ИНТЕЛРОС > №1, 2015 > Образы в философии: рассуждение о разговорах с 25 философами

Александр Марков
Образы в философии: рассуждение о разговорах с 25 философами


14 апреля 2015

Александр Викторович Марков (р. 1976) − философ,

преподаватель факультета истории искусства Российского

государственного гуманитарного университета, автор

многочисленных публикаций в российских изданиях.

 

 

Philosophy at 3:AMQuestions and Answers

with 25 Top Philosophers 

Richard Marshall

New York: Oxford University Press, 2014. − 280 p.

 

Книга бесед британского философа и литературного критика Ричарда Маршалла с ведущими англоязычными философами для журнала «3:АМ»[1]напоминает больше всего сочинение Диогена Лаэртского, который, конечно, интервью не брал, но мог не хуже журналиста выяснить все, что представляло для него интерес. Диоген Лаэртский работал только с вторичными источниками; для него, чем источник второсортнее, тем лучше. Как это противоречит нашим вкусам, требующим выискивать крупицы подлинной мысли, звучание умолкнувшей речи. Но ведь и интервью тоже заставляет вспомнить самое случайное, это тоже искусство той риторической пестроты, когда наиболее случайное оказывается наиболее характерным, − искусство раскрашенной тени, скиаграфии. Что же до кратких представлений каждого философа в предисловии − чего достиг и от чего к чему перешел в своей работе, − то они меньше всего напоминают послужные списки − скорее античные краткие биографии знаменитых людей, в которых важны не мотивы развития (они могут состоять в «воле богов» или «характере»), а перипетия познания себя и прихода к пониманию собственного предназначения.

Интервью, которые брал Ричард Маршалл, как он уверяет в своем презабавнейшем предисловии, − это интервью с экспертами, умеющими разбираться в континентальной философии и Спинозе, философии права и философском натурализме, проблеме времени и работе лабораторий. Да, именно эксперты, вещающие с трибуны своей известности, а не исследователи: не те, кто погружается в жизнь исследуемого ими института или сообщества, но те, кто разбирается сразу в нескольких вещах, как выпускник школы разбирается сразу в физике, литературе и биологии. Так и герои книги Маршалла разбираются одновременно в Спинозе и в законах мышления или в когнитивной науке и в принципах права, могут переходить от одного к другому, «шутя» в буквальном смысле. Шутя, скажем, что когнитивная наука, устанавливая справедливое распределение способностей на нейронном уровне, уже сказала о праве больше, чем все администрации, вместе взятые. При чтении книги все время вспоминаются школьники, на перемене доказывающие, что химия − ничто в сравнении с математикой, а математика − ничто в сравнении с литературой (или наоборот). Не сравнение наук, а способ заявить свою позицию, что тебе все подвластно. Так происходит и в этой книге: только здесь не хвастовство успехами (среди интервьюируемых есть и весьма молодые философы), а рассказ о тех implications, предпосылках понимания, которые они осознали, занимаясь своими философскими проблемами.

Диоген Лаэртский строил свою книгу из второстепенных свидетельств, второстепенных жанров, шелухи анекдотов и афоризмов. Но все это относится к фигуре философа, которого оказывается возможно описать только с такой удивительной дистанции. Впрочем, как только речь заходит не о мысли и деятельности самого философа, а об обстоятельствах его жизни, сразу же в дело идут традиционные, каноничные жанры, такие, как эпиграмма, с непоколебимой уверенностью выводящие различные подробности и сплетни, рассказывающие о его друзьях и знакомых. Почему же внешние обстоятельства оказываются так освящены каноном, тогда как содержание философских поисков оказывается вытеснено на периферию речевых жанров и речевых техник?

Первый ответ на вопрос столь же прост, сколь и обескураживающ. Для условного «современного» человека, даже если он не изучал философию и не читал ни одной философской книги, философия является точкой отсчета его опыта. Подразумевается, что человек сначала задумывается о смысле жизни, а потом уже начинает приобретать знания. Такая схема умственного развития восходит не к собственным достижениям философов, пусть даже известным понаслышке, а к поэтической схеме, согласно которой «переживание» предшествует членораздельной речи и последовательному действию. «Переживание», интенция, напряжение и должно быть оправдано дальнейшим опытом разумной деятельности.

