ИНТЕЛРОС > №3, 2017 > Подлинная история, основанная на выдуманных документах

Ольга Серебряная
Подлинная история, основанная на выдуманных документах


19 сентября 2017

[стр. 239 – 249 бумажной версии номера]

 

Ольга Серебряная (р. 1975) – эссеист, переводчик. Окончила философский факультет СПбГУ и Центрально-Европейский университет в Будапеште. Переводила Уильяма Берроуза, Роберта Йейтса, Э.М. Форстера, барона Корво. Совместная с Виктором Пивоваровым книга «Утка, стоящая на одной ноге на берегу философии» в 2014 году вышла в издательстве «НЛО». Увлекается венгерской литературой. Живет в Праге.

[1]

 

20 апреля 1917 года госпожа Коза из деревни Галгамача, расположенной не очень далеко от Будапешта, писала своему мужу, находящемуся в плену в Италии:

 

«Дорогой мой муж! Знаю, как обрадовались бы Вы этой посылке: едой, которая там была, Вы наслаждались бы несколько дней. Там был бекон, блины, орехи, Ваш молитвенник, табак, два банных полотенца, два рушника и кое-что почитать – все сложено в коробку и зашито в отличную холстину; что ж, кто-нибудь другой наверняка этим насладится. [...] Я бы и дальше посылала Вам посылки, если бы знала, что Вы их получите, и деньги бы посылала, но они же до Вас никогда не дойдут, я просто помогу чужому человеку, а у нас у самих лишнего ничего нет; если бы я была птичкой, я бы прилетела к Вам: ох, как много мне хотелось бы Вам дать и как много я могла бы Вам дать; но я не птичка и прилететь не могу – остается лишь горевать да отдать Вам свое сердце»[2].

 

В романе венгерского писателя Пала Завады «Подушка Ядвиги»[3] госпожа Ядвига Остатни 7 сентября 1915 года пишет мужу, призванному на фронт, но находящемуся пока на военных сборах в Надьвараде, такое письмо:

 

«Очень прошу: не изводите себя мыслью о том, как мало времени мы провели вместе, меня уже одна Ваша отсрочка порадовала. Не отрицаю и теперь: упрек в Вашем голосе был мне досаден, жаль упущенного на перебранку времени. Ибо, как рассказывала госпожа Ласик, ее мужа две недели подряд не выпускали даже в воскресенье, а встретиться им позволили в воротах казармы, и приготовленный узелок пришлось увезти домой – стража не пропустила. Не сожалейте о том, что прощаться пришлось второпях, поскольку под сенью парка Редеи мы не уследили за временем – я даже рада, что мы смогли позабыть о нем. [...] Родной мой, при первой же возможности сходите за передачей, которую я, чтобы не повторить судьбу госпожи Ласик, перед визитом в казармы оставила в ресторане “Паннония” на площади Бемера. Обратитесь к пожилому усатому метрдотелю – Вы сразу его узнаете. Передача у него. Там песочное печенье с повидлом, палка колбасы, несколько номеров “Воскресных известий”, Миксат, которого Вы просили прислать, 3 пары новых носков, 3 пары панталон, палинка и виноград – может, продержится» (с. 130–131).

 

Одно из этих писем – подлинное, другое – выдуманное. Можно было бы предположить, что второе просто сделано по образцу первого, но все не так просто. На самом деле оба этих письма типичны, и у них можно даже обнаружить общий источник: многочисленные письмовники, разными типами которых пользовались разные слои населения. Во время Первой мировой войны будапештское издательство «Leben» выпустило целую серию руководств по написанию фронтовых писем (Feldbriefe): в нее входили отдельные выпуски с образцами писем бойца к жене, к матери, к детям, ко всей деревне, к демобилизованным товарищам и так далее. Письмовники эти несли на себе все приметы времени и, соответственно, грешили в том числе и слащавой бидермайеровской стилистикой, которую ухо наше сразу же ловит в приведенных выше образцах.

Соответственно, отличаются эти два письма не столько по признаку подлинности/выдуманности, сколько по тому, что с ними можно сделать дальше. Историк, работающий с обнаруженными в архивах документами, выделит в них все типическое и сделает из этого выводы об эпохе, к остальному же отнесется как к ненужным случайным подробностям – к единичностям, с которыми наука в принципе не работает. У романиста здесь, напротив, появляется заманчивая возможность: поместить типичное внутрь отдельной жизни и попытаться понять, как это типичное осознавалось конкретным, случайным для науки человеком. Классические романисты так и делали, и в итоге у них тоже получался тип: выраженная в конкретном художественном образе сумма характеристик, присущих большинству. Своего рода документом становился, таким образом, герой классического романа.

