ИНТЕЛРОС > №5, 2008 > Рецензии

Рецензии


26 декабря 2008

Владимир Малахов

Государство в условиях глобализации

М.: КДУ, 2007

Первый критический учебник по мировой политике

 

Книга Владимира Малахова «Государство в условиях глобализации» представляет собой ценный и долгожданный учебник по современной теории международных отношений. Современная международная ситуация (или, точнее в случае Малахова, мировая политика) представлена в книге через призму государства. Государство, которое, по мнению многих, переживает сегодня кризис, то ли отмирая, то ли трансформируясь, становится отправной точкой для анализа, которому Владимир Малахов последовательно подвергает следующие сферы глобальной социальной системы: экономику, политику, гражданское общество и культуру. Уступает ли государство транснациональным корпорациям ведущие позиции в регулировании экономики, должно ли оно занимать эти позиции, как видели роль государства в экономике разные идеологические и исторические силы, как рассматривают его многие исследователи сейчас -- все эти вопросы позволяют автору представить читателям основные идеологические подходы к глобальной экономике и основные исторические вехи ее недавнего развития. Акцент на непростой судьбе государства в глобальной политике, гражданском обществе и культуре помогает полно и ясно представить процессы, происходящие в этих сферах.

Читатель книги Малахова осваивает проблематику современных дебатов мировой политики, усваивает ее аппарат иобучается идентифицировать высказывания, сделанные с разных идеологических позиций, что очень важно, особенно в России, где зачастую, не понимая контекста, авторы сочувственно ссылаются, скажем, на Хантингтона, Хабермаса, Хомского и Негри одновременно, через запятую. В противовес подобной дезориентации, учебник Малахова выстроен как поле полемики между основными историко-идеологическими силами современности -- силами, которые автор называет неолиберализмом, социал-демократией, неоконсерватизмом и альтерглобализмом. Более того, названные точки зрения не берутся автором как внешние субъективные подходы к некоей самотождественной предметной области («мировой политике»). Напротив, очевидно, что за каждой из идеологических и исследовательских перспектив стоит здесь своя реальность, и выработать общую ценностно нейтральную, объективную позицию автор явно считает невозможным, по крайней мере, в рамках этой книги.

Я смело пишу о книге Малахова как об учебнике, потому что она достаточно полно представляет собой широкий спектр проблем и подходов, обсуждаемых в рамках дисциплины «мировой политики», а также в смежных областях политической теории, социологии (поскольку они готовы предложить макротеории современной социальной ситуации). Так как речь идет об общемировой дискуссии, то автор опирается прежде всего на международно значимые, то есть присутствующие в основном в англосаксонской литературе, подходы, не забывая при этом ссылаться на российских коллег, -- обычно чтобы процитировать присущий российским исследователям дух здорового или нездорового скепсиса по отношению к глобализации[1]. Россия редко упоминается в книге даже в качестве примера, поскольку предполагается, что как раз местная ситуация читателю знакома и параллели с российской ситуацией очевидны сами собой. Однако сама методологическая позиция автора, взвешенная, как и подобает учебнику, но в то же время явно критическая по отношению к либеральным и неолиберальным (то есть авторитарно-либеральным), апологетическим теориям глобализации, имплицитно дает знать о том, что автор находится от центра описываемых процессов на удобной, «полупериферийной», дистанции.

В целом, опора на англосаксонскую литературу представляется оправданной, потому что она на сегодняшний день обладает очевидной интеллектуальной гегемонией (в смысле Грамши) и потому является наиболее универсальной, систематической, логически проработанной, хотя и тенденциозной. Более того, именно на английском языке (пусть часто за рамками собственно академической дисциплины международных отношений) ведется непримиримая дискуссия между апологетами неолиберальной глобализации, ее мягкими либеральными критиками и радикальными критиками альтерглобалистского толка. Как уже было сказано, Малахов представляет каждую проблему мировой политики (будь то терроризм, кризис демократии или возможность глобального общества) не просто как предмет научной полемики, но как поле идеологической борьбы за гегемонию. Так, например, он ясно указывает, что позиции по центральному вопросу книги -- сохранение, отмирание или трансформация государства, -- не совпадая полностью с идеологическими тенденциями, тем не менее сверхдетерминированыими. Неолиберал будет обычно указывать на ослабление позиций государств в пользу транснациональных корпораций и международных организаций, либерал или социал-демократ -- на постоянство и незаменимость государств как стабилизаторов общественного statusquo, а неомарксист -- на трансформацию роли государства: его слияние с капиталом в странах-гегемонах и превращение в станцию политического аутсорсинга. Но в то же время есть и неомарксисты, разделяющие глобалистскую позицию относительно ослабления государства и торжества мирового управления (Негри и Хардт), и неолибералы-неоконсерваторы, настаивающие на мессианской роли политических институтов в «борьбе цивилизаций» (Хантингтон).

Необычность учебника Малахова заключается в том, что, транслируя гегемонную теорию международных отношений, он полностью отдает себе отчет в ее тенденциозности и даже включает в себя главку под названием «Теория международных отношений как идеология». Действительно, несмотря на спор основных парадигм в этой дисциплине, она имеет в целом весьма идеологизированный характер. Дело здесь даже не столько в выводах (хотя и они обычно ожидаемы), сколько в презумпциях. Либералы рассматривают текущий процесс глобализации как объективно благотворный, используют такие категории, как «демократия» (понимаемая по Freedominstitute, а значит, отождествляемая с либерализмом), «мировое гражданское общество», «мягкая безопасность», то есть исходят из точки зрения истеблишмента Севера, точнее его благодушной части. Вера либералов в возможность мирного развития навстречу демократии и интеграции игнорирует реальные противоречия (классовые, национальные, геополитические и так далее), которые, не будучи вечными, диктуют необходимость революционного и творческого, а не эволюционного, развития, которое бы шло снизу, а не сверху. «Реалисты», критически и скептически относясь ко всяческим концепциям общего блага, в то же время понимают международную политику еще более элитистски, чем либералы: сводя ее к военно-дипломатическим играм, оценивая угрозы «стабильности», идентифицируя те или иные страны как «несостоявшиеся государства», а также -- поскольку они по большей части проживают в Америке, -- ориентируясь в своих исследованиях на выработку оптимальной военно-политической стратегии США.