Тогда как в классической культуре вовсе не подразумевалось, что каждый человек является анонимным философом. Напротив, все амплуа философа от политика до теурга подразумевали, что философом может стать только исключительный человек, свободный от многих обычных пристрастий, «критик» привычных отношений с вещами. Философия не была страстью − напротив, она требовала особой «умеренности»: умеренности не только в питании и образе жизни, но и умеренности в мыслях. Нужно было уметь помыслить нечто прекрасное, остановиться перед ним, застыть в точке недоумения. Это философское чувство в Новое время было воспроизведено в культе античности, причем позиция философа стала пониматься и как позиция «критика культуры». Именно философ Нового времени может изобрести эксцентричные (но при этом убедительные) аргументы для критики целых эпох. Само слово «эпоха» переходит из ведения мировых сил, из мира, где властвуют Бог или боги, судьба или звезды, смыслы или метаморфозы, в ведение критики, становясь именно тем полем, где критика может развернуться − и полностью разобраться в этом поле.

Ключевым моментом здесь становится представление о моральном, которое в Новое время отождествляется с представлением о должном. Отождествление морального и должного − еще одно свидетельство изменения позиции философии: из позиции критики высказываний и вещей к позиции начального суждения о мире, к позиции осознанной интуиции, которую и нужно поддерживать «моральными» средствами, осознавая свое отношение к миру как выполнение некоторого долга. Классическая культура подразумевала, что высказывания философа «необходимы» не в том смысле, в каком необходимыми являются суждения о предсказуемом развитии событий, но в смысле того, что они столь же действенны, сколь слова мага или поэта в архаической культуре.

Поэтому если в классической культуре «биос» философа, его жизнь мыслилась как область, где он может распорядиться и проявить действенность собственных слов (отсюда многочисленные анекдоты о способности философа погубить или исцелить себя собственной волей), то теперь она мыслится как область, в которой моральный порядок только и находит свое завершение как принцип или же цель моральной эволюции. Отвергнув старую метафизику с ее целевыми и созидательными причинами, философия Нового времени закрепила эту метафизику за описанием работы самого философа, который не просто следит за происходящим, но в уме которого происходящее обретает свой смысл и свою цель. Интеллектуальное развитие философа никак не проявляется в его внешнем облике: он всегда остается беспристрастным, всегда выносит суждение быстрее, чем успевает измениться под влиянием аффекта от этого суждения.

Первоначально слово «мораль» означало обычай как волю богов, свыше данную привычку. Риторика, которая в классической культуре была нормой отношения к миру, требовала не только согласия с волей богов, но и согласия с любой чужой волей, с волей Другого, от которого можно освободиться, только встав в определенную речевую позу, произнеся речь в определенном жанре. Именно так создавалась мораль: не просто как «демон» человека, но как «демон», от которого можно освободиться или с которым можно сотрудничать благодаря жанрово определенной речи. Отличие классической философии от классической риторики было именно в этом: философия требовала напряжения всей жизни, особого бодрствования философа − любимца богов, любящего мудрость, − тогда как речь о нефилософе могла затрагивать только самые «устойчивые» эпизоды его жизни, такие, как рождение, воспитание или подвиг, стяжавший ему славу, − то, чем наделены все и что должно быть известно тоже всем, так сказать, «читаться на лице». И как раз современный жанр интервью интересен тем, что он превращает устойчивые эпизоды, вроде происхождения или университетского образования, не просто в нечто важное для публики, но в примеры философского напряжения, где философ рискует если не своей жизнью, то своей репутацией, благополучием, статусом. «Обычные люди» заранее знают свою карьерную траекторию и в интервью говорят о том, как именно их карьерная траектория оказалась морально убедительной; философ же говорит о том, что его моральные решения оказываются экспериментом, длящимся всю его жизнь. Разумеется, здесь не идет речь ни о какомLebensgestaltung, жизнестроительстве − только о режиме работы лаборатории философа, которую он сам устраивает из возможностей собственной мысли.

Институциональная история философии, которую мы обнаруживаем в этой книге интервью, может нас поражать. Например, четырехмиллионный грант на исследование свободы воли. Руководитель проекта объясняет, что свободой воли занимаются философы и теологи, что поиски свободы политической невольно выводят нас на границы свободы метафизической, поэтому возможно сотрудничество философов и теологов. Дело здесь не в том, что фонд, выделивший этот грант, поддерживает религиозную свободу, а в том, что свобода осмысляется как момент жизни сознания, как момент эволюции − и как момент превращения нефилософии в философию. Именно здесь нефилософия достигает того напряжения, которое делает ее философией; расхожая философия, исходя из которой аудитория понимает мир, дополняется строгостью суждений, каждое из которых оплачено биографическими обстоятельствами.

