимому понятию нулевой точки, к началу времен, без которого невозможно ориентироваться. Тем самым в рассказ на всем его упорядоченном пространстве вписана исходная и неуловимая отсылка, без которой историческое повествование не состоится. Позволяя настоящему «удерживаться» во времени, даруя ему, в конце концов, символическое воплощение, рассказ непременно соотносит его с «началом», которое либо олицетворяет само ничто, либо просто обозначает предел. Развертываясь, повествование в каждом своем моменте тайно соотносится с чем-то, что, по определению, не уместить в рамки истории (основа, которая нигде), но без чего, однако, не было бы историографии. Письмо рассеивает по пространству хронологии отсылки повествования к его завязке-нигдейе.

Эта нигдейя отмечает разрыв между практикой и письмом. Конечно, смысловой зазор между ними не может не обнаружиться уже в том, что письмо преобразует, переворачивает время практики. И все-таки только неслышный подступ к пределу выявляет всю меру различия между письмом и практикой. Нулевая точка на временной оси как раз и выражает одно через другое. Она – порог, за которым изготовление предметов переходит в конструирование знаков.

Исходное ничто – как бы точка возврата теперь переодетого чужого времени. Можно сказать, это миф, обращенный в начало хронологии, – миф, разом и вытравленный из текста, и всюду в нем подразумеваемый, из него неустранимый. Непременная отсылка к другому, к «нулевому уровню» мифа вписана в текст вместе со всеми содержащимися в нем превращениями генеалогии, всеми перипетиями династических или семейных историй, будь то жизнь политическая, хозяйственная или умственная. Чтобы повествование «дошло» до настоящего, оно должно быть узаконено свыше тем «ничто», формулу которого дал уже Гомер: «Ведать о том, кто отец нам, наверное, нам невозможно»[10]. Изгнанный за пределы знания, призрак прокрадывается в историю и задает ее порядок: это неведомое, безымянное. Под видом не имеющего собственного места, но неустранимого прошлого перед нами – закон иного[11].

«Закон всегда черпает силу в писаном»[12]. Если историография – след работы, проделанной историком в его «здесь и сейчас», то как письмо она всегда повторяет другое начало, которое невозможно ни датировать, ни представить и которое задано таким бесхитростным, на первый взгляд, развертыванием хронологии. Она удваивает вознаграждающее время – время, доходящее до тебя, читатель, и придающее твоему месту значимость, – тенью времени неназванного, вычеркнутого. Отсутствие, дающее начало любой литературе, переворачивает (и узаконивает) порядок действия, смыслом которого полнится повествование и отмеченное место в котором речь отводит читателю. Одно накладывается на другое, и историография с очевидностью черпает силу в том, что превращает генеалогию в предмет рассказа, ставя себя «выше» читателя на единственном основании: она, де, ближе к утверждающему началу. Текст вбирает в себя все противоречия этого ненадежного времени. И тайком восстанавливает его двоякость. Он втихомолку отступает от «переворачивания» времени, с помощью которого настоящее намеревалось понять прошлое. Вопреки всему, чем оно взаправду занято, сделав предметом самое себя, подобное письмо, понятно, никогда не согласится, что оно – «работа отрицания». И тем не менее на каждом шагу об этом свидетельствует. Смысл выстраивается исходя из его противоположности. Здесь, как и всегда, слово пишущего «не представляет, ставя перед глазами то, что показывает, – нет, оно показывает егоза всем целым, как смысл и отсутствие этого целого»[13].

Вместе с тем историческое повествование не поддается соблазну начал, сопротивляется Эросу истоков. В отличие от мифа, оно не ставит целью под видом не имевших места событий вывести на сцену непременную и утраченную власть[14]. Оно не выговаривает того, что подразумевает, поскольку его задача – расчистить место труду. Закон здесь всегда переносится на плечах конкретного, частного исследования, порядок которого лишний раз убеждает в связи смысловых пределов (начала и конца), оставленных, однако, за рамками работы.

