ИНТЕЛРОС > №5, 2010 > Обзор российских интеллектуальных журналов

Петр Резвых
Обзор российских интеллектуальных журналов


28 ноября 2010

Впечатлительному читателю трудно избавиться от искушения усмотреть какой-то мрачноватый символизм в том, что через последние номера многих гуманитарных журналов, подготовленные к печати в разгар лесных пожаров, красной нитью проходит тема проблематичности человеческого. Воспоминания о багровом августовском солнце, озарявшем столичные улицы сквозь сизую пелену дыма, придают привычным разговорам о постчеловеке и кризисе гуманизма какой-то новый, неожиданно конкретный смысл.

Впрочем, сходные чувства испытывали, похоже, и сами сотрудники редакций. К примеру, «Художественный журнал», чей сдвоенный номер (2010. № 77-78) так и озаглавлен «О человеческом», неспроста предварил редакционную статью едким комиксом, где облаченные в марлевые маски персонажи, пытаясь разглядеть друг друга в дымных облаках, меланхолически размышляют о скрывающемся за ними «человеке-дыме», «человеке-смоге». И хотя интонация черного юмора, заданная этой прелюдией, в самих материалах номера отнюдь не является доминирующей, она порождает неожиданное смысловое смещение: характерный для журнала радикальный культуркритический и социально-проективный пафос обнаруживает свою относительность и ставится под вопрос.

В целом материалы выпуска довольно удачно репрезентируют три основных мотива, побудившие редакцию «ХЖ» затеять новый разговор о человеке. Первый, имеющий скорее практико-тактический характер, недвусмысленно артикулирован в статьях Ксении Перетрухиной «Страх чизбургера» и Егора Кошелева «Да, истерический реализм». Поиск новой человечности является реакцией на многократно тематизированную в прежних номерах журнала стандартизацию в сфере «актуального искусства», превратившегося в систему безличных институтов, где по определенным правилам реализуются заданные схемы построения «художественной карьеры». В поисках возможностей осуществления художественного события вне и за пределами этой системы оба автора делают ставку на то, что не подлежит институциональному нормированию, - индивидуальность, аффектированная чувственность, живая телесность.

Другой мотив, преимущественно теоретический, связан с поисками аналитического инструментария, более пригодного для понимания и продуктивной критики современного общества, чем унаследованный от традиционного марксизма экономический материализм. Не случайно в номере неожиданно большое место отведено материалам, посвященным творчеству двух очень разных мыслителей, в равной мере отталкивающихся в своих размышлениях от классового подхода, - одного из лидеров бирмингемской школы Стюарта Холла (перевод его программной статьи «Вопросы культурной идентичности» предваряет емкий очерк Зейгама Азизова «Стюарт Холл и локализация культуры») и французского марксиста-структуралиста Луи Альтюссера, чье имя часто связывают как раз с «антигуманистическим» прочтением Маркса. Дмитрий Потемкин в статье «Луи Альтюссер, философ фигуративного» пытается пересмотреть этот устоявшийся образ и отыскать «за фасадом антигуманистической риторики скрытое, подспудное движение мысли о человеческом», а иллюстрацией к его соображениям призваны послужить переводы трех статей Альтюссера «Кремонини, художник абстрактного», «Портрет философа-материалиста» и «Человек, эта ночь».

Третий мотив, связывающий первые два, - это, как и следовало ожидать, мотив этический: восстановление в правах значимости и ценности человеческого должно обеспечить новые возможности индивидуального и коллективного этического самоопределения. Именно о них размышляют Михаил Лылов в эссе «Утверждая этику». По мысли Лылова, само понятие «человеческого» не обязательно негативно нагружено - оно может выступать и как инструмент натурализации индивидуального, нивелирующего сведения его к «естественной» человеческой сущности (в качестве примера Лылов приводит представление о «естественных» правах), и как орудие эмансипации, как основания для формирования позитивных этических императивов (правда, их конкретное содержание остается довольно туманным и сводится к переходу от сострадания к вовлечению угнетенного в «единое пространство борьбы»).