Литература неклассическая пытается работать иначе, и у Пала Завады получилось интересно: он – на материале подлинных документов – реконструирует (или попросту сочиняет) документы отсутствующие, однако право голоса он дает при этом не героям, из которых – под всевидящим оком всезнающего повествователя – могли бы образоваться типы, а только самим этим документам. Эффект получается удивительный: там, где автор документа говорит исключительно о себе любимом, читатель видит массу подробностей, из которых в итоге сами собой складываются совершенно посторонние основному нарративу истории – посторонние, но при этом завершенные, случившиеся в то же время и в том же месте и имевшие, быть может, куда больше значения, чем то, в чем силится убедить нас автор документа. Кроме того, обращение сразу к нескольким (фиктивным) источникам эффектно показывает игру истины и лжи, обмана и самообмана в интерпретации событий. Полагаю, я буду права, если скажу, что нельзя придумать более удачной формы, если твоей задачей является отображение событий XX века и ответ на вопрос, всегда очень занимающий потомков: как современники событий лично переживали творившиеся вокруг них ужасы, что они сами при этом думали? В «Подушке Ядвиги» (1997) Пал Завада интересно ответил на этот вопрос – тем, кто не любит читать традиционные исторические повествования с примерами, обобщениями и выводами, его роман можно порекомендовать в качестве образцового пособия по центральноевропейской истории XX века.

Здесь сразу же нужно сделать оговорку, касающуюся характера источников. Венгерский писатель Пал Завада (р. 1954) начинал работать как социолог: в 1982–1993 годах он был сотрудником Института социологии Академии наук Венгрии и в 1984-м выпустил документальное исследование «Кулаковыжималка. Социография семейной и сельской истории Тоткомлоша, 1945–1956»[4]. Именно на добытом в ходе этой работы материале и строится «Подушка Ядвиги» – составленный из двух фиктивных дневников и (фиктивного же) комментария к ним роман, действие которого тоже разворачивается в этих краях. Иными словами, фиктивные документы не вполне фиктивны, речь здесь идет не о полете фантазии, а о тонком конструировании из множества реальных данных – конструировании, которое направляют к тому же личная память и привязанность: Пал Завада сам происходит из этих мест.

За оговоркой последуют несколько необходимых фактических пояснений. Тоткомлош, или словацкий Комлош, – это городок на юго-востоке Венгрии, заселенный в начале XVIII века словаками (коренное венгерское население было либо уничтожено в ходе османского нашествия, либо бежало). Таким образом, мы имеем дело со словацким анклавом, расположенным недалеко от сегодняшней границы с Румынией. В 1915 году, когда начинается действие «Подушки Ядвиги», граница была от этого места довольно далеко: в начале романа герои не только не подозревают о скором образовании независимой Чехословакии, где они станут одной из двух титульных наций, но и не предполагают, что Венгрия, в которой они живут, настолько уменьшится после подписания Трианонского мирного договора, что им покажется вполне разумным требовать присоединения своего региона к Румынии при условии создания там национальной словацкой автономии. Регион, где живут герои романа, заселен словаками, венграми, евреями и немцами. Все они продолжают говорить на своих языках, однако благодаря успехам политики мадьяризации, действовавшей во второй половине XIX века, владеют также и венгерским, а Венгрию в общем считают своей родиной.

В романе эта сложноустроенность отражена посредством смешения языков: автор основного дневника, зажиточный землевладелец Андраш Остатни, периодически сбивается с венгерского на словацкий и обратно. Словацкий его при этом далек от устанавливавшейся как раз в то время литературной нормы, он и пишет на нем в венгерской орфографии, так что словацкое začínám tuto knížečku превращается у него в zacsínam túto knyizsecsku. Словацкий для Андраша не язык, развитием которого было движимо национальное возрождение в Пожони (нынешней Братиславе) и вокруг нее, а язык домашний – язык матери, отца и многочисленных крестьян-батраков, с которыми непосредственно связана его повседневность.

Автор второго, дополнительного, дневника Ядвига Остатни, вдова Андраша, словацкий только понимает. Она, хоть и родилась в тех же местах, воспитывалась в иностранных пансионах, хорошо говорит и читает по-немецки и по-английски и несколько лет прожила в Германии. Для нее словацкое значит мужицкое.