 

3. Конструкция удвоения

Среди проблем, которые встают при анализе повествования с точки зрения дискурсивности, проблемы, относящиеся к самой конструкции историографии, составляют особый разряд. Они производное от волеизъявления, рамкой которому и служит выстраивание времени, позволяющее удерживать противоречия рядом, не ставя задачи их разрешить. Эта «всеохватная» цель присутствует во всем. Сама она, в конечном счете, восходит к политической воле управлять конфликтами и упорядочивать их в одном месте. В литературном плане она создает тексты, наделенные так или иначе двойным свойством: соединять семантизацию (постройку смысловой системы) с селекцией (в начале этого отбора лежит отделение настоящего от прошлого) и сводить «познаваемое» к нормативному. Некоторые особенности, характеризующие место исторического описания в типологии дискурсов и, далее, организацию его содержания, помогут уточнить работу историографии как смешения.

Для типологии дискурсов прежде всего важно, каким способом «содержание» каждого типа высказывания соотносится с его «развертыванием». Вповествовании оба они отсылают к порядку следования, так что участки соотносительного времени (в серии моментов А, B, C, D, E и так далее) могут при изложении опускаться или менять очередность, что порождает особый смысловой эффект (скажем, литературный или кинорассказ представляет собой цепочку E, C, A, B и так далее). В «логике» содержание, заданное статусом истинности (и/или проверяемости) посылок, подразумевает силлогистические (или «законоподобные») отношения между ними, определяющие и сам характер изложения (индуктивный либо дедуктивный). Исторический дискурс тоже претендует на подлинность содержания (доступного проверке), но только изложенного в повествовательной форме.

 

 

Содержание

Развертывание

Повествование

временная серия (A, B, C, D...)

временная последовательность (E, C, A...)

Исторический дискурс

«истина»

временная последовательность

Логический дискурс

истинность предпосылок

силлогизм (индукция, дедукция)

 

 

Комбинируя разнородные системы, этот промежуточный (созданный из двух и раздвоенный между двумя) дискурс создается двумя разными импульсами:нарративизация переносит здесь от содержания к развертыванию, от вневременных моделей к хронологии, от свода знаний к повествовательному самовыявлению; напротив, семантизация материала переносит от описательных элементов к синтагматической цепочке высказываний и к выстраиванию заданных исторических последовательностей. Однако эти порождающие текст процедуры не в силах скрыть метафорическогососкальзывания, которым отмечен, по формулировке Аристотеля, «переход от одного рода к другому». Указывающая на подобное смешение метафора в истории вездесуща. Это она придает историческому объяснению характер энтимемы. На место причинности она подставляет очередность (post hoc ergo propter hoc). Она разыгрывает рядоположенность как связь. Проверяемость она то и дело замещает правдоподобием. Отсюда потребность подобного дискурса в авторитете: потерю в строгости нужно компенсировать приростом достоверности.

С этой необходимостью связана еще одна форма удвоения. В качестве историографического себя преподносит дискурс, «вбирающий» своего другого: хронику, архив, документ, – иными словами, составленный в виде слоеноготекста, одна часть которого (развивающая единый сюжет) покоится на другой (развеянной по всему повествованию), откуда берется возможность истории высказать то, что другой имеет в виду, сам того не ведая. С помощью «цитат», сносок, примечаний и всего аппарата беспрерывных отсылок к исходному языку (Мишле называл его «хроникой»)[15] исторический дискурс утверждает себя какзнание о другом. Конструкцию ему задает проблематика одной процедуры, а именно: цитации, способной одновременно и «вызывать к жизни» язык референции, играющий тут роль реальности, и судить его с позиций знания. При этом вызов материала-свидетеля подчиняется закону, провозглашенному от имени все той же историографической инсценировки. Поэтому многослойность тут и не приобретает форму «диалога» или «коллажа». Цитируя, здесь в едином пространстве знания комбинируют множество цитируемых документов. Расчленение исходного материала (с помощью анализа или дифференциаций) всегда обусловлено и ограничено в этой игре единичностью сочленяющего текста. Тем самым цитируемый язык аккредитует дискурс истории: как система отсылок он придает последнему эффект реальности, а посредством распыления втайне указывает на место авторитета. Используя этот окольный путь, сдвоенная структура дискурса работает как своего рода машинерия, извлекающая из цитаты правдоподобие рассказа и надежность знания. Это – машинерия, производящая достоверность.