Все три мотива сводит воедино Кети Чухров в обширном очерке «Гуманизм как метанойя». Отталкиваясь от размышлений того же Альтюссера и апеллируя к работам Эвальда Ильенкова, автор пытается показать, что жесткое разделение на механические структуры всеобщего и органическую жизнь индивидуального не схватывает всей сложности проблемы. «Человеческое» постоянно оказывается на пересечении этих двух измерений, постоянно возникая как «сингулярный опыт коллективного». Именно поэтому политическая практика, в том числе и в искусстве, не может опираться только на проблематизацию институтов и структур, но должна обеспечиваться «этической метанойей, готовностью к поступку, который невозможен без духовной перемены». Позитивным примером того, как может выглядеть такая этическая переориентация художника в контексте актуального искусства, должно, по-видимому, послужить творчество Ольги Чернышевой, которому посвящен целый блок материалов (статьи Кирилла Светлякова «Дистанции Ольги Чернышевой», Виктора Мизиано «ная онтология Ольги Чернышевой» и Владимира Сальникова «Записки социолога и альбом художника»).

Проблематизация человеческого невозможна без нащупывания его границ. Поэтому вовсе не удивительно, что в развернутой «ХЖ» дискуссии о гуманизме важную роль начинают играть такие фигуры, как животное и монстр. В зазоре между попытками сформулировать радикально мизантропический взгляд на человека как выродившееся животное и желанием избежать при этом эффекта чисто механического перекодирования гуманистической риторики путем смены «плюса» на «минус» движется не лишенная известного нарциссизма беседа Оксаны Тимофеевой и Аарона Шустера «Гуманизм другой обезьяны». В него же помещаются пространные размышления Дмитрия Голынко-Вольфсона. В своей статье («Демократия и чудовище») он ищет противоядие от плоского гуманизма в «культурной монстрологии» - пристальном вглядывании в образы монстров, обнаруживающих и маркирующих «серую зону между человеческим и нечеловеческим» (здесь Голынко-Вольфсон, как обычно, берет в союзники целую плеяду авторов, от Кристевой и Фуко до Агамбена и Жижека). Характерная для этих материалов сознательная и отчасти демонстративная установка на этическую амбивалентность и проскальзывающие в них скептико-циничные нотки как нельзя лучше оттеняют известное прекраснодушие рассуждений о новых императивах, как бы возвращая читателя к макабру предваряющего номер комикса. В результате получился неожиданный эффект остранения, почти саркастической дистанции редакции по отношению к теоретическим притязаниям авторов.

Вопрос о границах человеческого оказался центральным и в последних книжках «Логоса». Так, первый номер за 2010 год посвящен понятию машины, которое, как известно, уже в начале прошлого столетия стало одним из первых радикальных вызовов гуманистическим представлениям. Однако основным предметом интереса редакции «Логоса» является не столько критический анализ феномена техники, сколько возможности расширения понятия машины в область языка, познания и культуры в целом. Отсюда и предельно широкая формулировка темы, обозначенная метафорическим перевертышем «Теория машин / машины теории». Содержание и композиция номера определяются двумя соображениями. С одной стороны, дискуссия о понятии машины призвана осмыслить тот исторический сдвиг, благодаря которому понятие машины, ставшее сначала (на волне технического энтузиазма раннего авангарда) универсальным резервуаром утопического воображения, а затем (в консервативной философии техники) объектом культуркритической рефлексии, к началу нынешнего столетия само превратилось в один из важнейших инструментов критического осмысления феноменов медийности. С другой стороны, причудливая эволюция понятия машины рассматривается из перспективы двух разных традиций, русской и западноевропейской. Фиксация точек соприкосновения и размежевания между ними как в синхроническом, так и в диахроническом разрезе должна, по мысли редакции, вскрыть историческую многомерность машинного.