Поддержанием этого мужицкого языка в округе занимается церковь (протестантская) в лице преподобного Мартона Бачовски. Бачовски учился в Словакии и умеет так говорить по-словацки, что порой никто из паствы его не понимает. Он и начнет (безуспешную) национально-освободительную пропаганду среди своих прихожан.

Насколько безумным было это предприятие, можно судить по такому отрывку из его речи:

 

«Тяжкие потери несет наш народ! Великое несчастие вернуло к Властителю Небесному того, кто был призван вместе с соратниками своими создать страну для своего народа и повести людей, подобно Моисею! Только собрался он поцеловать благословенную землю на границе родной своей деревни – но тут самолет его рухнул, словно ведомый рукой проклятого убийцы! И похоронил под собою великого народного героя! Предводителя войска нашего и уже теперь мученика, генерала Штефаника!!!» (с. 240).

 

Мало того, что слушатели Бачовски не ведали, чем славен генерал Милан Растислав Штефаник (1880–1919), – современному венгерскому читателю (как русскому) нужно в отдельном примечании объяснять, что генерал был одним из создателей действовавшего в эмиграции Чехословацкого национального совета, которому после войны путем сложных переговоров удалось добиться признания себя будущим правительством нового государства – Чехословакии. При чем здесь чехи, словакам, живущим на юге, было тоже, очевидно, не понятно[5].

Слово «кулак», которое стоит в названии старой социологической книжки Пала Завады, – это венгерская калька уже не со словацкого, а с русского. После серии бурных событий первой половины XX века – Первой мировой войны, самоопределения народов Австро-Венгерской империи (территориально во многом за счет Венгрии) и Второй мировой – направлять жизнь крестьян в поредевшем словацком анклаве (часть словаков переедут в Чехословакию в рамках обмена населением в 1946 году) будут уже по советским лекалам. Свидетельства о том, как это происходило, в «Подушке Ядвиги» оставил сын авторов основных дневников Михай (Мишо) Остатни.

Последнее из фактических пояснений. В подзаголовке своей социологической книжки Пал Завада использует слово «социография». Это слово, помимо буквального своего значения – «описание социума», имеет четкую литературную коннотацию. В 1920–1930-х годах в Венгрии, начавшей к тому моменту заново осознавать себя в рамках новой государственности, образовалось широкое движение интеллектуалов, занимавшихся «описанием жизни страны» – главным образом самого многочисленного ее слоя, крестьянства. Социографические очерки – это литература факта, повествование, в рамках которого художественные описания и авторские впечатления перемежаются экскурсами в историю вопроса, социологическими выкладками, этнографическими сведениями и прочим. В движении социографов принимали участие много авторов, и как минимум двое из них, Ласло Немет и Дюла Ийеш, считаются сейчас классиками[6].

На своей связи с этой традицией Завада настаивал, еще будучи социологом. Вполне может быть, что написать роман, основанный на изученном в социологическом смысле материале, его тоже подтолкнул Дюла Ийеш. В 1938 году в Будапеште под редакцией Фаркаша Ференца Бистраи вышел сборник венгерских любовных писем, старых и новых, написанных в период между 1528-м и 1938 годами. В предисловии к этому изданию Дюла Ийеш анализирует разношерстный материал и констатирует: «Письмо, и особенно любовное письмо, не является литературным жанром – и, чем оно литературнее, тем с меньшей вероятностью достигнет своей цели»[7]. Дневник, когда это действительно дневник, а не написанные для публики ежедневные заметки, тоже литературой быть не должен, однако, сконструировав фиктивный дневник, можно, пожалуй, вернуть старую добрую социографию в большую современную литературу.

Что Пал Завада и сделал.

Посмотрим сначала, что у него получилось со стороны истории/социографии. Книга в 450 страниц охватывает промежуток в сто лет – примерно между 1886-м и 1987 годами, – в ней отражены, причем очень ярко, судьбы разных поколений и разных групп населения, но читается она при этом как любовный роман – точнее, как захватывающий роман об измене и ревности.

Автор основного дневника Андраш Остатни начинает вести его 5 февраля 1915 года, накануне свадьбы, рассказывая историю своей помолвки. Пишет он бодро, самоуверенно и крайне литературно: «Так, в серных клубах материнских проклятий и камфорных парах моей невесты заструился розмариновый аромат нашей любви» (с. 10). Уже 8 февраля ему приходится отбросить розмариновые ароматы, чтобы признать:

 

 

«Уж четыре ночи прошли, а ее [то есть «Первой брачной ночи», с большой буквы. – О.С.] как таковой, в соответствии с природным естеством, еще не было. Хотя любовный пыл с обеих сторон наличествует. Нежные чувства etc. Не сплю несколько ночей кряду – восхищение соседствует с бешенством» (с. 13).