Кроме того, сдвоенная структура подразумевает особый, в эпистемологическом и литературном плане, режим работы этих текстов-осколков. С одной стороны, по терминологии Карла Поппера, имеется в виду скорее «истолкование», чем «объяснение». В той мере, в какой внутренняя связь с «хроникой» обеспечивает дискурсу статус знания, он строится на некотором числе эпистемологических постулатов: необходимой семантизации отсылок, почерпнутой из культуры; переводимости друг на друга уже кодированных языков, переводчиком и толкователем которых он выступает; возможности выстроить метаязык из самого языка использованных документов. В той или иной форме цитация вводит в текст необходимый сверхтекст. И наоборот: цитация – это способ связать текст с его семантическим окружением, придать ему вид носителя значимой части культуры и за счет отсылок обеспечить ему достоверность. В этом смысле цитация – частный случай правила, которое для производства «реалистической иллюзии» заставляет множить в тексте собственные имена, описания и дейктические элементы[16]. Поэтому имена собственные, если не выходить из круга тех же примеров, уже сами по себе имеют здесь характер цитаты. Они, говоря коротко, достоверны. В то время, как роман должен постепенно наполнить предикатами собственное имя, которое поставил вначале (скажем, Жюльен Сорель), историография получает его уже наполненным (скажем, Робеспьер) и ограничивает свою работу языком отсылок[17]. Но подобная внешняя обусловленность знания о другом, или гетерология[18], имеет одно следствие: данный дискурс становится при этом эквивалентом семиотики, как бы метаязыком по отношению к естественным языкам, иначе говоря – текстом, подразумевающим и демонстрирующим переводимость друг на друга различных систем кодификации. На самом деле этот метаязык складывается из лексики тех самых документов, которые он декодирует; формально (в отличие от ситуации в любой науке) он не отличается от языка, который истолковывает. Поэтому он не в силах ни обеспечивать анализу тот уровень дистанции, которую претендует держать, ни задавать особое и единое поле понятиям, которые этот анализ организуют. Он ведет свой рассказ на языке другого. Он в него играет. Статус метаязыка есть, следовательно, предпосылка «воли к пониманию». Априорное допущение, а не полученный результат. Отличительная черта интерпретации – воспроизводство средствами сдвоенного дискурса взаимоотношений между местом знания и его окружением.

Цитируя, подобный дискурс преобразует цитируемое в источник достоверности и лексику знания. Но тем же самым он ставит читателя в положение цитируемого, включает его во взаимосвязь знания/незнания. Иными словами, дискурс истории утверждает высказывание как договор между отправителем и получателем. Он выступает на правах дидактического дискурса, и в тем большей степени, чем удачнее, маскирует место, откуда ведет речь (так он стирает авторское «я»), а себя представляет в виде языка отсылок (с вами говорит «сама реальность»), который не рассуждает, а рассказывает (о рассказе не спорят) и принимает читателей такими, какие они есть (он говорит на их языке, пусть иначе и лучше). Предельно насыщенный семантически (прорех в умопостигаемом не бывает), «сжатый» (благодаря «максимальному сокращению маршрута и дистанции между функциональными центрами высказывания»[19]), плотный (сеть катафор и анафор обеспечивает непрестанные возвращения текста к себе самому как целенаправленному целому), этот дискурс не оставляет лазейки. Его внутренняя структура держится перегородками. Она производит и соответствующий тип читателя: это адресат, цитируемый, идентифицируемый и поучаемый одним тем фактом, что он поставлен перед знанием в положение хрониста. Организуя текстуальное пространство, дискурс истории заключает общественный договор и организует тем самым социальное пространство. В этом смысле историография делает то, что говорит. Ее высказывания перформативны. И хитрость ее состоит в том, чтобы создать «мнимоперформативный дискурс, в котором видимое утверждение есть всего лишь означающее акта высказывания с позиций авторитета»[20].