Своеобразным камертоном, задающим тональность дискуссии, является открывающая номер статья Фридриха Киттлера «Мир символического - мир машины» - одна из первых, если не первая, публикация в России этого влиятельнейшего германского теоретика медиа. Во внутреннем устройстве языков самоописания субъекта, от трансцендентальной философии Канта до фрейдовского и лакановского психоанализа, Киттлер видит многообразные параллели с формальными структурами, лежащими в основе информационных технологий. В результате явление информационных медийных систем предстает перед нами как долгожданное осуществление тех чаяний, которые в течение последних двух столетий определяли поиски западной культурой путей преодоления «так называемого человека».

Альтернативную стратегию осмысления центральной роли машины в обретении модерном своего культурного тела предлагает Валерий Подорога в работе «Homo ex machina. Авангард и его машины. Эстетика новой формы». Хотя своим первичным импульсом размышления Подороги обязаны прежде всего художественной практике авангарда, главной его задачей является приближение к пониманию существа машинного, причем опирается он при этом не столько на операциональные описания, сколько на неожиданно перетолкованные глубоко традиционные понятия античной мысли - мимезис и пойезис. Из такого философского прояснения существа машины Подорога извлекает критические аргументы для деконструкции исторической мифологии авангарда: в противовес известному программному суждению Розалинды Краусс, он стремится показать, что авангард не только не является воплощением оригинальности и неповторимости, но, напротив, повсюду направляется идеей технически обеспеченного воспроизведения и копирования. В кильватере за флагманом московской школы аналитической антропологии движется Игорь Чубаров, который в очерке «Литературные машины Андрея Платонова» пытается описать и классифицировать связь между многочисленными образами машин и машинными элементами в самой литературной практике автора «Чевенгура». Помимо проблематики и материала, обе статьи роднит последовательное увязывание понятия машины с феноменом желания, а также тяготение к борхесоподобным классификациям (Подорога выделяет четыре класса машин - технические, социальные, биомашины и машины сновидные, или протомашины, а в чубаровской таксономии машин Платонова целых одиннадцать видов). Тематизированная Чубаровым на примере Платонова связь между собственно техникой, машинизированным языком и утопическими социально-проективными технологиями во всей своей сложности раскрывается в блестящем очерке немецкого слависта Владимира Вельминского «Видение верстака. Поэзия удара молотком как средство “установки” изобретательства», посвященном жизни и творчеству основателя Центрального института труда Алексея Гастева.

Интерес к художественной практике не чужд и немецким авторам номера: к примеру, Ханс-Кристиан фон Херрманн в статье «Мета-механика. Театр машин Жана Тэнгли» анализирует программные основания знаменитых экспериментов французского скульптора-кинетиста, а Ян Лацардциг («Парадоксальные машины. Тцара, Брачелли и происхождение вопроса») пытается прояснить связь между дадаистской поэзией и образами машин в мистико-магической литературе эпохи барокко. Однако в большинстве случаев размышления германских коллег резко раздвигают как исторический, так и дисциплинарный горизонт дискуссии. За пределы ХХ века, к истокам машинизации человеческого тела в медицине XVIII и XIX столетий, уводит нас исследование Филиппа Саразина «Открыто видимые тела. От анатомического спектакля к “психологическим курьезам”», где реконструируется культурная история вивисекции, и остроумное эссе Кристиана Кассунга «Аппарат - это не постав», где на примере выставленного в 1851 году на Лондонской всемирной выставке аппарата «Предсказатель бурь» демонстрируются экспрессивные функции машины как средства инсценировки определенных идей. От эстетики и лингвистики к математическим теориям машины обращаются Вольфганг Эрнст («Логос машины и его границы с понятием медиа»), Геральд Рауниг («Абстрактные машины») и Бернхард Дотцлер («Технонотация: Бэббидж и могущество цифр»). Наконец, Маркус Краевски в своих размышлениях о картотеках Никласа Лумана показывает, что концепт машины помогает пролить свет на таинственные взаимоотношения между философской теорией и биографией ее создателя. Во всех этих материалах по-разному подчеркивается непродуктивность противопоставления органического и машинного, вне зависимости от позитивной или негативной оценки каждого из членов оппозиции. Человеческое оказывается не тем, что определяется через свое отличие или неотличие от машины, а тем, что способно пересекать границу между машиной и немашиной. Тем самым машина перестает быть зловещим «другим», но и не обретает утопического статуса. В этом «расколдовывании машины», по-видимому, и состоит главный итог русско-немецкого проекта.