Чем больше в ходе интервью выясняется, что свобода − это предмет тяжбы, чем больше выясняется, что за свободу идет не просто торг на уровне понятий разных философских направлений, а настоящая битва за добычу, гигантомахия, тем больше оказывается, что философское понятие требует для своего употребления такой же подготовки, какая требуется бойцу, чтобы удерживать стратегически значимую высоту. Если раньше, в философии Нового времени, сами эти стратегически значимые высоты обозначались в ходе разговора, спора философов внутри книжного порядка или порядка беседы, то теперь за такую высоту отвечает философ или его исследовательская группа. Французская ситуация, в которой философ отвечает за язык изложения, за «экипировку», а не за «занятие высоты», немыслима в контексте английского философского языка.

Можно вспомнить известную жалобу Николая Бердяева на то, что в Париже обсуждают «одиночество у Петрарки», иначе говоря, культурную ситуацию, в которую, к несчастью, все мы рано или поздно окажемся погруженными, а не «одиночество как таковое», то есть осмысление одиночества, которое только и позволяет решительно с ним порвать. Для интервьюируемых философов «одиночество Петрарки» будет метафорой какого-то из этапов становления, тогда как одиночество вообще будет осмысляться как когнитивная или логическая проблема, исследуя которую, мы защищаем саму логику нашей жизни, само наличие в ней той связности, которая оправдывает философский проект.

В античном каноне письма о философии требовалось говорить о неудаче философских школ. Ни одна из философских школ не может привести людей к счастью; более того, она даже не способна удержать при себе учеников, каждый из которых норовит выделиться. При этом сам философ торжествует не только благодаря объему написанных книг или успехам учеников: он оказывается собирателем самого себя, способным воздействовать на себя и достичь своеобразного обожения. Оттого философ должен нападать на своих собратьев, упрекать других философов в непонимании. Его диатриба есть его позиция; возможность быть остроумным, парадоксальным, язвительным, сокрушающим привычные представления есть то самое движение речи, которое опережает всякие готовые представления о философе. В Новое время такая позиция будет понята идеологически, как вольнодумство философа, тогда как в классической культуре это был особый жест отношения к собственному бытию. Жанр интервью возвращает философию к позиции диатрибы: возможность рассуждать о том исследовании, которое, казалось бы, подчинено лаборатории языка, делает философа по-настоящему важным и значимым для читателей.

Классический философ пытался выстроить «божественную» речь (независимо от убеждений философа и его отношения к богам или Богу для него только боги или Бог любят и знают истину), однако из-за того, что старая «божественная» речь, даже речь Гомера, уже нуждалась в расшифровке, он всегда был вынужден время от времени превращать свою речь в инструмент, в непосредственное ощупывание мира. «Между друзьями принято называть смокву смоквой» − философия как дружба с мудростью не просто честна со смоквой, но честна с миром, в котором смоквы что-то значат, равно как что-то значат знания, поступки, наблюдения и житейские советы.

В общем, нужно было время от времени заявлять, что мир устроен именно так (или иначе); подобное заявление звучало тогда, когда мир мог быть устроен согласно этому заявлению, именно оно очерчивало границы мира, а вынужденные умолчания определяли форму мира. Например, заявляя о разумности мира, достаточно было вычленить в нем нечто несомненное, а умолчание о неразумных сторонах существования превращало мир в произведение искусства, чтобы любующийся взгляд не замечал этой неразумности. По сути дела философские и научные языки, позволяющие «сделать вывод» о непрерывно идущих (и нам не открытых в своем устройстве) процессах, действуют как такая классическая философия. Эти языки осуществляют начальную задержку внимания, с которой потом приходится иметь дело профессиональному философу. Важность книги Ричарда Маршалла в том, что философы испытывают отдельные языки на прочность: не подвергая сомнению сразу все языки, они ставят под вопрос возможность какого-то отдельного языка подталкивать нас к выводу, задавая всякий раз провокационные и экзистенциально значимые вопросы.

Когда Ницше (не вызывающий большого энтузиазма у интервьюируемых философов) заявлял, что философ − это человек, преодолевший собственную природу, и что философия возникла именно там, где распад античного мира (Афинского союза и правильно устроенного полиса) не позволял уже отождествлять свою природу с общей природой, где идеальная природа стала мыслиться именно как посмертная природа законодательствующей речи, то он ухватил самое главное, что было в античной философии, пришедшей на смену классической трагедии. Философ, «законодатель» (как филостратовский Аполлоний Тианский или как лукиановский Демонакт, учитель умеренности) − тот, кто может вещать уже с той стороны смерти. Смерть следует понимать не физиологически, а сюжетно − как о выживших на войне говорят, что они «встретились со смертью». Смерть философа часто сближалась со смертью Ахилла: уязвимость пяты Ахилла − это уязвимость сюжета о нем, не его физиологическое свойство, а логика мифа.