Третий аспект удвоения относится уже не к смешанному характеру и не к многослойности дискурса, а к проблемам его предъявления, то есть к взаимосвязи между событием и фактом. Поскольку этот предмет не раз обсуждался, ограничусь здесь лишь указанием на конструкцию письма. В этом смысле событие есть то, что вычленяет, делая умопостигаемым, а исторический факт есть то, что наполняет, придавая смысл. Первое обусловливает организацию дискурса, второй обеспечивает означающие для построения ряда смысловых единиц в виде высказывания. Короче, первое отвечает за артикуляцию, второй – за произнесение.

И в самом деле, разве событие не есть то, что приходится допустить, чтобы стала возможной организация свидетельств? Это способ перейти от неупорядоченности к порядку. Оно не объясняет – оно делает умопостигаемым. Это постулат и отправной пункт понимания (но и его слепое пятно). Там «должно было что-то произойти», чтобы с его помощью стало можно конструировать ряды фактов или переходить от одной регулярности к другой. Не опора, не содержательная отметка, над которой надстраивается информация, а воображаемая подпорка упорядочения по оси хронологии, условие классифицируемости. Иногда же это просто средство локализовать неупорядоченность: в таком случае статус события присваивают тому, что непонятно. Благодаря этой процедуре, позволяющей поместить случившееся в пустую и заранее подготовленную клеточку с надписью «событие», проясняется «замысел» истории. Теперь становятся возможны смысловая полнота, семантическое насыщение: о них «говорят» сами факты, кредитующие их языком отсылок, а событие скрывает пропуски именем собственным, обеспечивая непрерывность рассказа и латая его прорехи. Иными словами, архитектоника выстраиваемых рядов играет на своей событийной противоположности как на границе, которую сама же и задает так, чтобы вознестись массивом дидактического дискурса, без пробелов и дефектов воплощающим авторитет знания. Оба этих элемента друг другу необходимы: по странной взаимности ни один из них не вводится вне связи с другим. Но текст утверждает одновременно и полноту смысла, и ее условие: он их соединяет и уравнивает в разворачивании дискурса. Тем самым он приобретает всеохватность, но лишь за счет маскировки этого принципиального различия и с помощью системы, которая под предлогом получения места заранее вводит фигуру авторитета, способного «понять» взаимосвязь между организацией смысла («фактов») и ее границей («событием»).

Однако, ставя странное на нужное место в дискурсе умопостигаемого, изгоняя непонятное, чтобы превратить его в средство понимания, историография тем не менее не в силах удержаться от незаконного возврата к тому, чьи проявления стирает. Несомненно, именно такой возврат можно видеть в разрушительной работе, которая подтачивает понятия, конструируемые подобным дискурсом. Конечно, процесс этот в тексте скрыт. И все же это медленное кровоизлияние знания постоянно происходит. Его ощущаешь, глядя на порядок, который раскрывается в организации исторических целостностей. Инсценировка средствами письма обеспечивается некоторым набором семантических расчленений. Франсуа Шатле присваивает этим целостностям имя «понятий», но таких, «которые, по аналогии с теорией познания в естественных науках, можно было бы назвать историческими категориями»[21]. По типу они самые разные: среди них, например, периодвек, но и такие, как ментальность,социальный класс, экономическая конъюнктура или семья, город, регион, народ, нация, цивилизация либо война, ересь, праздник, болезнь, книга и тому подобные, не говоря уже об античности, старом режиме, Просвещении и прочих. Зачастую эти целостности образуют стереотипные комбинации. В одном случае монтаж автоматически выстроит ряд: жизнь – творчество – учение, в другом случае – его коллективный эквивалент: экономическая жизнь – социальная жизнь – интеллектуальная жизнь. Громоздятся «уровни». Подгоняются понятия. У каждого кода своя логика.