Основой второго номера «Логоса» за 2010 год тоже стала кооперация русских и германских гуманитариев, и хотя статьи здесь связаны с одним вполне конкретным событием - прошедшей в Москве в сентябре прошлого года конференцией, посвященной истории Государственной академии художественных наук (ГАХН), - тем не менее концептуально он, несомненно, связан и с предыдущим выпуском, поскольку в центре многих материалов оказываются понятия формы и структуры, тоже обнаружившие в ХХ веке мощный дегуманизирующий потенциал.

Как это обычно бывает в сборниках материалов конференций, выпуск объединяет тексты очень разного формата. Одни авторы сосредотачиваются на персоналиях (доклады Александра Доброхотова «А.Г. Габричевский о поэтике Гете», Виталия Махлина «Между мессианством и институцией: М.И. Каган в ГАХН», Микелы Вендитти «Исследование М. Кенигсберга о внутренней форме слова у А. Марти (1924)» и Сергея Гиндина «Теория и эксперимент в работах Н.И. Жинкина о киноискусстве (1927-1930)»), другие прослеживают генезис и трансформации определенных понятий (сообщения Николая Плотникова «“Структура” как ключевое понятие герменевтического искусствознания. К истории немецко-русских идейных связей 1920-х гг.», Райнера Грюбеля «“Красноречивей слов иных / Немые разговоры”. Понятие формы в сборнике ГАХН “Художественная форма” (1927) в контексте концепций Густава Шпета, русских формалистов и Михаила Бахтина», Анке Хенниг «Предмет (исследования) и форма литературы», Марии Кандида Гидини «“Формы жизни” - поступок, портрет и жест - в теоретических размышлениях ученых ГАХН»), третьи пытаются реконструировать внутреннюю логику протекавших в ГАХН дискуссий по ключевым проблемам теории искусства (исследования Надежды Подземской «От “установления художественной терминологии” к новой науке об искусстве в ГАХН на материале дискуссий о материале и фактуре», Бригиттe Обермайр «Портрет безóбразного времени. Поздние портреты Малевича в контексте дискуссии о сборнике ГАХН “Искусство портрета”», Игоря Чубарова «Статус научного знания в ГАХН: к вопросу о синтезе в искусствознании 1920-х годов», Александра Дмитриева «Литературоведение в ГАХН между философией, поэтикой и социологией»), четвертые проводят типологические параллели с позднейшими явлениями западной гуманитарной мысли (очерк корифея немецкой славистики Александра Хаардта «“Эстетические фрагменты” Шпета и литературная теория Сартра - опыт “диалектической интерпретации”»). Однако, несмотря на такое разнообразие, номер не выглядит эклектичным. В глазах составителей опыт ГАХН предстает не просто как захватывающий эпизод культурной истории, но как чрезвычайно актуальный для современной гуманитаристики опыт «поиска баланса между традицией и модернизацией, между преемственностью и обновлением» (с. 5), так что теоретический инструментарий участников гахновских дискуссий оказывается одновременно и плодом полемики с гуманистической традицией, и формой сохранения ядра этой традиции в новой форме, отвечающей архитектоническим сдвигам в культурном сознании позднего модерна. Таким образом, номер не только стимулирует интерес ко все еще толком не описанной истории ГАХН, но и выводит дискуссию об интеллектуальном наследии советской эпохи на иной проблемный уровень.