В то же время, если посмотреть на Россию, то существенная часть российских международников, и особенно политиков, справедливо распознавая односторонний характер ведущих англоязычных теорий и доминирующего дискурса, вообще отказываются принимать его либерально-глобалистские моменты всерьез. Они предпочитают язык «геополитики» и «многополярного мира», в духе классических реалистов или Хантингтона, но при этом (не будучи американцами) сочетают такой дискурс с упрощенным антиглобализмом и с национализмом. Однако полностью отвергать современный западный либеральный дискурс как чисто идеологический так же неверно, как и принимать его за чистую монету. Глобальный либерализм обладает гегемонией не только на словах, но и на деле. Более того, он опирается на объективные политэкономические тенденции, такие, как постфордистская экономика, основанная на нематериальном труде, небывалое развитие массовых коммуникаций и потребительского рынка. Поскольку эти феномены повсеместны и играют огромную роль, в том числе в России, то наивен упрощенный цинизм, утверждающий, что идеи либерализма и глобализма -- чистая пропаганда, что политика испокон веков определяется хищническим соревнованием государств и примкнувших к ним монополий, а у России, вообще, свой особый путь. Этот цинизм, логически совмещенный с национализмом меркантилистского толка, и определяет сегодня внешнюю политику России. Однако он разрушителен для нормального развития российского общества, губителен для статуса России на мировой арене и поэтому проигрышен даже в смысле усиления ее геополитэкономических позиций.

Книга Малахова интересна именно тем, что она предлагает средний путь. Описывая различные подходы к современной ситуации, автор явно демонстрирует свои симпатии к неомарксистским и альтерглобалистским теориям и программам, которые заключают «глобализацию» в скобки и критикуют глобальные политэкономические противоречия, которых она не снимает, а усиливает. Однако он также отдает должное теориям и понятиям мейнстрима, которые надо знать, чтобы разбираться в предмете, несмотря на то, что в них инкорпорирована определенная идеологическая программа: например, такие понятия, как «глобальное управление», «глобальное общество», «несостоявшиеся государства» и так далее. В этом смысле автор, философ по образованию, написал поистине критическийучебник, где знание неотделимо от условий его проблематизации и ограничения.

Конечно, в книге не делается шаг от критики к диалектике, в ней нет претензии на синтез альтерглобалистских и либеральных концепций глобализации. Читатель научается узнавать различные тенденции и точки зрения на мировую политику, усваивает основные понятия в этой области, но нельзя сказать, чтобы он приобретал системное знание о том, что же сегодня происходит в мире. Скорее, книга убеждает его в том, что это знание пока невозможно, поскольку сама реальность разорвана между несовместимыми точками зрения, на стороне каждой из которых -- своя правда. Здесь напрашивалось бы обсуждение политической практики и возможностей политической субъективации читателя, но автор, верный жанру учебника и собственной позиции сдержанного «попутчика» альтерглобалистов, этого не делает. Хотя мы знаем о его собственной гражданской активности в правозащитном поле. Возможно, и синтез парадигм, и обоснование практики придут к читателю в следующих книгах Владимира Малахова.

Книга четко структурирована, опирается на масштабную библиографию на русском и английском языках. Конечно, есть и небольшим недочеты, неизбежные в непростой ситуации, когда за большой учебник берется один человек. В техническом отношении я бы упомянул отсутствие в книге предметного и именного указателей -- такие указатели необходимы, особенно для учебной книги, они облегчают читателю навигацию по ней. В содержательном отношении важной лакуной книги стало отсутствие в ней ссылок на франкоязычную и итальяноязычную литературу по международным отношениям. В этих странах, играющих важную роль в Евросоюзе, идет своя дискуссия, которая далеко не всегда переводится на английский. В целом, точка зрения континентально-европейской политологии во многом отличается от англосаксонской. Так, например, наш автор утверждает (С. 108), что исследователи сегодня отказались от термина «геополитика», но это верно только для англосаксонского, гегемонного, дискурса и неверно для французского.

Но это, повторяю, мелочи. В целом, выход книги Владимира Малахова -- шаг к тому, чтобы российское политологическое образование выходило на мировой уровень и студенты осваивали глобальную политику не только как объект, но и как субъект рассмотрения: учились смотреть на события с глобальной точки зрения.

 

Артем Магун

 

 

 

Повседневная жизнь Британского парламента

Уна Макдональд

М.: Молодая гвардия, 2007. -- 347 с. -- 5000 экз.

 

Эта книга представляет собой живое и остроумное повествование о старейшем из ныне действующих парламентов, знакомство с которым обещает читателю, как минимум, базовое умение ориентироваться на просторах английской политики. Кроме того, книга, несомненно, послужит хорошим подспорьем при посещении Вестминстерского дворца или, скажем, в случае избрания депутатом палаты общин.