Речь сейчас не о том, чтобы вернуться к социальным напряжениям или к теоретическим и практическим потребностям в программе, которые обусловливают выбор подобных целостностей, но скорее о том, чтобы уяснить их функционирование на письме. Иногда считают, что организация такого рода «понятий» приводится в действие почти автоматически, самим заголовком текста и что она, в конечном счете, есть всего лишь вместилище для сокровищ информации, более или менее искусственное (не важно!). С такой точки зрения, подобные целостности образуют некую решетчатую витрину, каждое гнездо которой должно быть заполнено. Сами по себе они совершенно безразличны к богатствам, которые содержат: в магазине истории главное – товар, а не оформление (хотя оно должно быть ясным и классичным). Но подобный подход делает (или представляет) композицию историографии совершенно инертной, как бы попросту останавливая исследование, заменяя его моментом подведения итогов и переходя к суммированию полученного капитала. Писать здесь будто бы означает «ставить точку». На самом деле вовсе нет – важно то, что введен исторический дискурс. Он диктует законы, которые не сводятся к нуждам практики, но отличаются от них и их дополняют, – законы текста, организующего местоположения в перспективе предстоящего производства смысла.

С помощью взаимосвязанной совокупности крупных целостностей историческое письмо образует структуру, аналогичную архитектонике местоположений и персонажей в трагедии. Но система этой сценической постановки составляет пространство, в котором движение свидетельств, то есть мелких целостностей, вносит в порядок неупорядоченность, ускользает от предустановленных подразделений и ведет медленную работу по разрушению понятий, организующих целое. Выражаясь приблизительно, текст – это место, где идет работа «содержания» над «формой». Пользуясь более точной формулировкой Русселя, здесь «производят посредством разрушения». Своей подвижной и сложной массой, которую она втягивает в историографический раскрой материала и которая движется у нас перед глазами, информация как бы влечет за собой износ классификационных подразделений, тем не менее определяющих порядок ввода системы текста в действие. Кроме того, дискурс не «удерживается», если рушится структурная организация, но историю он составляет ровно в той мере, в какой идущая работа сдвигает и подтачивает понятийный аппарат, без которого, однако, невозможно создать пространство, открытое для этого движения.

Конструирование и разрушение целостностей – любое историческое письмо сочетает две эти процедуры. Нужно воздвигнуть здание экономики или демографии, чтобы проступили зависимости, которые его размягчат, сдвинут с места и, в конце концов, сведут к другому ансамблю (социальному или культурному). Нужно вычленить географию (региона или нации) как целое, чтобы обнаружилось то, что в него ни с какой стороны не попадает. Образование понятийных «единств» посредством вычленения – и причина, и ресурс упомянутого выше медленного кровоизлияния. Структура образовавшейся композиции не в силах удерживать то, что она представляет, но она должна «удержать» хотя бы столько, чтобы на сцену вышли «результаты» труда – прошлое, реальность или смерть, о которых повествует текст. Это символизирует связь дискурса с тем, что он обозначает, его утрачивая, – то есть с прошлым, которым он не является, но которое невозможно помыслить без письма, сочленяющего «композицию мест» с их эрозией.

Конечно, комбинация вычленения (макроцелостностей) и износа (смещения понятий) – лишь абстрактная схема. Структуру самого дискурса она не затрагивает, описывая лишь одно из направлений в движении письма – то, которое нацелено на производство смысла, удостоверенного авторитетом знания. Однако его можно обнаружить в важнейших текстах современных французских историков.

Чтобы объяснить формирование национального сознания в Каталонии – проблему, «порождающую» необходимость в социально-экономическом исследовании данного региона, – Пьер Вилар ставит во взаимосвязь развитие рынка (с которым связано образование правящего класса) и развитие национального самосознания (инструмента, с помощью которого этот класс устанавливает политическое господство). В основу анализа, причем скрупулезнейшего, здесь положено «пространство» экономики. Но возникает ряд инфильтраций: таково заявление об укреплении национализма вместе с ростом несчастного сознания у беззащитной нации[22]. Это вторжение инородного элемента не создает новой концептуальной целостности, но и не выводит на уровень «всеохватной» истории. Оно просто сдвигает первоначальную мизансцену текста. Перед нами один из сотен примеров, воочию показывающих эрозию исходной композиции, как бы мощно она ни была аргументирована, – эрозию, потому и неотвратимую, что эта композиция никогда не остается всего лишь инертной рамкой.