В третьем номере «Логоса» за 2010 год материал, касающийся истории русской культуры, находится скорее на периферии внимания, зато к обсуждению вопроса о гуманизме тема номера имеет самое что ни на есть прямое отношение, поскольку посвящен выпуск критике психоанализа. Как известно, Фрейд еще в прошлом веке был помещен в один ряд с Коперником и Дарвином как теоретик, нанесший неизлечимую травму человеческому самомнению и тем окончательно поставивший на место «так называемого человека», лишив его, уже переставшего быть и центром вселенной, и венцом творения, последнего достоинства - разумности. Соперничать с психоанализом по масштабам культурных и социальных последствий может разве что марксизм, с которым, впрочем, как неоднократно отмечалось, его связывает глубокая общность. Поэтому неудивительно, что за критическими эскападами в адрес марксистской теории и практики рано или поздно должно было последовать и наступление на психоанализ. Параллель «фрейдизм-коммунизм» сознательно педалирована в названии «объединившего ряд антифрейдистски настроенных западных интеллектуалов сборника «Черная книги психоанализа» (по аналогии с «Черной книгой коммунизма»). С предысторией проблемы и собственно с дискуссией вокруг этой книги и знакомит читателя этот номер «Логоса».

Как известно, в рамках психоаналитической практики сопротивление пациента служит свидетельством того, что аналитик на верном пути. В теоретическом плане это означает, что любые аргументы против психоаналитического понимания человеческой природы - такие же симптомы, как и любые другие. Этот парадокс, призванный сделать психоанализ неуязвимым для критики, давно действовал на его противников как красная тряпка на быка. Поэтому вполне естественно, что номер открывают размышления Жиля Дёлеза («Четыре тезиса о психоанализе») и Жака Деррида («Сопротивления психоанализа») о смысле фрейдистской концепции сопротивления анализу. Разоблачительный пафос обоих мэтров направлен на один и тот же фундаментальный порок психоанализа: он дает на деле противоположное тому, что сулит на словах. В сжатых, энергичных, как военные директивы, тезисах Дёлеза показано, что, обещая пациенту эмансипацию желания и высвобождение речи, аналитик на деле устраняет саму возможность желать и узурпирует право говорить. В филигранной прозе Деррида вскрывается истинный смысл парадокса сопротивления: двигаясь к средоточию бессознательного, аналитик сопротивляется сам себе, стремясь не касаться того сокровенного, что сигнализирует о себе в ходе терапии. Таким образом, обещая полное герменевтическое расколдовывание симптома, аналитик на деле оставляет нетронутым его ядро, то есть, оперируя риторикой просвещения, действует отнюдь не как ученый, но как жрец.

Иная, социологически ориентированная стратегия провокационной проблематизации психоанализа представлена в интервью гарвардского профессора Эдварда Шортера, бескомпромиссно отстаивающего преимущества когнитивной терапии перед психоаналитической. Шортер увязывает беспримерный успех психоанализа с целым рядом социально-исторических факторов: потребностью врачей-психиатров в частной практике, формированием определенного отношения к психическим болезням в среде европейской буржуазии, социально-психологическими эффектами европейского антисемитизма, изменением динамики спроса и предложения на рынке медицинских услуг в ходе формирования страховой медицины и так далее. На первый взгляд может показаться, будто в глазах Шортера психоаналитическое движение предстает как заговор шарлатанов, однако при более внимательном чтении становится понятно, что речь идет скорее об очень сложном историческом феномене, трезвый взгляд на который невозможен без деконструкции внутренней цеховой мифологии психоанализа. Отношение Фрейда к естественным наукам, социальная адресность предложенных им терапий, правовые рамки деятельности психоаналитика - все это проблемы, непредвзятое обсуждение которых приводит к весьма неутешительным для психоанализа выводам. Напротив, в примыкающей к интервью статье Жан-Пьера Винтера «О злоупотреблении понятием сопротивления» предлагается скорее имманентная критика аргумента о сопротивлении. По мысли Винтера, то или иное поведение пациента может быть квалифицировано как сопротивление анализу лишь постфактум, тогда, когда анализ уже оказался успешным. Таким образом, стратегия автолегитимации психоанализа построена на эпистемологической подмене и уже по этой причине не может быть признана убедительной.