Первое впечатление от погружения в повседневную жизнь парламента Соединенного Королевства Великобритании и Северной Ирландии не может не привести в замешательство. Оказывается, этот мировой эталон организации представительной власти не имеет почти ничего общего с классическими представлениями о разделении властей или о размежевании государства и церкви. Палата лордов до сих пор выполняет функции высшего апелляционного суда Королевства, а в ее состав по неотъемлемому праву входят англиканские архиепископы. Более того, палата общин имеет право утверждать так называемые measures -- обязательные для англиканской церкви правила, среди которых наибольший общественный резонанс в последнее время, как отмечает автор, вызвал закон о рукоположении женщин в епископы.

Далее, по мере углубления в особенности британских парламентских будней отечественного читателя, в последние годы поневоле привыкающего к тотальной формализации государственных процедур, удивят некоторые неписаные регламентные тонкости работы этого почтенного представительного учреждения. Например, большая часть законопроектов представляется в палату общин не иначе, как «по уговору», а компетенция подотчетного парламенту премьер-министра является «скорее, делом не закона, а обычаев и личного выбора, зависящего от стиля премьерства» (с. 53). Еще большим шоком для нас может стать вскрытие того факта, что у английской парламентской оппозиции, оказывается, нет права законодательной инициативы. И, хотя в условиях регулируемой демократии отсутствием или наличием такого права у депутатов Государственной Думы можно пренебречь, в английском контексте такая постановка вопроса смотрится все же странно.

Восприятие английского парламента не будет целостным, если не отметить упоминаемого автором набора весьма причудливых процедурных анахронизмов и церемониалов, которые порой не содержат ни толики целесообразности и объясняются сугубо вековыми традициями. Среди них можно найти, в частности, одинарное, двойное или тройное подчеркивание вопросов в повестке дня палаты общин, обозначающее важность обсуждаемой темы и, соответственно, степень необходимости депутатского присутствия при голосовании. Еще примечательнее так называемое «спаривание» депутатов: практика, согласно которой депутаты от правительства и от оппозиции, собирающиеся «прогулять» ближайшее заседание, заранее договариваются о своем воздержании от голосования в определенные дни, чтобы их отсутствие не отразилось на совокупных итогах, получаемых партийным представительством в палате. Важно, однако, то, что, несмотря на весьма причудливые организационные и процессуальные хитросплетения, долгая история английского парламента свидетельствует о его неоспоримой эффективности. Уна Макдональд не касается причин этого феномена, оставляя такую возможность своему читателю. На мой взгляд, основу столь завидной живучести парламентской системы Королевства стоит искать в сочетании трех качеств: в перманентном развитии, умении приспосабливаться к вызовам времени и неуклонном соблюдении принципа коллективной ответственности. Но об этом будет, вероятно, написана другая книга.

На первый взгляд, оригинальность функций и самой роли парламента Великобритании не оставляет места для проведения сколько-нибудь состоятельных параллелей с его российским аналогом. И все же, даже принимая во внимание разницу потенциалов и реального веса в политической жизни, парламентариев двух стран преследуют, как ни странно, одни и те же системные проблемы. С одной стороны, областью их сосредоточения выступают неизменно сложные взаимоотношения с исполнительной властью; с другой стороны, вечно острой оказывается тема государственных ассигнований.

Даже такой мощный и авторитетный орган, как английский парламент, на протяжении двух последних столетий испытывает немалые сложности в установлении контроля над деятельностью кабинета министров и определении оптимальных форм такого контроля. Автор констатирует, что «при любой схватке за власть между правительством и парламентом чаша весов перетянет на сторону правительства» (с. 306--307). Одной из последних попыток парламентариев ограничить исполнительную власть стало создание в стенах палаты общин специальных комитетов, которые призваны влиять на ход дебатов и на позицию, высказываемую министрами. Одновременно предпринимаются шаги, направленные на то, чтобы расширить возможности оппозиции по участию в решении государственных вопросов.

Что касается финансового контроля, то даже в Великобритании возможности его эффективного осуществления серьезно ограничены. Такое положение обусловлено законодательно закрепленным отстранением палаты лордов от голосования по законодательству о бюджете, налогам и субсидиям, а также выдающейся ролью палаты общин как органа, санкционирующего выделение бюджетных ассигнований кабинету министров. Причем ни нижняя палата в целом, ни оппозиция, ни отдельные депутаты не обладают правом законотворческой инициативы в сфере налогообложения или публичных финансов. Узость -- даже по российским стандартам -- круга депутатских полномочий в Великобритании усугубляется многочисленными техническими нюансами в виде постоянно возрастающего объема информации, несовпадения бюджетного года с парламентской сессией или утверждения сметных предложений в такой форме, которая зачастую содержит лишь половину всех расходов государства.

Вместе с тем, в преодолении отмеченных общих проблем две парламентские системы демонстрируют диаметрально противоположные подходы. Несомненно, ни один из существующих вопросов оптимальной организации взаимоотношений исполнительной и законодательной власти не предполагает окончательного решения. Но в политике намерения и воля иногда имеют определяющее значение. И если парламент Соединенного Королевства Великобритании и Северной Ирландии стабильно выказывает стремление к сохранению баланса ключевых политических акторов и их равноправному диалогу, то Государственная Дума в текущий исторический момент, к сожалению, играет роль посредственного статиста, и даже не претендует на что-то большее.

В заключение отмечу, что эта книга написана человеком с большим парламентским опытом. Уна Макдональд неоднократно избиралась в палату общин, отсидев на парламентской скамье более десяти лет. Отсюда доскональное погружение в тему и знание таких тонкостей, которые зачастую ускользают от стороннего наблюдателя. Одним словом, хорошая книга. Правда, приходится лишь догадываться о том, насколько долго обычаи классического парламентаризма будут оставаться не востребованными в России.