[…] Подобная работа сдвигает исходное пространство повествования и примешивает к тому, что эскизно намечается в тексте, исчезновение понятий (никогда не окончательное), как бы подводя сценическое представление (поддерживаемое до той поры, пока существует текст) к самой границе отсутствия, которое оно и обозначает.

 

4. Место умершего и место читателя

И еще один парадокс истории: письмо выводит на подмостки скопища ушедших, будь то герои, умонастроения или цены. При любой форме и самых разных предметах историческое письмо по своей археологии так и осталось у нас в начале XVII века (на «нулевой точке французской истории», по Арьесу[23]) – в этой «истории как галерее» по образцу замка Борегар[24], где череда портретов, настенных изображений и эмблем, которые предстоит затем описать в тексте, связывает пространство (музея) и маршрут (визита). Ровно так же устроена историография: это вереница картин, выделенных траекторией рассказа. Историк рас- (и пред-)ставляет умерших по ходу своего повествования.

Устройство истории по образцу «галереи» подтверждается множеством знаков. Скажем, перечнями собственных имен (героев, мест, денежных единиц и так далее), удвоенных в конце «Именным указателем». Исторический дискурс разворачивается здесь за счет особых элементов. На их значение «можно только указывать»[25], так что рассказ тут приходит к концу, фактически гранича споказом. С именами собственными система означающих неимоверно разрастается, достигая последнего дейктического предела, как будто отсутствие, о котором и речь, заставляет перехлестывать за край, где на место «значения» уже встает «показывание». Или возьмите роль карт, схем и графиков в историческом повествовании; нагрузку на панорамные обзоры и подытоживающие «заключения»; вехами расставленные по страницам пейзажи, которые вряд ли встретишь в трактате по социологии или физике.

Что это все такое? Еще одна черта литературной техники с ее всегдашним переворачиванием собственно научных процедур? Ведь практика, упираясь в прошлое, отодвигает его в сторону, как и полагается образцам настоящего. Однако особая роль письма не в том, что оно противостоит практике, а в том, что оно от нее отличается и ее дополняет. Уточню. Здесь есть два момента. Во-первых, письмо – в этнологическом и едва ли не религиозном смысле слова – играет роль погребального обряда: вызывая смерть, вводит ее в речь. Во-вторых, оно несет символическую функцию, позволяет обществу определиться с координатами и передоверить прошлое языку, расчистив дорогу настоящему. «Пометить» прошлое – значит, не только выделить место умершим, но и перераспределить пространство возможностей, сформулировать – от противного – предстоящие задачи, воспользовавшись преимуществами повествования, которое погребает мертвых, чтобы уступить место живым. Перекличка отсутствующих здесь – оборотная сторона установления нормы, всегда имеющей в виду сегодняшнего читателя и перекидывающей от отправителя к получателю мостки дидактики.

Место главного героя в тексте занимает прошлое. По ходу письма, как уже говорилось, производится переворачивание. Там, где анализ развивает критику настоящего, письмо возводит «гробницу» умершему[26]. Место, уступленное прошлому, каждый раз играет здесь и теперь двойную роль. Оно входит в два разных типа процедур, с одной стороны, – относящихся к познавательной технике, с другой, – к историческому письму. Лишь помня об этом ролевом различии, можно устанавливать какие-то аналогии между функцией прошлого в техническом инструментарии аналитика и в системе представлений текста.