 

В дальнейшем его дневник будет состоять главным образом из жалоб на отсутствующую между ним и женой любовную близость, и писать он его будет чаще всего не дома, а на дальнем хуторе, в компании бутыли самогона. Отсутствующую жену замещают воспоминания: о жизни отца – успешного землевладельца и дельца, интересы которого родной деревней и сельским хозяйством не ограничивались. Отец Андраша, Дёрдь Остатни, много торгует, прикупает земли, организует – совместно с капитаном жандармерии Силади – эмиграцию в Америку (а желающих было много), путешествует. Путешествует он в том числе и потому, что на его попечении находится приемная дочь – отпрыск его первой возлюбленной Марии Поницки, на которой он по непонятным причинам не женился и которая, выйдя замуж за другого и родив дочку, довольно быстро умерла. Приемная дочь Дёрдя Остатни, Ядвига, и есть жена Андраша. Познакомил их в ходе одной из заграничных поездок отец: ей – вроде бы приемный, ему – вроде бы родной.

Только одна вещь прервет вечные жалобы Андраша на холодность жены: в августе 1915 года ему приходит повестка на фронт:

 

 

«Меня охватил панический страх, слышать-то я слышал, что призывают все более молодых парней, и от нас около сотни ушли, почти мои одногодки – с начала лета большинство отправляют на итальянский фронт, и с участка под Изонцо на некоторых пришли похоронки» (с. 124).

 

Андраш обращается к старому знакомому своего отца, капитану Силади, и тот обещает выхлопотать для него освобождение от военной службы.

На фронт Андраш все же попадает – со сборов в Надьвараде его отправляют в Галицию, откуда меньше, чем через месяц, неожиданно отзывают домой. На фронте Андраш успевает только сочинить завирально-патриотическую заметку для газеты (ее, впрочем, не опубликуют, потому что он назвал в ней точное расположение австро-венгерских частей):

 

 

«Презрев смертельную опасность, Янко с товарищами продолжает ползти под шрапнельным огнем. Они, как свирепые тигры, бесшумно подкрадываются к логову иванов, с душераздирающим криком забрасывают его гранатами и накидываются на врага со штыками наперевес» (с. 134).

 

В октябре 1916 года у молодых рождается сын Мартон. Дальнейшая жизнь Андраша будет состоять из переживаний по поводу неверности жены и регулярных докладов капитану Силади: тот, как выясняется, отозвал его с фронта отнюдь не в память о дружбе с его покойным отцом, а ради того, чтобы использовать молодого словака в качестве информатора. Чем дольше шла война, тем очевиднее становилось, что монархия ее не переживет. Предвидеть русскую революцию и настрой Антанты было сложно, поэтому главной опасностью венгерская жандармерия считала традиционно недовольство внутренних славян. Андраш Остатни должен был информировать, что в этой среде происходит.

Обязанности доносчика, впрочем, тяготили его меньше, чем поведение жены. Довольно долго он следит за ней, но не может верно интерпретировать ее действий, встречается со счастливым соперником, но не видит в нем никакой угрозы, обнаруживает странности в порядке наследования (отец, как выясняется, оставил ему не все, что ему полагалось по традиции, а только половину этого – вторая половина отошла к Ядвиге, и она отчего-то ни разу ему об этом не сказала), но не может понять, какие выводы из этого сделать. Только когда ему в руки попадает доказательство неверности – любовное письмо его давнего приятеля Ядвиге – он признает очевидное. В рождественскую ночь 1920 года у Ядвиги рождается второй сын Михай. И Андраш знает, что это не его ребенок.

В промежутке между рождением двух мальчиков рухнула монархия, в Венгрии пришло к власти демократическое правительство во главе с графом Михаем Карои, его сместила коммунистическая диктатура Белы Куна, в деревне произошел еврейский погром, началась и закончилась румынская оккупация Венгрии. Местные словаки сначала отправили делегацию в Пешт с просьбой о национальной автономии в рамках Венгрии, а потом объявили о присоединении к Румынии. «Последние остатки разума потеряли», – записывает Андраш (с. 279). Впрочем, сам он со своими доносами уже успел выступить свидетелем на суде по поводу преступного словацкого заговора, причем свидетельствовал против собственного священника и своих же ближайших приятелей. В суде, впрочем, его больше всего взволновало, что адвокатом обвиняемых оказался любовник его жены.