 

Анастасия Деменкова

 

 

 

Национализмы в Средней Азии: в поисках идентичности

Сергей Абашин

СПб.: Алетейя, 2007. -- 304 с. -- 1000 экз.

 

В знаменитой сорбоннской лекции «Что такое нация?», прочитанной 11 марта 1882 года, Эрнест Ренан пришел к выводу, что нации не являются раз и навсегда данной реальностью, поскольку они суть результат интеллектуального конструирования. Своим слушателям он заявил: «Нации не существуют вечно. У них есть начало; у них будет и конец»[2].

Сегодня историографии и политологии независимых государств, возникших на руинах Советского Союза, чрезвычайно трудно принять данный тезис. Все дело в том, что, расставшись с атрибутами «империи Кремля», новые политические элиты (и интеллектуалы, которые их идейно обслуживают) не спешат отказываться от того понимания нации, которое сложилось в советском обществознании. В советское время во взглядах на нацию доминировал примордиалистский подход, который рассматривал этнос и этничность как врожденное качество человека. Базируясь именно на таких воззрениях, «первое в мире государство рабочих и крестьян» формировало свое внутреннее устройство. Можно также утверждать, что оно выступило в роли собственного могильщика, поскольку идеология примордиализма способствовала формированию квазигосударственных образований и элит, которые после очевидного провала коммунистического эксперимента конвертировали показной пролетарский интернационализм в откровенный национализм. Первоначально почти все новые независимые государства бывшего СССР испытывали острый дефицит легитимности. Обосновывая претензии на независимое существование, интеллектуальные элиты молодых стран призвали на службу хорошо им знакомый примордиалистский инструментарий. С его помощью можно было доказать, что современные народы, занимающие территории той или иной республики, существуют в неизменном виде с древних эпох (причем именно на земле своего нынешнего проживания), в то время как представители иноэтничных сообществ моложе и не имеют исторических корней. Но парадокс состоит в том, что, апеллируя к принципам «исконности» и «изначальности», сами разработчики постсоветских теорий этноса выступают в роли конструкторов наций. Они выборочно и ангажированно привлекают нужный им нарратив, меняя в зависимости от конъюнктуры те или иные оценки, а также критерии древности и современности.

И если на Южном Кавказе такая война не ограничилась университетскими кафедрами, перекинувшись в горы и на улицы городов, то в Центральной Азии в целом удалось избежать крайностей историко-этнологических интерпретаций. По справедливому замечанию директора казахстанской консалтинговой компании «Группа оценки рисков» Досыма Сатпаева, «Центральная Азия не Кавказ. Здесь нет такого феномена, как непризнанные республики, есть лишь приграничные споры»[3]. Добавим также, что одновременно идет и процесс конструирования «идеальных» и «воображаемых» границ.

В этой связи появление работы Сергея Абашина, специально посвященной процессам конструирования нации в одном из стратегических регионов нынешнего мира, весьма важно, тем более что автор имеет репутацию знатока этой части бывшей «советской империи». У него большой опыт полевой работы (чем сегодня может похвастать далеко не каждый, кто числит себя «востоковедом»), а также серьезный уровень методологической подготовки. Собственно, с методологического инструментария автор и начинает свое исследование происхождения и генезиса среднеазиатских национализмов. Абашин предлагает рассмотреть адекватность советской «теории этноса» применительно к конкретному региональному эмпирическому материалу. Опираясь на большое количество фактов -- историографических источников, статистических данных, -- автор подробно анализирует теоретические дискуссии. В частности, применительно к Средней Азии он рассматривает споры вокруг концепта «национальное возрождение». Довольно интересной представляется и попытка автора отделить «экспертов-советологов» (переоценивавших само «конструирование» наций в советской Средней Азии) от «чистых конструктивистов»; он обращается к такому явлению, как «ритуальный конструктивизм», выясняя, возможен ли научный синтез различных парадигм в рассмотрении генеалогии среднеазиатских национализмов. По мнению Абашина, конструктивизм позволяет «очень точно описывать процесс создания среднеазиатских наций в ХХ веке. Разбирая споры ученых о языке и истории или анализируя борьбу элит за территории и ресурсы, можно легко увидеть, как нация воображается и изобретается» (с. 301). Но в то же время, считает автор, конструктивизм оставил вне фокуса неэтнические идентичности и конфигурации -- религию, родоплеменные общности, профессиональные корпорации, сословия, -- которые традиционно влияли на формирование среднеазиатских наций. Автор ставит также важный вопрос о выработке нового языка для описания региона, который не сводился бы к существующим ныне теориям национализма и постколониализма.

Для любой книги чрезвычайно важно установление доверия между автором и читателем. Сергей Абашин с первых же строк пытается решить эту задачу, делясь фактами из собственной научной биографии (с. 5--10). В процессе описываемой творческой эволюции он пришел к важному теоретико-методологическому компромиссу, запечатленному в формулировке главной цели исследования: «Не нужно громить “теорию этноса” -- надо прочитать более внимательно то, о чем писали советские этнографы, надо проанализировать и переосмыслить весь тот багаж разнообразных сведений и фактов, которые были собраны за многие десятилетия в “поле”, надо попытаться понять, как дальше должна развиваться российская этнография, не превратившись окончательно в провинциальную науку и в то же время сохраняя свою специфику и свои традиции» (с. 10). Автор справедливо указывает, что, находясь в жестких идеологических тисках, советские ученые собирали добротный и ценный эмпирический материал, который вступал в противоречие с набором официальных парадигм.