Письмо заводит речь о прошлом только для того, чтоб его похоронить. Оно – гробница в двух смыслах слова: в рамках одного текста оно и чествует прошлое, и устраняет его. Роль языка здесь – заставить говорить то, что уже не в силахдействовать. Он изгоняет смерть и водворяет ее в рассказ, в дидактических целях заменяющий языку то, во что читатель должен верить и что ему предстоит сделать. Разумеется, эта процедура знакома каждому по множеству других, вненаучных, разновидностей – от надгробного слова до похорон на кладбище. Но, в отличие от «гробниц» в искусстве и погребений в общественной ритуалистике, препровождение «умершего» или прошлого в особое символическое место выражается историком в формах труда, чья задача – расчистить для настоящего пространство (вчерашнее или завтрашнее) под то, что «необходимо сделать». Письмо пожинает плоды этого труда. Тем самым оно высвобождает настоящее, даже не называя его по имени. Оно, можно сказать, расквартировывает мертвых, чтобы хватило места поселить живых. Точней говоря, письмо размещает мертвых, которых оставил после себя очередной социальный перелом, чтобы очертить высвобожденное ушедшими пространство, а одновременно – чтобы дать нововведенному выразить себя на месте того, что исчезло. Перечислить отсутствующих в доме, ввести их в языковое пространство развернутой письмом галереи – значит очистить помещение для живых в ходе коммуникативного акта, который соединяет отсутствие живых в языке с отсутствием умерших в доме. С помощью исторического письма общество дарует себе настоящее. Утверждение этого пространства средствами литературы смыкается тут с трудом, проделанным исторической практикой.

Заместитель отсутствующего бытия, узилище для злых духов смерти, текст историка – своего рода перформатив, исполнение. Язык позволяет практике определиться с координатами относительно другого, прошлого. Но, по правде говоря, язык ведь и сам практика. Историография пользуется смертью (прошлого), чтобы обнаружить закон (настоящего). Она не описывает бессловесных практик, которые лежат в ее основе, но лишь по-новому перераспределяет практики, уже наделенные словом и смыслом. А это, в сравнении с аналитической, процедура иного порядка. Как нарратив история служит для смерти способом представления и, водворяя этот зазор в язык, за рамки существующего, изгоняет духов и лечит от смертной тоски. Но какперформатив она сама же и заполняет представленный ею пробел, используя это место, чтобы придать адресату волю к действию, передать знание, преподать урок. В конечном счете, повествование как метафора исполнения находит опору именно в том, что скрывает. Реестр умерших, который оно ведет, становится словарем задач на будущее. Историография – сама двойственность: и условие наличия, и отрицание отсутствия, она попеременно выступает то словом закона (сказанное историком распахивает настоящее как поле действия), то реалистической иллюзией, алиби (эффект реальности делает любую другую историю фикцией). Вот она и мечется между «созиданием истории» и «рассказыванием историй», не исчерпываясь ни тем ни другим. Легко узнать подобное удвоение под другой маской, когда видишь, чем завершается разом критический и смыслотворческий труд историка: письмо ведь тоже движется между проклятием и любопытством, между тем, что оно устраняет, утверждая в качестве прошлого, и тем, что упорядочивает, отсчитывая от настоящего, между лишением прав или экспроприацией, из которых исходит, и социальной нормой, которую, без его ведома, налагает на читателя. Во всех этих смыслах, переплетающихся в инсценизации реальности литературным текстом, письмо – символ желания, лежащего в основе наших отношений к другому. Печать, скрепляющая его закон.

Ничего удивительного, что на кону в подобной игре – вовсе не судьбы или возможности «объективной науки». В той мере, в какой наше отношение к языку всегда есть отношение к смерти, речь историка – это особая, привилегированная область представлений «науки о субъекте», причем субъекте в его «основополагающей разделенности»[27]. А это значит, что на сцене присутствует и вся совокупность взаимоотношений между обществом и егоязыком.

Перевод с французского Бориса Дубина

 

[1] Сокращенный перевод третьего раздела второй главы книги: Certeau M. de.L’ecriture de l’histoire. Paris, 1993.

[2] См. об этом: Barthes R. Le discours de l’histoire // Social science information. 1967. № 4. P. 65–75; Guttgemans E. Texte et histoire, catégories fondamentales d’une poétique générative // Linguistica biblica (Bonn). 1972. № 11.

[3] В книге «The Practice of History» (1970. P. 88–141) Джеффри Элтон центральную часть работы отводит именно письму – writing.

[4] Marrou H.-I. De la connaissance historique. Paris, 1954. P. 279.

[5] Ср.: Levy J.M. Ecriture en miroir des petits écoliers // Journal de psychologie normale et pathologique. 1935. Vol. XXXII. P. 443–454; и особенно: Ajurriaguerra J., Diatkine R., Gobineau J.M. Ecriture en miroir // La semaine des hopitaux de Paris. 1956. № 2. P. 80–86.