Из этого отрывочного пересказа-цитирования проясняется как минимум ответ на вопрос о личном отношении современников к событиям большой истории: никакого такого отношения просто не просматривается. Каждый занят своими делами, а все обрушивающееся извне воспринимается по большей части как чистая случайность.

Однако не только убедительной демонстрацией этого – в общем известного – тезиса силен роман Завады. У этой душераздирающей истории женских измен и мужской ревности в венгерской литературе есть серьезный пратекст – роман Милана Фюшта «История моей жены»[8], и Завада, кажется, ведет с ним скрытую полемику.

«История моей жены» вышла в свет в 1942 году. Этот довольно странно сконструированный текст больше всего напоминает «Опасные связи» Шодерло де Лакло: в нем некий голландский моряк тщательно препарирует чувства, которые он испытывает к своей жене, в неверности которой он в какой-то момент убеждается. Причем препарирует не только аналитически, но и экспериментально – посредством собственных измен, которые затем тоже становятся материалом для анализа. Роман блестящий – трудно только объяснить столь позднее появление подобной вещи в литературе, успевшей к тому моменту не только пережить свой романтизм, но и многое сделать на ниве модернизма. Еще труднее объяснить, что заставило Милана Фюшта сочинять красивую головоломку о страсти, которую побеждает в итоге интеллект, в разгар Второй мировой войны.

Когда венгерский романист Петер Надаш попытался ответить на этот вопрос[9], он обратил внимание на то, что история Фюшта лишена, помимо языка повествования, всяких венгерских примет: главный герой этой книги – голландец, действие разворачивается то в Париже, то в Лондоне. Фюшт, венгерский еврей, непосредственно перед войной лишенный, в силу антиеврейских законов, своего дела, доходов, безопасности, статуса, да и вообще будущего как такового, решает написать книгу, где не было бы ни малейших следов этой реальности, а был бы только сам автор наедине со своим ремеслом. Конструируя хитрую любовную историю, полагает Надаш, Фюшт вызывает из прошлого как будто забытую уже традицию европейского просвещенческого индивидуализма и рассуждает не о судьбе народов и окончательной гибели всего отдельного и разумного на полях сражений и в печах нацистских лагерей, а о смертельной схватке чувства и разума, в которой побеждает последний – хотя порой об этой своей победе и сожалеет.

Пал Завада, похоже, довольно остроумно переворачивает замысел Фюшта, конструируя псевдодокументальную историю, в которой именно поглощенность чувством делает главного героя игрушкой грубых исторических сил. В XX веке, как бы говорит он, не могло быть ничего индивидуального, если это индивидуальное не было результатом долгих размышлений об истории и осознанного ее неприятия, как у Фюшта.

Но вернемся к роману Завады. Его главный герой, пережив гражданскую смерть и крах семейных надежд, удаляется на хутор. Вот как описывает остаток его жизни Мишо, сын Ядвиги и ее любовника:

 

«Здесь, на хуторе, провел он в своем сарайчике больше всего времени приблизительно с 23 или 24 года до момента смерти (1937). В основном читал только. Позже раздобыл себе проигрыватель-фонограф и к нему кучу пластинок. Но проигрыватель сломался, потом старьевщики забрали. Тятенька слушал много всякой музыки и пристрастился к бадачоньскому вину, которое привозил с собой. Всегда говорил мне, что любимая его пластинка – Дон Жуан» (с. 438).

 

После смерти Андраша писать в его дневник начинает Ядвига: «Дорогой Ондриш, милый мой! Теперь воображаю, будто Вы путешествуете, будто сели на корабль, потому как однажды за Вами прислали шлюпку прямо к воротам сада» (с. 387). Слог у нее такой же цветистый, как у Андраша в молодости («Я тоже беспрерывно оплакиваю Вас, и потоки исторгаются у меня из глаз, но и без слез тоже плачу, внутри», с. 389), все рекомендованные в письмовниках обороты речи она использует как собственные, а речь идет в основном о чувственных порывах страшной силы, власти над которыми сама Ядвига, естественно, не имела – так вопрос даже не ставится. Страстным читателем подробных дескрипций всей этой психоаналитической механики еще при жизни матери становится ее младший сын Мишо. Старший, Мартон, погиб на Второй мировой войне.