Именно этот аспект философии всегда смягчался в европейской культуре историческим повествованием, в котором «посмертная слава» должна была иметь основания в устойчивых чертах характера, а не только в подвиге. Устойчивые черты складываются в завершенный образ, образ правильно устроенного и правильно описанного космоса («образ всей вселенной для стяжания ее благ», согласно ренессансному неоплатонику и начитанному теургу Марсилио Фичино), тогда как подвиг оказывается лишь моментом социального признания, признания философии как чего-то важного. По сути жанр интервью в наше время создает это смягчающее историческое повествование. Когда интервьюер спрашивает философа о том, какие вопросы его мучают, он вовсе не стремится найти вместе с философом ответы на эти вопросы (даже если из вежливости притворяется, что ищет, − точнее сам этот поиск оказывается лишь актом вежливости). Интервьюер пытается найти характерные для данного философа вопросы, которые станут основанием для славы его книг, которые тем самым, даже если еще не отправлены в печать, приобретают мемориальный статус, становятся памятниками мысли. Напомню, что, когда Гораций писал «Я воздвиг себе памятник», он говорил о переносе в латинский язык греческих стихотворных размеров, то есть о создании миропорядка, который имеет основания в красоте греческого стиха. Применительно к философу можно говорить только о красоте его поисков, его размышлений; интервьюер помогает философу сделать эти поиски прекрасными, а значит − и создать памятник, нужный не только коллегам. По сути перед нами решение той задачи, которую Лукиан решал в своей «Смерти Перегрина», изображая философа-шарлатана как жертву коллегиального признания, как любящего, который при этом влюблен в самого себя, как того, кто боится смерти, пытается превратить смерть в триумф своего характера, а не в момент приобретения божественной речи, − и потому привлекает к себе недалеких адептов. Ричарду Маршаллу нужно показать, что современный философ не может быть шарлатаном именно потому, что оценивает свою речь как истинную, как правильно построенную, что он ручается за нее и потому поневоле говорит уже из области, лежащей по ту сторону смерти. Профессорский статус − единственное, что позволяет ему (или ей) легко обходиться с источниками, влюбляться в одни книги, а другие читать по диагонали. Это не статус авторитетной речи, а наглядность позиции, статус сократовско-алкивиадовского эроса, возможность для любящего оказаться и возлюбленным.

 

*  *  *

В классической философии институциональные практики были полностью подчинены практикам эмиграции: происхождение философа, его права, его участие в политической жизни определяли регламент работы его школы: будут ли ставиться вопросы, важные для местной общины или для других общин, будет ли употребляться разговорная речь или специальная речь, будут ли рассматриваться вопросы сжато или подробно, цитироваться мудрость других культур, осваиваться новые жанры. По сути философ превращал себя из эмигранта (в другое место, в другой образ жизни, в другой ряд понятий) в эксперта, который знает, чему именно нужно учить в школе, чтобы она оправдывала свое существование. Континентальная философия оживила эту ситуацию, поставив проблему «различения» как главную, а именно: растождествления философии с мудростью, отделения мысли о предмете от отношения к предмету, что превращает опыт эмиграции (буквальной, языковой или институциональной) в позитивный опыт. Американская, британская и вообще англоязычная философия ставит, как показывает эта книга, другую проблему: проблему «аргумента», который не только приводится, но и имеется. Аргумент удостоверяет мысль как то, о чем можно размышлять, что можно продолжать и проговаривать, − и, в то же время, как то, с чем можно перейти к новой проблематике, перейти от естественнонаучных, политических или правовых вопросов к вопросам практической философии. В американском контексте слово «практическая» будет означать не «дающая советы», а способная разобрать моральный казус так, что это будет разбор устройства мира. Границы мира будет выявлять уже не язык, а этот казус.

Классическая риторика требовала переходить от принуждения к убеждению, а значит − от признания к прославлению. Философия отличалась от риторики тем, что признавала прочность, несомненность (βέβαιον) как способность без помех многократно переходить от принуждения к убеждению и обратно. Именно тогда философия может надстроить над речью (случайной или продуманной) свои «наставления». Современные англоязычные философы рассматривают, насколько случайная или продуманная речь стоит за «наставлениями» современной науки, современной морали, современного государства. Они не спорят с отдельными тезисами и заблуждениями, они просто показывают, что речь эмигрировавшего в философию прочнее и несомненнее даже той речи, с которой обращаются к нам вещи. Если в нашей стране «личная ответственность» за слово − риторическая фигура в романтической инструментовке, то в англо-саксонской университетской философии − это просто единственное отношение к миру, которое делает философа философом.


Вернуться назад