В следующем разделе номера собраны материалы, взятые из самой «Черной книги психоанализа». Здесь параллельно развиваются две поддерживающие друг друга стратегии: демонстрация малоэффективности психоаналитических методов, ориентированных прежде всего на речь, и противопоставление ей в качестве позитивной альтернативы когнитивно-поведенческих терапий, опирающихся прежде всего на новейшие успехи нейрофизиологии. Эта тенденция исчерпывающе представлена статьями Жака Ван Риллаера «Когнитивно-поведенческие терапии: научная психология на службе человеку», «Фрейдистское обусловливание» и «Механизмы защиты фрейдистов». Риллаер не скупится на сильные выражения, стремясь показать несостоятельность претензий психоанализа на статус научной теории, тезисы которой получены в результате последовательной индукции и подтверждаются клинической картиной. Ему вторит Микель Борх-Якобсен, вскрывающий спекулятивно-идеалистические истоки «еретической» лакановской версии психоанализа («Лакан-чревовещатель») и называющий фрейдовский психоанализ «современным спиритизмом» («Споры-раздоры вокруг внушения»). Однако одних только научных аргументов для победы над психоанализом явно оказывается недостаточно. Поэтому в какой-то момент теоретико-познавательные аргументы отходят в «Черной книге психоанализа» на второй план, уступая место соображениям из области генеалогии власти, масштабно развернутым в автобиографическом эссе Жана Коттро «Хроника одного поколения: как психоанализ захватил власть во Франции», где автор пытается восстановить логику участия психоаналитического сообщества в ожесточенных политических контроверзах 1968 года и механизмы корпоративной солидарности, обеспечившие ему столь прочные позиции во французском обществе 1970-1980-х годов.

В соответствии со сценарием любой цивилизованной дискуссии, право высказаться получает и другая сторона. В третьем и четвертом разделах номера помещены критические отклики соответственно французских и российских авторов на «Черную книгу», в которых они не столько защищают психоанализ, сколько пытаются несколько остудить накал полемики. Так, Ив Картюйвель («По поводу “Черной книги психоанализа”. Война психоаналитиков или дело всего общества?») поверяет доводы Риллаера критериями, почерпнутыми из классических концепций философии и методологии науки; Пьер Жинези («О технике как сопротивлении психоанализу») и Виктор Мазин («Сопротивления психоанализа 1925-2010»), отчасти подхватывая размышления Деррида, пытаются показать, что многие претензии к психоанализу связаны не столько с его теоретической несостоятельностью, сколько с неуклонным превращением его в «поп-науку»; наконец, Сергей Зимовец («От закона Ома к квантовой теории бессознательного») проблематизирует психоаналитическую стратегию физической метафоризации психических процессов, указывая на возможность перехода в рамках самого психоанализа от пространственных моделей психики к иным, более соответствующим парадигмальным структурам современного естествознания. Бросающееся в глаза предпочтение, отдаваемое русскими авторами теоретической стороне вопроса по сравнению с социологической, определенно связано с тем, что, несмотря на корпоративные усилия, психоанализ в России остается для широкой публики все же скорее привлекательной теорией, нежели институционализированной практикой. Очевидно, наши соотечественники перенесли фрейдовскую травму, вкупе с коперниканской и дарвинистской, куда легче, отчего и с сопротивлением психоанализу дело у нас обстоит как-то иначе, нежели на Западе. Интересно, что сказали бы на этот счет авторы «Черной книги»?