Пересказывать, даже конспективно, содержание восьми глав рецензируемой работы бессмысленно. Автор подробно рассматривает различные историографические тренды, существовавшие в русской и советской историографии, национальных историографиях, западной науке, относительно многообразия среднеазиатских идентичностей (здесь -- проблема сартов, вопрос об идентичности бухарцев, другие частные темы). Абашин, повторюсь, привлекает очень большое количество эмпирического материала. Желающий погрузиться в среднеазиатские лаборатории нациестроительства будет достойно вознагражден за академическую любознательность, ибо пищи для размышления здесь предостаточно.

Наибольшей актуальностью, с моей точки зрения, отличается шестая глава «Геллнер, “потомки святых” и Средняя Азия» (с. 207--233). Она имеет и интригующий подзаголовок: «Между исламом и национализмом». В ней автор не только рассматривает влияние крупнейшей мировой религии на процессы формирования наций в Средней Азии, но и пытается понять, в чем заключается нынешний «исламский вызов» Западу. С его точки зрения, это «вовсе не нападения террористов или партизан на силы коалиции в Ираке, не взрывы в Испании или в России, не убийства европейцев в Саудовской Аравии или в Индонезии. Ислам бросил вызов Западу на более глубинном уровне, когда радикальные исламские идеологи заявили, что мусульманское общество не будет развиваться по тому пути, который Запад предложил остальному миру как путь процветания и благоденствия» (с. 207). По мнению Абашина, в Средней Азии невозможно говорить о полном «триумфе национализма» и «отмирании локальных идентичностей»: «Даже когда национализм безраздельно господствует, подавляя всех своих конкурентов, мусульманская святость остается востребованной и обществом, и личностью как дополнительный ресурс, восполняющий нечто, чего национальная идентичность не способна удовлетворить полностью» (с. 231).

Хочется отметить хороший литературный язык автора, его полемический слог, интригующие подзаголовки. Простота языка органично соединяется с качественным фактическим материалом и серьезной методологической базой. Книга не воспринимается как легкое «чтиво», но в то же время это и не сухое академическое сочинение. Вместе с тем, следует отметить, что исследование все же грешит определенными недостатками. Отдельные главы уже публиковались в известных изданиях: например, в журналах «Abimperio» и «Этнографическое обозрение», сборнике «Расизм в языке социальных наук». В этом, конечно же, нет ничего предосудительного; данное обстоятельство можно рассматривать даже как позитивный факт: автор «обкатал» свои наработки в научной периодике. Однако в ходе чтения не покидает ощущение того, что отдельные главы, вполне качественные по исполнению, все же не имеют должной связи друг с другом. Не всегда видна общая идея -- иногда ловишь себя на мысли, что читаешь не целостную монографию (а в аннотации говорится именно о монографии, да и в предисловии автор пишет об исследовании, то есть о едином труде), а сборник статей.

И последнее -- по порядку, но не по важности -- замечание. Автор везде говорит о среднеазиатских национализмах. Это его суверенный выбор, он имеет полное право на такой подход. Но сегодня в политологии утвердилось другое название интересующего его региона -- «Центральная Азия». Как автор относится к этому словосочетанию, считает ли его политизированным или ангажированным, полагает, что термин «Средняя Азия» лучше обоснован с научной точки зрения? Авторские ответы на все эти вопросы не помешали бы читателю. В конце концов, «Центральная Азия» -- тоже продукт интеллектуального конструирования.

Как бы то ни было, Сергей Абашин проделал очень серьезную работу. Сегодня, когда российская политическая наука применительно к нашим южным границам сосредоточена на злободневных сюжетах вроде перспектив Шанхайской организации сотрудничества или влияния Афганистана на безопасность региона, автор сосредотачивается на «связи времен», выстраивая континуум идентичностей, рассматривая лабораторию национально-государственного строительства, анализируя взаимовлияние различных базовых трендов.

 

Сергей Маркедонов

 

 

 

Колхозная Россия: история и жизнь колхозов

Сергей Маслов

М.: Наука, 2007. -- 302 с.

Серия «Русское зарубежье: социально-экономическая мысль»

 

Листая страницы этой монографии, впервые вышедшей еще в 1937 году в Праге, вспоминаешь строки из бессмертного романа Федора Достоевского «Бесы», где один из героев предвосхищает последствия задуманных революционерами акций: «Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал. […] Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам…»[4] Как представляется, та или иная толика бесовщины присутствовала в деятельности наших революционеров всегда. Но при этом коммунистические вожди, захватившие власть в России в начале ХХ века, по масштабам злодеяний, цинизма и жестокости, безусловно, затмили всех своих предшественников, вместе взятых. А спровоцированная ими «раскачка» вышла по-настоящему беспримерной.

Трагической логике и оценке итогов насильственной коллективизации конца 1920-х -- начала 1930-х годов и посвятил свое исследование Сергей Семенович Маслов (1887--1945) -- общественный и политический деятель, талантливый ученый, который прославился в качестве активного защитника российского крестьянства и кооперативного уклада сельской жизни. Эмигрировав за рубеж в начале 1920-х годов, он в 1927 году создал в Праге Трудовую крестьянскую партию, незамедлительно получившую в СССР ярлык «антисоветской организации». (Именно по ее «делу», сфабрикованному чекистами, обвинялись в 1930 году выдающиеся отечественные ученые Николай Кондратьев и Александр Чаянов.) В конечном счете, именно этот шаг, а также многократные личные выпады в адрес Сталина, стоили Маслову жизни: в ходе освобождения Праги от немцев он сначала был выпущен из концлагеря, куда его отправило гестапо, а затем арестован и расстрелян командой СМЕРШ.