[6] Faye J.-P. Langages totalitaires et Théorie du récit. Paris, 1972.

[7] Ср.: Grmek M.D. Raisonnement experimental et recherches toxicologiques chez Claude Bernard. Geneve, 1973. Эта скрупулезная работа, интерес которой выходит далеко за рамки частного случая Клода Бернара, позволяет вживе увидеть смещения при переходе от опыта (еще контролируемого) к «хронике», а от хроники – к дидактическому рассуждению – теории или «истории».

[8] Ролан Барт отмечает это обстоятельство в «Дискурсе истории».

[9] Benveniste E. Problèmes de la linguistique générale. Paris, 1966. P. 253–254. В «речи» «инстанция высказывания относится к hic et nunc собеседников... к их речевому акту (тут говорят: “префект отбыл вчера”)»; в «повествовании» она задается «словами... отсылающими к “реальным” объектам... к “историческим” временам и местам».

[10] «Одиссея». I. 212 (перев. В. Жуковского).

[11] См. об этом: Laplanche J., Pontalis J.-B. Fantasme originaire, fantasme des origines, origine du fantasme // Temps modernes. 1964. № XIX. P. 1832–1868.

[12] Blanchot M. L’entretien infini. Paris, 1969. P. 625.

[13] Idem. Le regne animal de l’esprit // Critique. 1947. № 18. P. 387–405; La littérature et le droit a la mort // Critique. 1948. № 20. P. 30–47.

[14] Об этой концепции мифа см.: Rabant C. Le mythe à l’avenir (re)commence // Esprit. 1971. Avril. P. 631–643.

[15] Этот дискурс, смонтированный из других дискурсов, изготовляется с помощью различных приспособлений: непрямой речи (историография пересказывает то, что другой сказал, что...), кавычек, иллюстраций и так далее. Представляемое здесь «прошлое» – как бы производное от способа, которым дискурс выстраивает свое отношение к «хронике». В этом смысле «хроника» может быть более или менее подробной. Есть множество способов обращения с ней – от «конспекта», сводящего ее к ряду фактов, до сводки данных, пригодных для построения исторических рядов.

[16] См., например: Bachelier J.-L. Sur-Nom // Communications. 1972. № 19; Hamon Ph. Un discours contraint // Poétique. 1973. № 16. P. 426–427. Напротив, инстанцию «я» – эту отличительную особенность фантастического дискурса (см. у Цветана Тодорова в его «Введении в фантастическую литературу») – здесь следует исключить: она подрывает номинацию.

[17] Имя собственное позволяет извлечь двойной эффект. С одной стороны, оно отсылает к известному: «Все знают, кто такой Робеспьер». С другой, допускает дидактический сдвиг смысла: «Робеспьер – это совсем не то, что вы думаете, и сейчас я это вам покажу». Это мера прироста знания за счет компетенции.

[18] См.: Certeau M. de. L’absent de l’histoire. Paris, 1973. P. 173 и след.

[19] Hamon Ph. Op. cit. P. 440–441.

[20] Barthes R. Op. cit. P. 74.

[21] Chatelet F. Naissance de l’histoire. Paris, 1962. P. 115. См. по этому поводу также работу Хаима Перельмана в книге: Perelmann J. Les catégories en histoire.Bruxelles, 1969. P. 11–16.

[22] Vilar P. La Catalogne dans l’Espagne moderne. Paris, 1962. T. I. P. 29–38.

[23] Ariès Ph. Le temps de l’histoire. Monaco: Éditions du Rocher, 1954. P. 255.

[24] Об этих «галереях истории», или коллекциях исторических портретов, см.: Ibid. P. 195–214.

[25] Levi-Strauss C. La pensée sauvage. Paris, 1962. P. 285 (об именах собственных).

[26] «Гробница» – известный жанр в литературе и музыке начиная с XVII века; принадлежит к нему и историческое повествование.

[27] Lacan J. Ecrits. Paris, 1966. P. 857. Ср. там же: «Наук о человеке не бывает; в науке есть не человек, а предмет» (p. 859).


Вернуться назад