Мишо – герой, живущий в то время, которого непосредственно касался Завада в своей социографической работе. Сын зажиточных землевладельцев, резко обедневших в результате Первой мировой войны и дальнейших исторических потрясений, он лишается последнего в ходе коллективизации. Если продолжать параллель с Фюштом, то Мишо можно назвать воплощением индивидуализма – вот только индивидуализм этот уже совсем другого рода, чем тот, к которому так стремился автор «Истории моей жены». Мишо всегда один, он не живет ни в каком обществе, потому что соединявшие прежнюю общность связи распались, а в новые его встраивали так, что он из них то и дело выпадал. Мишо тоже заставили быть стукачом, и, когда он читает историю доносительства своего отца, он только посмеивается: разве ж это шантаж! В наши, мол, дни все это делается вернее и жестче. Мишо так и не завел семьи: любимая его жестоко обманула, а вторая и последняя в его жизни женщина была сотрудницей органов. Имущества у Мишо тоже нет. Все, что ему осталось, это дневники родителей, в которые он то и дело вставляет два своих (безграмотных) слова, да подушка его матери, положить голову на которую считал за счастье еще его отец. «Человек, между прочим, больше всех на свете подушку обнимает. И не только такие “девственники-холостяки”, как я», – подытоживает Мишо результат своих размышлений на тему возможной человеческой близости. А потом принимается рассуждать о еде:

 

«Свинину уже не могу есть. Изредка паприкаш из цыпленка, если Главачнева приготовит – отношу ей пару цыплят, они тоже едят. Я ведь развожу цыплят-то. Если попрошу, может, к примеру, и суп мясной сварить или перкельт потушить. Одна беда – холодильник ни к черту. Придется выбросить, в конце концов, а жалко. Уж лучше тогда сыр – он хоть не портится, мишкин-то сыр»[10].

 

Если посмотреть непредвзято, то это слова почти аскета, человека, давно освободившегося от всего земного. Другое дело, что вместе со всем земным Мишо освободился и от того, что в блаженные времена Просвещения считалось неотъемлемой принадлежностью человека: от разума, от чувства и от способности размышлять над тем, как они работают. То, что в рамках старой структуры является вроде бы аскетизмом, в случае Мишо оборачивается элементарным убожеством. Возможно, в этом и есть итог центральноевропейской истории XX века. Когда книжка Завады вышла в Венгрии в 1997 году, у нее сразу же образовалась секта фанатов, члены которой называли себя «Ядвигами», а в качестве пароля использовали последнее слово текста, macisajt, мишкин сыр[11].

 

[1] Статья написана при поддержке фонда «Венгерский дом переводчиков».

[2] Подборку писем с фронта и на фронт, обнаруженных в военных архивах Вены и Будапешта, публикует – с подробными комментариями – венгерский историк Петер Ханак, см.: Hanák P. The Garden and the WorkshopEssays on the Cultural History of Vienna and Budapest. Princeton, 1998. P. 179–212.

[3] Завада П. Подушка Ядвиги / Перев. с венг. В. Попиней, О. Якименко. СПб.: Symposium, 2016. Все цитаты из данного текста даются по этому изданию, номера цитированных страниц – в скобках.

[4] Závada P. KulákprésCsalád- és falutörténeti szociográfiaTótkomlós 1945–1956.Budapest: Magvető Kiadó, 2006.

[5] О сложной концепции чехословакизма см.: Бобраков-Тимошкин А. Проект «Чехословакия»: конфликт идеологий в Первой Чехословацкой республике (1918–1938). М.: Новое литературное обозрение, 2008.

[6] Социографическую работу Ийеша о жителях венгерских степей «Люди пу́сты» (1934) можно даже почитать в русском переводе: Ийеш Д. Избранное. М.: Прогресс, 1978.

[7] Цит. в: Hanák P. OpcitP. 208.

[8] Фюшт М. История моей жены. Записки капитана Штэрра / Перев. с венг. Т. Воронкиной. М.: Водолей, 2010.

[9] Füst M. Die Geschichte meiner Frau / Mit einem Nachwort von P. Nádas. Frankfurt am Main, 2007. S. 469–492.

[10] Самый распространенный бренд плавленого сыра в Венгрии – с изображением медведя на упаковке.

[11] Somogyi L. Jadviga's pillow. On Krisztina Deák's film under preparation (www.filmkultura.hu/regi/articles/profiles/jadviga.en.html).


Вернуться назад