Согласно напоминанию автора, творцы сталинского режима считали, что революция останется незаконченной до тех пор, пока не будет проведено «социалистическое преобразование» деревни, лишающее свыше 80% населения огромной страны элементарных человеческих прав, включая право на собственность. Вовсе не случайно перспектива такого «социализма» вызывала у сельского общества активное неприятие -- в стране, недавно пережившей острейший гражданский конфликт, вновь появились зловещие приметы гражданской войны. Маслов убедительно показывает, что истинные цели «сплошной коллективизации» не имели ничего общего ни с интенсификацией сельского хозяйства, ни с повышением уровня жизни в деревне. За пропагандистским прикрытием, по его мнению, скрывалось только одно -- желание диктатуры упрочить свое положение, принудительно лишив крестьян собственности на землю и, тем самым, сделав их рабами государства.

Судьба советского режима решалась именно в деревне, а о полной победе социализма было объявлено лишь после успешного -- для коммунистов -- завершения коллективизации. «В основе всех этих действий власти, -- пишет автор, -- лежит признание, выраженное в 1933 году Куйбышевым: “Вся история хлебозаготовок -- это сплошной бой, ожесточенная борьба за хлеб, классовый бой”» (с. 264). Здесь, по мнению Маслова, рельефно проявились лицемерие и цинизм сталинского режима: миф о «добровольном» участии в коллективизации трансформировался в реальную войну власти с безоружным народом. В монографии это варварское разорение крестьянских дворов расценивается как «нашествие и погром Батыя ХХ столетия, вооруженного “идеалами” социализма, учением Маркса--Ленина и всей огромною принуждающей мощью современного государства» (с. 105). «Социализм» вошел в деревенскую жизнь с шашкой наголо, а его уродливое дитя в виде колхозного строя утверждалось на армейских штыках. Иначе и быть не могло: только грубое насилие «могло сорвать 25 млн. крестьянских дворов со 120 млн. человек населения в них с вековых хозяйственных и бытовых устоев и загнать в “крупные, социалистические, с передовой техникой” колхозы» (с. 104). И не было в стране силы, которая защитила бы элементарные человеческие права крестьян от произвола чуждой власти.

На первый взгляд, в создании расточительных и малопроизводительных предприятий, обремененных «бесчисленными хозяйственными нелепостями, в результате которых гибли травы, зерно, пчелы, птица, скот и бедственно жили загнанные в них люди» (с. 217), не было ни грана здравого смысла. Как указывает автор, «грандиозная задача перевода сельского хозяйства России в новую “социалистическую” форму никогда не имела заранее продуманного и твердого плана» (с. 114). Сама коллективизация, по методам своим далекая от элементарной законности, причинила невосполнимый ущерб сельской сфере и всей стране, погубив цвет нации на селе и сломав судьбы миллионов крестьян. Рациональные объяснения этой масштабной «реконструкции», по мнению автора, можно обнаружить не в экономической, но в идеологической сфере. Создавая теорию научного коммунизма, его основоположники просто не сумели разработать сколько-нибудь реалистичную программу вхождения крестьянских дворов в «светлый храм социализма», хотя в то время крестьяне составляли подавляющую часть населения Европы (в России в 1913 году свыше 80%).

В своей книге «Россия во мгле» Герберт Уэллс так аттестует учение основателей марксизма: «Марксистский коммунизм всегда являлся теорией подготовки революции, теорией, не только лишенной созидательных творческих идей, но и прямо враждебной им»[5]. Справедливость такой оценки вполне подтверждается практически полным безразличием классиков к судьбам крестьян-«реакционеров». Поскольку политическая роль сельских жителей оценивалась Марксом и Энгельсом сугубо негативно, они предрекали крестьянскому миру неизбежную гибель под напором капиталистической индустриализации. А так как в России капитализм развивался с большим запаздыванием, Ленин решил, что с ролью могильщика крестьянства предварительно управится молодая коммунистическая власть. Вождь не ошибся: в 1930-е годы именно такой, убийственный для крестьян, «сельский социализм» воцарился в России.

Если верить народной мудрости, «лошадь под упряжку не переделывают». В данном случае, однако, реформа пошла как раз таким путем: сама жизнь методично и грубо загонялась в прокрустово ложе теоретических формул. Для тех, кто не соглашался с подобной рецептурой, предлагались лагеря, а для «наиболее ценных для страны и наименее приспособленных для колхозов» -- физическое уничтожение (с. 260). Иначе, собственно говоря, и быть не могло: план «ограбления крестьянства как единственно возможного метода быстрой индустриализации» (с. 259) можно было реализовать, лишь прибегнув к неограниченному насилию. Франсуа Рабле в своем знаменитом романе изображает героя, который знал шестьдесят три способа добывания денег, самым честным из которых была незаметная кража. Желая «обеспечить долгое, регулярное и легкое отчуждение для задач власти продуктов сельского хозяйства» (с. 260), советские институты, конечно же, не могли оставаться в этих деликатных рамках. За четыре столетия искусство изъятия чужой собственности шагнуло далеко вперед: массовая коллективизация обернулась сплошным ограблением более чем ста миллионов российских крестьян.

Работая над этой темой, автор стремился «дать о свершающемся в советской России достоверное знание, которое не чернит и не приукрашивает» (с. 80). В итоге получилась книга, которая отличается достоверностью изложения и обилием фактического материала, почерпнутого из множества источников. Особенно ценной ее делает то обстоятельство, что все статистические выкладки выполнены на основе официальных отчетных документов и публикаций советской прессы, включая выступления высокопоставленных советских и партийных чиновников, а также рассказы очевидцев коллективизации. Проблемы сельского социума Маслов рассматривает с позиций истинного гуманиста. «Меня интересует не столько экономика, сколько люди, не сельское хозяйство, а преимущественно крестьянство», -- говорит он. Именно эта перспектива человеческой трагедии заставляет его проводить бесспорную параллель между становлением колхозов и эволюцией ГУЛАГа. «Лагеря, как и колхозы, существовали и до сплошной коллективизации, но те и другие так размножились, что сделались символами России под Сталиным лишь вследствие “социалистической переделки сельского хозяйства”» (с. 261).