Напряжение между «общечеловеческим» и «политическим» образует и основной сюжет двух последних номеров «Ab imperio». На сей раз редакция решила обратиться к избитой, казалось бы, теме антитезы «своего» и «чужого», «друга» и «врага», попытавшись показать, какие новые грани позволяет открыть в ней применение методов постколониальной историографии. В публикациях первого номера «Ab imperio» за 2010 год, озаглавленного «Друзья и враги в имперском контексте», многообразно тематизируется условность антитезы «друг-враг» и ее неэффективность для понимания имперских реалий. Сложность и многомерность взаимоотношений между разными группами населения внутри империи, плюральность критериев идентификации, динамика геополитических процессов - все это делает применение привычного для классических теорий идеологии понятия «образа врага» проблематичным. Как подчеркивают в программной статье «Новая имперская история и вызовы империи» Илья Герасимов, Сергей Глебов, Ян Кусбер, Марина Могильнер и Александр Семенов, особенно важным осознание этого обстоятельства оказывается при анализе опыта Российской империи, в осмыслении которой традиционная историография всегда тяготела к оперированию бинарными схемами. Империя сохраняется и живет лишь подвижностью идентичностей, поэтому в ней необходимо должны быть позиции, не вписывающиеся в антитезу друга и врага, кодируемые так или иначе в ходе изменения конкретного распределения политических ролей. Эта проблема, развернутая в методологическом ключе в работах Роберта Круза «Россия без границ: исторические контексты и вызов глобализма», Нормана Наймарка «Российская имперская история, тогда и теперь» и Максима Вальдштейна «Теоретизируя второй мир: вызовы и перспективы», обретает плоть и кровь в дискуссии вокруг книги Омера Бартова «Стертые. Исчезающие следы еврейской Галиции в современной Украине», в которой описывается процесс вытеснения памяти о причастности местного населения к Холокосту в современной Украине. В острых полемических репликах Ярослава Грицака «Холокост по-простому», Ильи Герасимова «Память Judenrein и недовольство ею» и Андрея Портнова «Готова ли Украина к взрослению?» вскрыта невозможность описания подобных трагических внутриимперских конфликтов исключительно по этнонациональному принципу («украинцы против евреев» или «евреи против украинцев») и построения политики памяти исключительно на основе таких бинарных описаний. Столь же проблематичной оказывается в статье Екатерины Ходжаевой и Елены Шумиловой «“Кто такой верующий?” Повседневные типизации своих и чужих в православном и мусульманском дискурсах (на примере г. Казани)» и оценка самоидентификации тех или иных внутриимперских общностей на основе конфессиональной принадлежности.

Обусловленные подвижностью границы между своим и чужим парадоксы многозначной мотивации политического действия тематизируются во втором номере «Ab imperio» за 2010 год, практически все публикации которого посвящены послевоенной советской истории. Главным предметом интереса становятся здесь конкретные сценарии и механизмы кодирования нейтрального соседства, в соответствии с разнообразными экономическими и политическими асимметриями, как вражды или союзничества. Обращаются ли авторы номера к деятельности агитаторов в ходе советских выборных кампаний (статья Сергея Екельчика «Коммунальная модель гражданства в сталинской политике: агитаторы и избиратели в послевоенных предвыборных кампаниях (Киев, 1946-1953 гг.)», семантике медийной репрезентации советских экономических реалий для «внешнего наблюдателя» (исследование Тимоти Нунана «Советская национальная политика, “СССР на стройке” и советская документальная фотография в сравнительном контексте, 1931-1937») и для массовой аудитории внутри страны (статья Кристин Эванс «“Панорама времени”: хронотопы и темы программы “Время”») или же к анекдотической истории организации американской выставки в Москве, чей идеологический эффект неожиданно оказался прямо противоположным задуманному (публикация в номере замечательного документа - книги отзывов - предваряется предисловием Алексея Фоминых «“Картинки с выставки”: книги отзывов Американской выставки в Москве 1959 года - возвращение источника» и блестящим эссе Марка Липовецкого «“Зная лимоны”: американская выставка в мемуарах Хрущева») - всякий раз оказывается, что однажды установленную оппозицию никогда не удается удержать, ибо линия демаркации расплывается под напором гетерогенных интересов вовлеченных в этот процесс групп. Таким образом, и здесь «человеческое» оказывается чем-то более сложным и более изначальным, чем институциональные, экономические и даже языковые структуры. Так, может быть, с «постчеловеком» все-таки стоит повременить?


Вернуться назад