Книга Маслова посвящена вполне конкретному периоду отечественной истории, но это отнюдь не мешает ее перекличке с современностью. «Через 60 лет история повторилась, -- говорится во вступительной статье. -- Только теперь насильственно стали разрушаться колхозы, а искусственно создаваться крестьянские фермерские хозяйства». Синдром «до основания, а затем…», помноженный на повествование Маслова, обретает черты фундаментальной закономерности социально-экономической жизни России. И это, безусловно, заставляет задуматься.

 

Александр Клинский

 

 

 

 

 

Бюрократическая анархия: статистика и власть при Сталине

Ален Блюм, Мартина Меспуле

М.: РОССПЭН; Фонд первого президента России Б.Н. Ельцина, 2008. -- 328 с. -- 2000 экз.

Серия «История сталинизма»

 

Западные исследователи подчас оценивают советскую тоталитарную историю как феномен сугубо политический, то есть такой, где нет места обществу. В целом, эта точка зрения подтверждается и авторами данной книги на примере взаимоотношений власти и статистики. Советская статистика, по мнению Ханны Арендт, отражала саму природу тоталитаризма -- ту самобытную систему власти, которая сложилась на базе фикции однородного общества и его мнимого соответствия желанной цифре. Она являлась не только источником информации, но и средством принятия решений, так как должна была подтверждать точность государственной политики. Но вот тут-то мы и наталкиваемся на «обезьяньи штучки», по выражению Ллойда Джорджа, советской статистики, постепенно и безнадежно скатившейся «от объективности к прославлению “социалистических достижений”»[6].

По мнению французских авторов, статистическая служба страны советов воплощала в себе внутреннее противоречие, типичное для взаимосвязи между экономикой и социальной жизнью советского общества. С одной стороны, ее отличала преемственность по отношению к старому укладу, а с другой стороны, она испытывала неодолимое влияние нового строя. В начале 1920-х годов статистическое ведомство еще несло на себе заметный отпечаток предшествующей традиции, во многом напоминая европейские статистические службы, созданные после 1860-го года. О чем здесь идет речь? Во-первых, служащие-статистики выделялись своим социальным происхождением, а также уровнем образования и культуры. Например, в начале 1920-х годов 40% персонала статистической службы говорили и читали по-французски, а 51% -- знал немецкий. Во-вторых, отечественная статистика того времени продолжала опираться на европейский опыт, причем особым авторитетом в ней пользовались немецкие специалисты. В-третьих, сбор специальных данных производился для общества, а не для власти, то есть систематически отстаивалась обособленность статистического знания от политики. Наконец, в-четвертых, утверждался принцип профессиональной корпоративности, с которой впоследствии боролась коммунистическая власть.

Но прошло совсем немного времени, и советская статистика, вставшая на службу социалистическому обществу, решительно преобразилась. Она по-прежнему продолжала использовать математические методы, традиционные для европейской статистики XIX века, но при этом изыскания некоторых западных ученых отвергались лишь на том основании, что эти люди были не в ладах с марксизмом. Именно так получилось с Карлом Пирсоном, увлекавшимся махизмом и резко раскритикованным Лениным в работе «Материализм и эмпириокритицизм»; впоследствии цитирование этого классика просто не допускалось. Далее, практика социалистического планирования вела к постоянным конфликтам между Центральным статистическим управлением (ЦСУ) и Госпланом, поскольку экономическая статистика постоянно перечила статистике социальной. Наконец, с непреодолимыми теоретическими затруднениями советская статистика столкнулась в ходе организованных Сталиным переписей населения. Последнему из перечисленных обстоятельств авторы уделяют особое внимание, что заставляет остановиться на нем особо.

В демографической статистике бытие наличное и бытие воображаемое столкнулись наиболее непосредственным образом. Советская статистика была вынуждена руководствоваться классовой теорией и вытекавшей из нее сталинской трактовкой наций. Однако, в то время как расплывчатость определения «нации» не могла не беспокоить ученых из ЦСУ, самого «вождя народов» она ничуть не смущала. Политическое давление на статистическую науку иллюстрируется авторами с помощью любопытного примера, совсем недавно вновь обретшего актуальность. Авторы книги рассказывают, как еще в 1926 году Комиссия по изучению племенного состава населения России и Центральное статистическое управление сгруппировали все картвельские народы под общим названием «грузины», различая, впрочем, среди них мингрельцев, лазов и сванов. После этого состоялись переговоры между грузинскими руководителями, желавшими оставить лишь одно обобщающее наименование «грузины», и статистической службой, которая хотела сохранить прежнее деление. Столкнувшись с сопротивлением ученых, не желавших пренебрегать этнографическими фактами, партийные лидеры Грузии обратились в ЦИК СССР. Они указывали на опасность ослабления социалистического единства Кавказа в том случае, если будет продолжен статистический учет таких народов, как мингрельцы, являвшийся, по их мнению, пережитком царизма. В 1937 году эта административная логика восторжествовала в официальных документах, а более адекватная классификация сохранилась только в научной литературе.

Коммунисты довольно рано начали заботиться о «пролетарской выдержанности» и «классовой чистоте» статистики. Уже в начале 1920-х годов Сталин начинает внедрять в ЦСУ представителей партийной номенклатуры, отвечавших за политическую работу внутрислужбы и выявление «чуждых элементов». Именно тогда повседневностью советской статистики стали доносы и неусыпный надзор со стороны ОГПУ, составлявшего анкеты о социальном происхождении специалистов и фиксировавшего факты их пребывания на территории, занимаемой белой армией в гражданскую войну. С введением жесткого политического контроля в статистическом ведомстве возникает собственная партийная бюрократия; на руководящие посты постепенно проводятся люди, искушенные в решении политических задач, но зачастую даже не имевшие специального образования. К началу 1930-х годов коммунистический режим практически полностью подчинил ЦСУ своим целям, поддерживая атмосферу подозрительности к ученым старой школы. «Классовый подход», разумеется, вылился в репрессивные меры: многочисленные чистки, удушающую регламентацию и тотальный контроль. Попытки профессионалов сопротивляться давлению власти в таких условиях не могли увенчаться успехом.

В 1931 году учреждается Центральное управление народно-хозяйственного учета в СССР, при Госплане (ЦУНХУ), и само слово «статистика» надолго исчезает из названия профильного ведомства. Авторы замечают, что в данный период власть обвиняет статистиков в ряде «грубейших политических ошибок» и предоставлении «тенденциозных данных». Руководство СССР теперь открыто стремилось навязать ЦУНХУ собственное видение положения дел, не давая, впрочем, никаких указаний, как подгонять реальные данные под идеальный образ. Из-за этого уже в 1935 году вызрели предпосылки и сформировались предлоги для масштабных чисток в статистическом аппарате, начавшихся с марта 1937 года. Этому способствовал и элитарный характер указанной отрасли научного знания: «В аппарате ЦУНХУ из 300 с лишним основных работников (экономистов и прочих) имелось около 50 человек выходцев из чуждой среды (дворян, служителей культа, торговцев)» (с. 97). В таких условиях сотрудники НКВД, конечно, могли развернуться в полную силу. В результате тотальной чистки 1937 года статистический аппарат СССР был фактически обезглавлен.

Итак, власть требовала от статистической науки последовательной фальсификации действительности. Показательным в данном контексте был суд над Михаилом Курманом, видным советским статистиком, который в своих работах указывал на огромную смертность заключенных в лагерях. Здесь же уместно отметить и целенаправленное сокрытие советским руководством статистических данных о числе умерших во время голода 1930-х годов. По мнению авторов, страна могла бы получить поддержку со стороны европейских стран, если бы Сталин с помощью статистических манипуляций не утаил от мировой общественности сам факт голода. Статистика была призвана любыми путями подтверждать могущество СССР, и даже такая «социальная патология», как самоубийства среди членов партии, была окутана тайной.

Как считали спецслужбы, «презренные враги народа, засевшие в ЦУНХУ», делали все для того, чтобы сорвать работу по переписи населения, предпринимавшуюся советским руководством в 1930-е годы. Например, итоговые сравнительные данные представляли СССР в менее благоприятном свете, нежели США и страны Западной Европы. А показатели прироста населения завышались административным путем, поскольку цифры статистического управления явно противоречили официальной линии: они свидетельствовали о социальных кризисах между мировыми войнами, вызванных голодом, репрессиями и неудачной коллективизацией. В обобщении итогов всесоюзных переписей 1937-го и 1939 годов достиг апогея антагонизм между двумя способами использования статистических показателей -- научным и политическим.

Ученые, изучающие структуру сталинизма, не раз обращали внимание на любопытные особенности советского бюрократического абсолютизма, в рамках которого партийные органы тесно переплетались с управленческим аппаратом. Так, Клод Лефор отмечает, что «легитимность бюрократа в тоталитарном государстве зиждется исключительно на авторитете власти, доставшейся ему от государства, и исчезает, как только он выпадает из управленческой иерархии. После этого его легитимность уже не может основываться на его знаниях, поскольку они так же принадлежат носителю власти» (с. 147). По мнению французского специалиста, именно знание выступает в роли той разделительной линии, которая позволяет размежевать демократию и тоталитаризм. Модель «совмещения» знания и власти в практическом действии, реализованная в Советском Союзе в 1930-е годы, в конечном счете, провалилась. Власть не сумела в должной мере, то есть целиком, освоить знание. Большевики стремились придать строительству нового государства научную легитимность, а это влекло за собой привлечение внешних критериев его оценки, предоставляемых деятелями науки. Авторы книги определяют «легитимность» как признание обществом ряда прерогатив, которые дают некоторым лицам или учреждениям право решающего голоса при принятии решения. В истории советской статистической службы наблюдается постоянное напряжение между властвованием и легитимностью. И, с этой точки зрения, в основе функционирования сталинского государства лежало неразрешимое противоречие. Это государство базировалось на разрушении всех прежних принципов легитимности и механизмов власти, но сделать себя более «законным», обратившись к науке, оно так и не сумело.

 

Юлия Крутицкая

 



[1] См. с. 124--125, где дана общая и краткая характеристика состояния дискуссии в России.

[2]Ренан Э. Что такое нация? // Ренан Э. Собрание сочинений: В 12 т. Т. 6. Киев: Издание Б.К. Фукса, 1902. С. 98.

[3] Цит. по: www.politcom.ru/article.php?id=6898.

[4]Достоевский Ф.М. Собрание сочинений: В 12 т. Т. 8. М.: Правда, 1982. С. 407.

[5]Уэллс Г. Россия во мгле. М.: Госполитиздат, 1959. С. 30.

[6]Маслов С.С. Колхозная Россия: история и жизнь колхозов. М.: Наука, 2007. С. 160.


Вернуться назад